Текст книги "Хоровод"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Следующая очередь была наша. Я живо был выслан из столицы в армию и через двадцать четыре часа уже трясся с фельдъегерем. Князь Иван и его товарищ отправились на гауптвахту и, как я узнал из одного письма, через месяц с лишним вернулись к службе. Прошлое царствование, что ни говори, выгодно отличалось от нынешнего. И не такое с рук сходило. – Севастьянов замолчал и посмотрел поочередно на всех нас.
– Ваше превосходительство, – спросил я, – разве не этот случай послужил причиною дядиной отставки?
– Отчасти да, – отвечал он. – После этой истории князь Иван узнал, кто стоял во главе шайки, что так зло подшутила над ним. То обстоятельство, что кавалергард еще гордо носил повязку на правой руке, уничтожило последние сомнения. Князь был взбешен, ибо и раньше недолюбливал этого господина. Как-то на балу он попросту наступил ему на ногу, а вместо извинений прислал своего секунданта. Эту услугу оказал тот самый Розен. Противники сошлись на второй версте по дороге к Паргалову. Кавалергард был серьезно ранен – когда его увозили, ваш дядя сказал ему: «Что ж, вы так любите получать раны в мирное время – для вас у меня кредит открыт всегда».
Эта фраза стала известной, о поединке поползли слухи, стали гадать об истинной его причине, так как всем тем, кто стал свидетелем этой ссоры, показалась она лишь предлогом. В общем, ваш дядя стал знаменит.
– А как же граф смог узнать, когда и где состоится венчание? – спросили сразу несколько голосов.
– В том-то и дело, господа, – улыбнулся Севастьянов, – что это, как ни странно, так и прошло неизвестным. Сперва грешили на священника, но он ведь и не догадывался, кого ему предстояло обвенчать. Да он едва ли знал это и во время венчания, потому что не видал Радовскую ни разу, а то и вовсе не слыхал, что на свете такая существует. Может быть, те офицеры, которые следили за домом, уведомили старика о побеге дочери, однако гнездо это разогнали гораздо раньше, но если что и видали, так, господа, станет ли дворянин заниматься подобными вещами? Даже из чувства противоречия?
– Вы хотите сказать, ваше превосходительство, назло из зависти? – спросил Посконин.
Севастьянов погрозил ему пальцем и продолжил так:
– Темное дело, говоря короче. Но все же, как я уж рассказал, полиция опоздала – дело было сделано. Вечером следующего дня граф, не дожидаясь погоды, вместе с дочерью покинул Петербург и, насколько я знаю, никогда уже там не бывал.
– Что же сталось с Радовской…
– А вот этого, господа, мне, увы, неведомо. Увез ее отец, и все тут.
Мы помолчали, наблюдая, как осторожный прусак переползает комнату.
– Говори после такого, что европеец отличается от азиатца, – вздохнул, наконец, Веревкин. – Разве что калым не платит.
– Тоже платит, только на свой манер, – ответил на это генерал. – Однако, самовар уже холодный, не угодно ли еще чаю?
– Неверное нет, – возразил Веревкин, поглядывая на часы.
– Итак, господа, – поднявшись из-за стола, обратился Севастьянов к нам с Невревым, – я жду вас назавтра к девяти. Как говорится, дружба дружбой… – он криво улыбнулся. Только сейчас бросилось мне в глаза, как болезненно он выглядит и как тяжело двигается. Казалось, каждое движение причиняет ему невыразимое страдание, лицо его налилось и припухло, маленькие быстрые глаза спрятались в тяжелых веках, и в них плеснулась боль.
– Ежели станете теперь писать к Ивану Сергеичу, кланяйтесь ему от меня, – добавил он, – очень давно не доводилось встречаться, да может быть и не свидимся уже.
– Непременно, ваше превосходительство, – отвечал я поспешно, тронутый чувством, с которым была высказана эта просьба.
У Найтаки Посконин спросил бутылочку вина, и мы долго еще беседовали, расположившись у озорно потрескивающего камина. Уже поздно ночью я раздобыл чернил и перо и набросал два письма, одно из которых предназначал я матушке, другое же – дяде, на котором, не зная наверное, возвернулся ли он из своей Варшавы, указал я всё же петербургский адрес. Оба письма были полны раскаяния и смирения, в письме дядином я вкрадчиво поведал ему о генерале, а в матушкином совсем уже небольшое место заняли осторожные намеки на необходимость некоторой денежной помощи.
Так не без приятности началась моя служба на новом месте.
