Текст книги "Тысяча свадебных платьев"
Автор книги: Барбара Дэвис
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава 13
Солин
Порой может возникнуть соблазн использовать свою магию ради собственной корысти. Однако такие проступки всегда имеют скверные последствия, которые непременно падут на будущие поколения.
Эсме Руссель. Колдунья над платьями
11 декабря 1942 года.
Париж
Два с половиной года фашистской оккупации напрочь опустошили Париж.
Никогда не забуду того утра, когда они вошли в город. Их солдат я услышала еще до того, как смогла увидеть – точно отдаленные раскаты грома. Я тогда спешила по Рю Лежанр, направляясь в сторону площади Согласия. Уж не знаю, что я ожидала увидеть, когда свернула к Елисейским Полям. Надо думать, войну – как я себе это представляла. Как охваченные всеобщей тревогой парижане выходят на улицы в последней попытке противостоять захватчикам. Как солдаты размахивают автоматами, захватывая в плен жителей. Ожидала увидеть кругом оружие, взрывы гранат. Огонь. Кровь. Хаос войны.
Однако никакого хаоса не наблюдалось. На самом деле во всем происходящем был какой-то странный, зловещий порядок – этакая жуткая стальная точность, от которой перехватывало дух. Мотоциклы, лошади, колонны танков и бронемашин – а также тысячи и тысячи марширующих в ногу солдат, безукоризненных в своих одинаковых касках и серо-зеленой форме. А возмущенных парижан я не обнаружила вовсе. Вместо этого вдоль тротуаров выстроились молчаливые, удивленные зеваки, словно завороженные военной машиной, поглощающей их город целиком. Вернее, то, что на данный момент от города осталось.
Богатые и с хорошими связями парижане уже несколько недель торопливо покидали город – на автомобилях, на поездах, на запряженных лошадьми повозках, запруживающих дороги. Все они устремлялись к побережью, знаменуя собой массовый исход. Магазины и салоны закрылись. Гостиницы опустели. В театрах погас свет. Даже на рынке притихла суета в ожидании вражеского вторжения. И вот в июне 1940 года это случилось. Солдаты гитлеровского вермахта взяли город без единого выстрела, и уже к концу первого дня над Триумфальной аркой и Эйфелевой башней взметнулась свастика.
С того страшного дня жизнь превратилась в сплошное размытое пятно. В городе введен комендантский час, который строго соблюдается. Французские уличные указатели и знаки сменились немецкими. И часы переведены на немецкое время – унизительно-дразнящий жест и без того деморализованному городу. Теперь даже наше время нам не принадлежит.
Французские газеты закрылись, а все радиоканалы настроены на пропагандистское вещание нацистов. Еще повсюду висят плакаты, призывающие нас воспринимать оккупантов как друзей. Будто мы не чувствуем, как все сильнее сжимается их жесткая хватка у нас на горле.
На еду и одежду введены карточки довольствия, что привело к бесконечным очередям за самым необходимым. Париж превратился в город, одержимый вопросом еды. Где и что найти, сколько можно себе позволить, надолго ли удастся растянуть… Женщины бо́льшую часть дня проводят в поисках яиц или косточки для супа, в то время как еще уцелевшие журналы учат, как растянуть масло на более длительное время, добавляя туда желатин, или как испечь пирог без яиц. Запасы моей прозорливой Maman дают нам возможность меньше страдать от нехватки продуктов, но и наши накопления исчезают с пугающей скоростью.
Куда-то съездить теперь тоже затруднительно. Бензина нигде нет, так что остаются велосипеды или метро. Ну, или ходить пешком, что я обычно и делаю. Нацисты повсюду – в кафе и в магазинах. Они праздно шатаются по всем углам, пьют наше вино, заигрывают с нашими женщинами и в целом ведут себя так, будто все во Франции принадлежит им и можно брать, что захочется. Впрочем, полагаю, так оно на самом деле и есть.
Сильнее всего от нацистов страдают евреи. Мало того, что у них забрали все движимое и недвижимое имущество, так называемый Statut des Juifs[26]26
Статус евреев (фр.).