* * *
Потянулись дни, которые доставили мне множество самых разных впечатлений. Я изъездил линию верхом и на перекладных во всех направлениях, обедал молоком и яйцами, ночевал у казаков, с которыми выпивал иногда рюмку-другую водки, поглядывал на казачек, которые здесь точно очень хороши, не раз промокал до нитки, и вода, лившаяся с сумрачного неба и считавшаяся снегом, не щадила мои пакеты с донесениями и рапортами, спрятанные на груди и оставлявшие порой на моей рубашке отвратительные фиолетовые пятна. Я привык жить без человека и прекрасно научился без него обходиться. Денег доставало. Недели через две после того, как я появился в Ставрополе, из дому прислали мне пятьсот рублей, а почистить лошадь готов был любой солдат, требуя за это низкую плату. Матушка в письме своем горько упрекала меня в легкомыслии, сетовала на бедного дядю – дескать, не присмотрел за мной, – и всё в таком духе, однако ж и по первым строкам я понял, что кредит мой не слишком упал. Очевидно, дядя сумел убедить ее, что приложит все усилия к моему скорейшему возвращению, и по тону письма чувствовалось, что первый гнев ее, удивление и тревога уже позади. От дяди пока не получил я ничего – видимо, он не хотел писать просто так и поджидал, когда обстановка прояснится, чтобы сообщить мне сразу результаты своих трудов.
Между тем я огляделся, и мало-помалу мне начала нравиться эта новая жизнь. Очень скоро я избавился от бессонницы, так мучившей меня в Петербурге, я уставал уже не так, как уставал в столице, не той ужасной тягостной усталостью, которая чувствуется не столько в членах, сколько в голове, а так, что был рад охапке сена, кислым щам, да полену в беленой, обмазанной глиной и рубленой соломой печке, на которой нежил косточки какой-нибудь станичный ветеран, молча наблюдавший, как развешиваю я мокрую свою одежду. Мыслей в голове поубавилось, и я тотчас оценил это важное приобретение. Я полюбил выражаться запросто, при разговоре намеренно понижал голос, прислушивался к рассказам старожилов, мотал на ус, которого не имел, и вообще чувствовал себя отлично. Я пристально вглядывался в мутную пелену, затянувшую унылые степи, подолгу смотрел в сторону гор и очень скоро дал себе слово увидеть эти места в сочной весенней зелени под бездонным южным небом. А когда выкупался я в Кубани, а потом заедал водку моченым луком, сидя в станице в обществе пожилого казака Дорофея Калинина и его дочки, девушки семнадцати лет с такой свежестью в лице, с такой упругостью в походке и магнетирующей дерзостью в быстрых глазах, то решил предупредить дядюшкино письмо. Вернувшись в Ставрополь, я тут же исполнил свой замысел. «Дорогой дядюшка, – писал я в частности, – не беспокойтесь обо мне ничуть и отнюдь ничего не предпринимайте. Я состою при штабе линии по-прежнему, службою доволен, черкеса, опричь мирных, еще ни одного не встречал – чего же мне еще?» В тот же день с эстафетой письмо мое отправилось в Петербург.
Генерал Севастьянов был серьезно болен, поэтому прекратились его чайные вечера, бывшие, как я узнал, традицией еще Ермоловских годов. Мы с Невревым стояли пока у Найтаки, поглощали за баснословно высокие цены его дрянные обеды, и когда случалось нам в одно время находиться в гостинице, посвящали долгие, сырые и ветреные вечера самовару у камина, который не угасал ни на час в небольшой зале первого этажа. Неврев, казалось, успокоился, и всё реже его отчаянные жалобы вклинивались в наши беседы. Ему, как и мне, некогда было скучать – он тоже был в разъездах, доставляя распоряжения на левый фланг, в Георгиевск и Грозную. Только однажды, когда заспанный и помятый, непонятной национальности слуга подал ему куверт и Неврев различил, что письмо писано рукой его сестры, он впал в мрачную меланхолию.
– Вот, пишет, что нашла место компаньонки у старой княгини Хостатовой, – сообщил он, резким движением заталкивая серую осьмушку обратно в пакет. – По весне переберется в Пензенскую губернию. Барская барыня в семнадцать лет, – добавил он. – А я ничего не способен сделать, ничего.
– Невесело это, что и говорить, но нет ведь худа без добра, – как мог утешал я его, сам пугаясь собственных слов и еще более того, что оне обозначают, – по крайней мере, о пропитании думать не придется. А там, глядишь, может быть… и…
– Что́?
– Ну… замуж выйдет за хорошего человека.
Он ничего не отвечал, покачивая головой.
– Тяжело на Руси без имения, – произнес наконец он. Мне было стыдно, неловко говорить обо всем этом, неловко сидеть перед Невревым, небрежно развалясь на диване, – мои тылы виднелись из-за моей спины, однако ж и они были для меня родом богатства на необитаемом острове, а другими словами, – ешь сколько влезет, да только сам не ходи на базар. Для матушки я еще все оставался ребенок, но, правду сказать, все мои поступки еще раз доказывали это. Так или иначе, покуривал я свою трубочку, покруче набивая ее Жуковым, щурился на солнце, которое зачастило на небе, и думал: «Кривая вывезет». Впрочем, как-то и мне пришлось болезненно ощутить непрочность мира. В Ставрополь привезли хоронить казачьего офицера, подстреленного за Кубанью у Черного аула, а ведь аул-то был мирной. Баба его голосила надрывно, пронзительный и тонкий ее голос срывался порой на писк, переходивший в клокочущее хрипение, ветер стонал между могильных крестов, местами подгнивших, резал голые деревья, обдавая гроб мерзкой влагой. Жутко стало мне, когда смотрел я, как, утопая по колено в бурой жиже, солдаты дорывают могильную яму. Мокрая земля облепила лопаты, и они то и дело счищали ее, падавшую обратно с тоскливым хлюпаньем. Я находился в отдалении, так что до гроба, качавшегося на расшитых полотенцах, оскверненных уже грязью, было далеко, и я гадал, каков покойник собою. Жене его я дал бы лет тридцать, впрочем, лицо ее было изуродовано беспрерывным плачем. И вот сейчас это молодое сильное тело, хозяин которого пил по праздникам от души, нянчил чернявых ребятишек, угощал своего коня хлебом, да и мало ли чего не делал он на свете, – его сейчас опустят в эту топкую жижу, и она по-хозяйски проберется в конце концов под новенький, пахнущий сундуком сюртук, припасенный для смерти давно, но пригодившийся раньше срока, который был определен ему лежать в этом сундуке… Что толку, однако, думать о мертвых, позаботиться бы о живых. С этой мыслию я подошел поближе, стараясь не смотреть в яму, и сунул вдове несколько золотых. Она подняла на меня огромные распухшие и набухшие глаза, рука ее задрожала, и одна монета, скользнув меж скрюченных пальцев, звонко шлепнулась о блестящий земляной блин, какими была уже завалена свежеструганная крышка последнего жилища. Я отвернулся и пошел вон, не разбирая дороги, желая как можно скорее очутиться у гостиничного бильярда и взглянуть в плутоватые глазенки Найтаки, которые как будто в своей незначительности являлись залогом от смерти.
Когда взошел я в трактир, то увидел Неврева – устроившись у пустого бильярдного стола, он что-то записывал в тетрадку. Тетрадку эту завел он для того, чтобы заносить в нее разные слова, что узнавал он от местных татар.
– Ну, – улыбнулся я, заметив, что уже почти половина листов была заполнена письменами, – скоро выучишь азиатское наречие.
– А ты как думал, – закусил он слипшийся конец роскошного пера, – непременно.
* * *
В тот день вечером я был послан в Пятигорск с пакетом. В кромешной темноте трясся я в кибитке, впереди и назади которой едва угадывались очертания сопровождавших меня казаков. Погода стояла отличная, чувствовалось уж приближение ранней в этих краях весны, жидкий снег быстро таял и уходил в открывшуюся местами черную, мягкую, податливую землю, и она обдавала меня волнующими запахами. К утру кавалькада наша вплотную придвинулась к плотной массе гор, в вершинах которых далеко впереди ходили рассеянные тучи. Сам город оживал лишь летом, а сейчас на строго проложенных его улицах не было видно никакого движения. Исполнив мое поручение, я вспомнил, что хотел купить себе бумаги, и, заметив на бульваре вывеску: «Депо разных галантерейных, косметических и восточных товаров. Никита Челахов», толкнул опрятную дверь. Хозяин заведения, молодой армянин, разговаривавший с высоким стариком в солдатской шинели, оторвался и вежливо меня приветствовал. Я спросил бумагу, купил еще бутылку французского вина, которое нашлось в изобилии на тесных полках вперемешку с восточными товарами, конфетами, склянкам, и слухами и шляпными коробками, и вышел в соседнюю комнату взглянуть на новые журналы. Дверь ее оставалась открытой, и странный старик был мне хорошо виден. Еще не совсем поседевшие волосы аккуратно лежали на его небольшой голове, в осанке его чувствовалась военная выправка, однако шинель рядового как-то не вязалась с его внимательными, глубоко посаженными, умными глазами и усами длинными и тонкими, живо напомнившими мне старую Польшу. Я, взяв первый попавшийся нумер «Современника», рассеянно листал его уже разрезанные страницы и невольно прислушивался к тому, что говорил старик хозяину.