[Закрыть] не позволяет им заниматься определенными профессиями, ходить в театр или в большинство магазинов за покупками – и даже иметь собственное радио. Всех евреев старше шести лет обязали носить отпечатанную на одежде желтую звезду с надписью «Juif» – прямо на сердце, чтобы проще было распознавать их во время рейдов. Для этого их заставляют использовать весь запас карточек, выдаваемых на одежду. Некоторые пренебрегают новым законом, хотя и сильно при этом рискуют. Тех, кого отлавливают фашисты или обличают им сочувствующие, безжалостно бьют… или того хуже.
А еще у нас начались массовые облавы. Тысячи евреев (большей частью женщин и детей), которых несколько дней продержали без еды и питья, сначала отправили во временный лагерь в Дранси, после чего затолкали в вагоны для скота и увезли. Операция «Весенний ветер», как назвали одну из подобных облав, была подготовлена и проведена французской полицией[27]27
Облава 16 июля 1942 года, вследствие которой по наводке немецких властей парижской полицией было арестовано и депортировано в лагеря смерти более 13 000 евреев.
[Закрыть].
Нашей же собственной полицией!
Впрочем, это было лишь начало. До нас понемногу доходят подробности того, что творится в так называемых «лагерях смерти». Доносятся слухи о газовых камерах и печах, о траншеях, доверху заваленных мертвыми телами. Евреи уничтожаются по всей Европе. Причем французское правительство помогает в этом нацистам.
Новости – нормальные новости о том, что реально происходит, – как и большинство парижан, мы получаем из вещания компании Би-би-си на канале Radio Londres или из подпольных газет, тайком передаваемых из рук в руки. Как и за все прочее в нынешнее время оказаться пойманным с такой газетой означает подвергнуться суровейшему наказанию.
Maman воспринимает эти новости особенно болезненно, что меня немного удивляет. Прежде она никогда не была сентиментальной и слезливой, но, видимо, после двух лет пребывания в нашем городе фашистов мы все уже вымотаны до предела. К тому же и болезнь теперь крепко взялась за Maman: приступы кашля у нее настолько тяжелые, что она вынуждена прибегать к снотворному, чтобы ночью хоть чуточку отдохнуть. А еще у нее на носовых платках стала появляться кровь, но до недавних пор я притворялась, будто этого не знаю, пока она уже просто не смогла больше скрывать это от меня. Сейчас, когда с приходом новой зимы запасов топлива для обогрева уже нет, состояние матери совсем плачевное.
Когда выпадает какая-то мелкая работенка, это целиком ложится на меня. В основном это перешивание и подгонка одежды, – но я радуюсь всему, чем можно заполнить долгий день. А потом вечерами, когда мы опускаем затемняющие шторы и Maman засыпает, я продолжаю работу над своим платьем, хотя сильно сомневаюсь, что она проживет достаточно долго, чтобы увидеть его законченным.
Однажды поздним вечером Maman зовет меня к себе в комнату и велит придвинуть поближе стул. Мне больно видеть, как она изменилась. Все мы изрядно отощали за это время, – но у Maman худоба совсем другого рода, более жестокого и безжалостного. Это медленное разрушение организма, угасание, от которого кожа на лице туго обтягивает кости. И все же глаза ее, беспокойно скользящие по мне, сейчас блестящие и необыкновенно живые.
– Садись, – говорит она, похлопывая меня по руке, когда я пытаюсь потрогать ее лоб. – Мне нужно кое-что тебе рассказать. То, что я должна была бы рассказать тебе еще несколько лет назад.
– Тебе бы лучше отдохнуть, – говорю я, рассчитывая отделаться от этого разговора. Мне совсем не хочется обсуждать сейчас смерть. Или фашистов. Или то, как трудно сейчас стало что-либо достать. В последнее время мы ни о чем другом почти не говорим. – Поговорить мы можем и попозже. Когда ты немного поспишь.
– То, что мне надо тебе сказать, не может ждать до завтра.
Тогда я киваю, ожидая продолжения.
– Подойди-ка к комоду. В верхнем ящике, в самой глубине, найдешь коробочку. Принеси ее мне.
Коробочка лежит именно там, где она и сказала. Точнее, ювелирный футляр, обтянутый зеленым бархатом, размером примерно с мою ладонь. Я приношу его к кровати и снова сажусь на свой стул, с немалым изумлением видя, как Maman с неизъяснимой нежностью прижимает коробочку к груди. Когда ее взгляд наконец встречается с моим, у меня возникает ощущение, будто она успела даже забыть, что я здесь.