– Страшно загадывать, – доносился до моих ушей его голос, полный западнорусскими нотками, – но слышал, что через месяц должно мне выйти производство и прощение.
– Дай-то бог, господин Квисницкий, – почтительно отвечал солдату армянин, – вы, помнится, упоминали как-то, что и детки, и супруга ваша – все, слава богу, в добром здравии. Могу представить, какая ждет их радость. Сколько же лет не виделись вы? Впрочем, и самому несложно сосчитать – восьмой год пошел-с. Не так ли?
– Семь лет, восемь месяцев и двадцать семь дней, – отвечал тот.
– Вы, однако, как точно знаете.
– В мои лета поневоле каждый денек сочтешь, – улыбка легко тронула опущенные книзу губы старика, и тут же вокруг глаз проступили веселые мягкие морщинки. – Ну, я пойду, – попрощался он, – всего хорошего. Семь рублей за мной остается.
Армянин согласно наклонил голову, и старик вышел на улицу. Я между тем вернулся в главную залу.
– Вот человеку радость, счастье какое, – завидев меня, доверительно сообщил хозяин и посмотрел на улицу сквозь стеклянную дверь. – Знаете его, конечно?
– Не знаю, кто это? – в свою очередь осведомился я.
Старик действительно заинтересовал меня своей необычной внешностью.
– О, помилуйте, как это можно, – взмолился армянин, поведя черными и жесткими усами, – это же полковник Квисницкий, из поляков, то есть был он полковником у себя, а нынче вот в солдатской шинели. Но будет прощен, я думаю. Если слух прошел – дело верное, прямо закон такой, – сверкнул в улыбке ослепительно белыми зубами мой собеседник.
– Да чем он знаменит, этот старик?
– Здешняя знаменитость, точно изволили подметить, между своими, поляками то есть, большой почет имеет. Они, знаете, сторонкой держатся.
– Что́ же, много их?
– В линейном батальоне есть. Сейчас некоторых перевели, а то было очень много. – Армянин Никита Челахов говорил по-русски быстро и почти без акцента.
– А этот что́ ж? – сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
– Золотое сердце у человека, – только и отвечал Челахов.
На что мне золотые сердца, когда у меня золотом набиты карманы. Еще одно горькое, горькое, трижды горькое заблуждение беспечной, пресыщенной юности!
Больше ничего путного я от него не добился и, оглядев напоследок внутренность магазина, последовал за солдатом-полковником и, быть может, уже подпрапорщиком. Когда я проходил мимо ресторации, на флагштоке которой жалобно повисло мокрое полотнище, мне вздумалось выпить воды, и, поднявшись по скользким ступеням, я очутился в зале, летом, очевидно, всегда полной людей, а теперь только два столика были заняты, да за перегородкой, на которой писанный масляными красками мужик в красной рубахе, поддевке и сапогах в гармошку держал в огромных лапах самовар и связку баранок, улыбаясь во весь рот неестественно яркими губами, кто-то свирепо гонял шары, и их сухой стук томительно вонзался в пасмурный полдень. Две дамы, видимо, мать и дочь, молча пили воду из источника в уголке. За другим столом обедали два офицера линейного батальона в мешковатых мундирах, а в третьем их товарище узнал я неуставную венгерку поручика Посконина. Это он и был.
– Как вы здесь очутились? – спросил я его.
– Да вот на недельку отпросился. Сами знаете, в Ставрополе скука смертная, – довольно ухмыльнулся он. – Здесь, правда, тоже не слишком весело. – Он почему-то покосился на дам. – Но смена мест дает себя знать – я уже вкусил цивилизации. А вы, наверное, пакет возили? Когда обратно?
– Думаю вечером сегодня, – я опустился на свободный стул и спросил воды. Соседи Посконина откушали и откланялись, мы остались вдвоем. Посконин, судя по всему, никуда не торопился и был не прочь переброситься словцом.
– Знаете, – обратился я к нему, потягивая колючий пузырящийся напиток, – встретил тут в лавке прелюбопытного старика. Поляк…
– Тише, – вдруг наклонился он ко мне через стол, – он здесь. Я понял, о ком вы.
– Да где? – оглянулся я.
– В бильярд играет, слышите?
– О да.
Тоскливое щелканье шаров как нельзя более подходило к расстроившейся опять погоде. Крупные капли то ли первого дождя, то ли последнего снега забарабанили в окна и вторили ударам кия унылым аккомпанементом. Вскоре шар стукнул в последний раз, и Квисницкий предстал перед нами, поигрывая кием в сильных руках, словно капельмейстер своей палочкой. Посконин представил нас, старик подсел и спросил обед. Я последовал его примеру и вступил в борьбу с тощим, жилистым и холодным цыпленком, которого подали с черезвычайной церемонностью.
– Ну-с, что́ вы нам скажете? – Посконин откинулся на стуле и с улыбкой смотрел на поляка.
– Что́ сказать еще – я и говорить боюсь, – с волнением в голосе отвечал он.
– Да все говорите, – рассмеялся Посконин.
– Дожил до седых волос, а так, видно, и не научился помалкивать. – Квисницкий трижды поплевал налево.
– Завидую вам, честное слово, – не переставал улыбаться Посконин, – скоро домой отсюда, – он вздохнул, – а нам вот еще бог весть сколько здесь киснуть.
– Ну, – возразил старик, – мне по годам более подходит. А у вас, правду сказать, жизнь только начинается.
– Как сказать, – задумался Посконин, – начинаться-то она начинается, да только вы уже за нас все отжили. Так ведь, кажется, Севастьянов говорил, – повернулся он ко мне.
– Любопытно, – вставил я, – но мой товарищ Неврев такого же точно мнения.
– Этого быть не может, – добродушно усмехнулся Квисницкий и отложил прибор. – Поживете – увидите сами. Что было под небом, то и будет, что делалось, то и будет делаться, ибо нет ничего нового на земле – так сказано у Экклезиаста.
– Легко вам говорить, – снова рассмеялся Посконин, – у вас-то уже все позади. Кстати, вот и повод. – Он подозвал полового: – Шампанского.
– Не сглазьте.
– Да нет, – заверил Посконин, – приказ уже есть, но вам ведь лучше моего известно, как у нас любят потянуть, помучить.
Квисницкий согласно кивнул и снова сплюнул.
– А я как подумаю, какая скука впереди… – продолжил Посконин, – б-р-р-р… Погода дрянь, зимой холодно, летом жарко, женщины утомительны, жить не хочется…
– Ну, – я посмотрел на его венгерку, – по вам не скажешь.
– Это здесь, – махнул он рукой. – Еще не хватало, чтобы здесь фрунтом ходили. А там? Тоска, да и только.
– Выходите из службы, – посоветовал Квисницкий.
– Еще хуже – только спать и останется. Попрошусь в отряд. По крайней мере стреляют.
Поставили бутылку. Мы помолчали, пока половой осторожно наполнял бокалы.
– Рассказали бы что-нибудь, право, – попросил Посконин Квисницкого. – Скучно. Тот ухмыльнулся в усы и взял бокал.
– Нет, в самом деле. Ведь ваша милая Польша – прямо средоточие всякой загадочности. Ну и бунтов непременно, крамол и татьбы, так сказать.
– А для нас, поляков, – парировал Квисницкий, – средоточие всякой загадочности – дремучая Московия,
– Вот так. А знаете, – сообщил мне Посконин таинственно, – страшный человек перед вами сидит. С Наполеоном в Россию ходил. Вот попались бы мы его уланам на Березине, так затоптали б в спешке.
Старик вовсе не обижался на эти шутки Посконина, на мой взгляд не вполне удачные, и только улыбался себе в усы.
– Это вы у Понятовского служили? – осведомился я.
– Так точно. Два раза ранен, а теперь видите, как пришлось. Подпрапорщик русской армии в шестьдесят четыре года. Словно Жомини, с той лишь разницей, что он отдался в генералы, а меня отдали в солдаты.
– Вы не боитесь при нас такие вещи говорить? – удивился я.
– Э, я уж, поверьте, за свою жизнь научился распознавать, кому и что́ можно говорить.
– Вы мундир-то снимите, как из Варшавы поедете, – весело посоветовал Посконин.
– Что́, есть у вас семейство, позвольте полюбопытствовать? – спросил я.
– Как же-с, жена, дочь и сын… его во время штурма Праги покалечило. Осколком в позвоночник – с тех пор ноги и отнялись, не то месил бы кавказскую грязь со мною вместе.
– Простите, – я смутился.
Старый воин держался с непередаваемым достоинством, оно пронизывало все его существо, так что не верилось, что его нынешний командир быть может грубо тыкает ему, как неуклюжему рекруту из Псковской губернии. «Этот человек умеет проигрывать», – подумал я, наблюдая за тем, насколько глубоко прячет он, беседуя с нами, русскими, всю свою невысказанную горечь, обиду за свое отечество и близких, а вероятно и ненависть к России и русскому.
– Надо уметь проигрывать, господа, – произнес он и посмотрел при этом почему-то на меня, будто угадав мою мысль. – Война, как и любовь, не терпит слез и унижений. Истерика недопустима – несите ее с собой, в себе, в чащу куда-нибудь, в чулан, под лафет, но сделайте так, чтобы никто не видел.
– Не все это могут, – уже серьезней возразил Посконин. – А впрочем, есть и такие, которым и вовсе все равно, видят за ними что-то или нет. Тоже нужна известная смелость.
– Вы, русские, если и проигрываете, то делаете это страшно, для врага, я имею в виду. Нам же судьба положила вечно отдавать противнику поле боя, а оно у нас одно – Польша… Кажется, что ангел божий, пролетая над древней столицей Ягеллонов, утомился и заснул на облаке, и до тех пор, пока он не пробудится, не быть Польше свободной.
– Но ежели так – для чего же и пробовать, – усмехнулся Посконин.
– Сейчас видно в вас гегельянца, – ответил с улыбкой Квисницкий, – вся нынешняя молодежь – поголовно гегельянцы. Это поветрие не знает национальностей, для идеи границы – ничто… Однако надо верить, – продолжил он после небольшой паузы, – и пытаться, и начинать, ибо ничто в мире не совершается по произволу судьбы – она действует заодно с человеком. Наша попытка была неудачной – хорошо, пусть так, и я готов согласиться, что и многие еще после нас потерпят неудачу, а сколько их было до нас? Если судьбой положен какой-то определенный срок, то желаемое свершится, но при условии, что вся дорога к нему будет полна движением людей в том же направлении. Вот такая связь.
Тут к нашему столу подошел незнакомый мне капитан в мундире Нижегородских драгун и как хороший знакомый приветствовался с Поскониным и Квисницким:
– Слышал, слышал, – приветливо улыбнулся он последнему, – душевно рад. Ого, шампанское! Еще бутылку – на мой счет, – приказал он половому и присоединился к нам. – Погода какая скверная, опять всё затянуло, – вздохнул он. – Только в карты играть и остается. Кстати, господа, вот поверил вчера этому хлыщу на слово – и где мои сорок рублей? Верно, уже мчатся в Тифлис,
– И поделом вам, – возразил Посконин, – у него ж на физиономии подорожная написана, помилуйте.
– Да, да, – еще раз вздохнул драгун. – Сыграем, господа? – он вопрошающе оглядел нас.
– По маленькой, – Посконин отставил бокал, – что ж, пожалуй. Скучно.
Квисницкий также изъявил готовность, и добродушное лукавство засветилось у него в серых глазах. Очередь была за мной, играл я из рук вон, но решил всё же составить партию с моими собеседниками – время у меня было, на улице и вправду казалось что-то уже слишком неуютно, к тому же мне интересно было провести в обществе замечательного поляка несколько лишних минут. Мы перешли к ломберному столу в бильярдную. Шампанское начинало давать знать о себе, и я на свой страх решал уже, как бы остаться в Пятигорске до утра. Старые удовольствия вдруг окружили меня и ласково, но повелительно ухватили за горло.
– Скучно, всё одно, скучно, – приговаривал Посконин, забирая свои карты.
– Что́ вам скучно, молодой человек? – не выдержал наконец Квисницкий. – Отчего скучно? Можно подумать, вы уж сто жизней пережили. Вы уже уцелели после Бородина? Понянчили дитя? Страсть выжгла вас, превратив в пустышку? Вы уже Рим посмотрели?
– Ну, вы неисправимый католик.
– Да где же вы видели поляка и не католика? – рассмеялся старик. – А с другой стороны, я думаю, что вас понимаю. Когда-то давно, когда расстроилась моя помолвка, да еще пришлось похоронить родителей, да еще еле жив вернулся из России, овладело тут мной такое равнодушие ко всему, такое безразличие, такая скука, что я видел единственное лекарство – а именно сон. Иные пьют, а мне и это тяжело было. На будущее взирал я очень мрачно – что впереди? Одиночество, всё одно и то же изо дня в день: в светлое время суток – тупое безделье, ночью бессонница, тишина, как в могильном нашем склепе, зимой же и вовсе невыносимо – так заметет, что смотреть больно, а вечера длинные, тоскливые, в гости никто не едет, а если и приедет, то о чем говорить? – все давно переговорено. А я был вполне еще молодым человеком, и я представил себе все эти дни, которых будет еще раза в три больше, чем я уже к тому времени прожил – здоровье у меня всегда было недурно, – так вот, представил себе хорошенько всё, что ждет меня, и всерьез задумался, а стоит ли продолжать, продлевать эту бессмысленную пытку, это «ничего». – Квисницкий помолчал. – Ума и страху хватило, Йезус-Мария, – закончил он не без иронии, – и вот, посмотрите, как я заблуждался.
– Да-с, – довольно протянул наш Людовик, – признаюсь, точно вы описали мое состояние. Всё ждешь чего-то, ждешь, чего-нибудь, знаете ли, эдакого. Чуда какого-то, что ли. Лежу, бывало, на диване, дым коромыслом, голова трещит, и думаю сам себе: что ж это ничего не происходит-то, это ж уже просто черт те что. Жаль, купить нельзя чудо это. Вот что чудесно.
– Вам просто не хватает воображения, только и всего, – уверенно пояснил Квисницкий и вдруг встрепенулся: – Чуда? – он пригубил вина. – Мне кажется, многие ожидают его всю жизнь и впустую. Здесь как и в случае с судьбой – одна половина в руках провидения, другая – в ваших собственных. Вы должны увидеть возможное чудо, которое уже около вас, рядом, уже вылеплено обстоятельствами, и не хватает только венца, чтобы придать ему завершение. Оглянитесь вокруг – всё остальное зависит уже от вас самих, поверьте.
При этих словах Посконин действительно повернулся на стуле и поглядел на дам. Старшая, видимо, мать, ответила нам гневным взглядом. Я прыснул:
– Какой вы, однако, способный ученик.
– Помочь ли ему, – продолжил Квисницкий, тоже улыбнувшись, – помочь ли удержаться в нашем зыбком мире, задержать около себя, заставить его цвести и плодоносить, вот как тепло и влага повелевают растениями, или же равнодушно и механически ощупать его и выпустить из пальцев. Так что решайте, какую жизнь вы выбираете.
– Или какая выбирает вас, – невесело возразил Посконин. – Нет, нет, всё верно, но только на то оно и чудо, чтобы и ждать его, и восхищаться его непосредственностью, и чувствовать, как оно повелевает тобой. А что до растений, то времена года ими также повелевают.
– А вот, не угодно ли, я подкреплю слова свои примером, – предложил Квисницкий, оживляясь еще против прежнего, – боюсь только, что не будет он краток, – добавил он и выжидательно нас оглядел. – Одна история, при коей случилось находиться свидетелем.
– Нет, вы уж скажите, пожалуйста, – оживились и мы, – право, скажите. – Нижегородский драгун бросил карты на зеленое сукно. – Три рубля и семь копеек, – пробормотал он и уперся щекой в ладонь.
Мы последовали его примеру, мокрой тряпкой очистили руки от мела и приготовились услышать нечто интересное.
– Это случилось в те дни, когда Польша была охвачена восстанием, – задумчиво проговорил Квисницкий и после недолгого молчания начал так: – Всему тому, о чем намереваюсь я вам поведать, поначалу и сам я отказывался верить – настолько мне показалось невероятным это соглашение, заключенное поистине с проницательностью знаменитой Ленорман и со смирением изгнанников рая.
– Что́ за соглашение? – перебил Посконин.
– Имейте терпение, обо всем по порядку, – весело пожевал губами чуть захмелевший рассказчик. – Не буду останавливаться на подробностях нашей с вами борьбы, скажу лишь, что после падения Варшавы 8 сентября 1831 года польская армия собралась в округе Плоцка. В строю, однако, оставалось не более десяти тысяч человек, так как многие ушли с Раморино в австрийскую Галицию и в Краков с Росицким. Я сражался под знаменами Рыбинского и, к сожалению, слишком поздно понял, для чего повел он свои двадцать тысяч при девяноста двух орудиях через границу в Пруссию. Когда пронесся первый слух о капитуляции, сперва я попросту отмахивался и не хотел верить, но очень скоро некоторые обстоятельства, на которых нет нужды здесь задерживаться, побудили меня стать внимательнее, и в одну из ночей я собрал своих людей, и мы, неслышно оседлав лошадей и обмотав копыта тряпками, покинули лагерь, начавший уже безобразно разлагаться от неудач и недостатка припасов, и двинулись на юг, в сторону Кракова, с намерением присоединиться там к Раморино. Краков после пятнадцатого года имел свою конституцию, считался республикой и поэтому не был занят неприятелем. Случилось так, что в моем отряде оказалось совсем мало бывалых людей – все больше деревенских простаков, почти мальчишек к тому же. К рассвету нас стало меньше, чем было накануне, к вечеру людей еще поубавилось – они просто-напросто отставали, пережидали в кустарнике, пока мы не скроемся из глаз, а затем поворачивали коней в сторону своих деревень. В результате со мной оставалось не более десятка, и по иронии судьбы именно тогда наткнулись мы на казаков. О сопротивлении в таком числе нечего было и помышлять – умчаться бы, и то хорошо. Двоих наших всё же подстрелили, одного достали пикой, остальные рассеялись, и вот я уже один заклинал на все лады измученную лошадь, во что бы то ни стало стремясь добраться до Млавского леса. Казачий свинец сорвал кивер с моей головы, и я почел это за благой знак, ибо пуля не бьет дважды в одно место. Через некоторое время я почувствовал, что казаки отстают, лошадка, вняв моим немым мольбам, сделала последнее усилие, и я отвоевал еще один круп, потом еще один и наконец скрылся от преследователей моих за вековыми деревами, уже тронутыми первыми, так сказать, штрихами осени. Когда я оправился от этой гонки и дал отдых едва переступавшей лошади, которой несомненно был обязан жизнью, заметил вдруг, что одна пуля всё же догнала меня – рукав камзола потемнел и набух от крови. Я наспех перемотал рану и со всяческими предосторожностями пустился в дальнейший путь. Дороги и селения были полны казаками, и жандармы уже делали первые обыски, вылавливая краковских эмиссаров. При мне как назло находился пакет для Раморино, где содержались некоторые небезынтересные для Паскевича сведения, попади они ему в руки, поэтому я решил пробираться по ночам, светлое время посвящая отдыху в укромных лощинах. Я был голоден, крови вышло из меня немало, да вдобавок проклятые казаки загнали меня так далеко, что я внезапно перестал узнавать места. Наверное, они так упорно меня преследовали, потому что приметили на мне неплохое оружие – эти разбойники готовы поле боя покинуть, лишь бы чем-нибудь поживиться. В общем, я чувствовал предательскую слабость во всем теле, головокружение и тошноту. Я забирал на юг, а оказалось, что тащился на север, и как такое произошло со мной – не пойму до сего дня. Знаете, на прусской границе нетрудно заблудиться: дремучие места, редко проглянет полянка – всё леса да леса, да еще болота. Там раньше неохотно селились из-за соседства с орденом, край был то и дело охвачен беспощадной войной, и крестоносные пожары были таким же обычным делом, как гроза в июле. Всё больше мелкая шляхта обитала в этих тенистых урочищах, шляхетские гнезда были мрачны и неприветливы, скрыты от неосторожных взоров, крестьяне – крайне бедны и забиты. Определив, в конце концов, куда забрел, я припомнил, что в этих самых местах проживал старик Радовский, – на этом месте наш рассказчик поперхнулся и промочил горло, я же невольно вздрогнул и превратился в слух, – Радовский, – продолжил Квисницкий, откашлявшись, – достопримечательность своего повета. Аристократ, граф – уже редкость необычайная в тех краях. Один из его предков, страдая томительной меланхолией и наводившими ужас на крестьян и соседей ночными бдениями и прогулками в чащобах, лет за сто до того купил там старый дом, перестроил его и навсегда покинул Варшаву. С тех пор его потомки словно прикованы, приворожены к этой невеселой обители. Нынешний Радовский, служивший одно время у Костюшко вместе с моим отцом, был уже четвертый в роду после мрачного меланхолика, кто навсегда заперся в болотной глуши. Мой отец говорил мне как-то, что некогда человек этот держал меня, тогда ребенка, на руках. У него-то я и рассчитывал найти приют, залечить рану, скрыться и обдумать свое положение. Я окончательно ослаб, в одном крестьянском дворе мне пришлось чуть не оружием добыть себе хлеба – до такой степени жители были напуганы нашим поражением. Однажды утром я повстречал крестьянина, скирдовавшего сено, и, расспросив его, обнаружил, что нахожусь совсем недалеко от графского жилища. Я ожидал встретить тем более теплый прием, потому что Радовский слыл за патриота и доказал это мнение не один раз, участвуя во многих свободолюбивых начинаниях.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.