Дрожащими пальцами Maman пытается открыть крышку, но, сдавшись, протягивает футляр мне:
– Открой, пожалуйста.
Я открываю его, сама не замечая, что невольно задерживаю дыхание. Внутри футляра – медальон в форме подушечки с выгравированной парой лилий. Я встречаюсь взглядом с Maman. Она на мгновение прикрывает глаза и едва заметно кивает.
После недолгой заминки с замочком передо мной открывается лицо незнакомца. Он красив – какой-то резкой, угрюмой красотой, – с высокими скулами, глубоко посаженными глазами и целой копной густых темных кудрей. Губы у него полные, едва ли не по-женски, и чуточку приподнятые по краям, как будто он пытается выдавить улыбку.
– Его зовут Эрих Фриде, – тихо произносит Maman. – Он был студентом Парижской консерватории в то лето, что предшествовало твоему рождению.
Голос ее умолкает, хотя, продолжая рассматривать фотографию, я чувствую на себе ее внимательный взгляд. Наконец до меня доходит смысл ее слов. «Лето, что предшествовало твоему рождению». Я поднимаю взгляд на Maman, и вопрос, точно острая кость, застревает у меня в горле.
– Это твой отец.
Отец… Это слово звучит настолько чуждо и непривычно в маминых устах. Однако взгляд ее совсем не дрогнул.
– Почему ты мне сейчас об этом рассказываешь?
– Потому что мы никогда с тобой о нем не говорили. И нам необходимо сделать это сейчас.
Мне всегда любопытно было узнать, кто же он – тот мужчина, которому удалось найти брешь в крепких маминых доспехах. Но внезапно я понимаю, что не хочу сейчас говорить о нем – или выяснять, почему она решила вдруг затеять этот разговор.
– Когда мы с ним впервые встретились, он шел на репетицию, а мне надо было отнести платье на Рю де Мадрид, рядом с его консерваторией. Тогда все утро шел дождь, и на улицах повсюду были лужи. Я собиралась перейти дорогу на перекрестке, когда слиш-ком быстро проехавшая мимо машина окатила меня грязной водой. Посмотрев на коробку с платьем, я испугалась до смерти. Она была в грязи и стремительно намокала. Единственное, о чем в тот момент я думала: «Если платье будет испорчено, Maman меня убьет». И тут подоспел он, протянув мне носовой платок.
– Эрих, – произношу я медленно, словно привыкая к непривычному звучанию.
– Да, Эрих… – Столь редкая для матери улыбка будто сглаживает морщины, прорезанные на ее лице тяжелой болезнью. – На нем был белый летний костюм, идеально на нем сидевший, и черно-белые броги – такие блестящие, что, глядя в них, можно было бы попудрить себе нос. Такой, знаешь, красивый и элегантный, в канотье и с безупречно завязанным галстуком. И я рядом – как мокрая грязная кошка.
– И он тут же в тебя влюбился, – продолжила я, прочитав остальное в ее глазах.
Выражение ее лица стало нежным и мечтательным.
– Мы оба влюбились с первого взгляда. Он был настолько красив, что, когда спросил, как мое имя, я даже не сразу его вспомнила. Как будто у меня все разом стерлось из сознания. Как будто до встречи с ним ничего в моей жизни не происходило. Он помог мне отчистить коробку, потом наклонился вытереть грязь с моих туфель. А я так заволновалась, что случайно сбила с его головы шляпу прямо на дорогу, и мы с ним так рассмеялись, что ни один не мог остановиться. Потом он дал мне свой пиджак, чтобы прикрыть мою промокшую одежду, и весь остаток пути прошел со мной.
Я ловлю себя на том, что улыбаюсь. Я никогда не представляла такой свою Maman – молодой женщиной на пороге великой страсти.
– А что было потом – после того, как ты доставила платье заказчице?
– Мы проводили вместе каждую свободную минутку. Обычно в каком-нибудь парке. Мы не так часто виделись, но нам этого бывало достаточно. Он приносил с собой покрывало и какую-нибудь снедь, а я придумывала более-менее весомый предлог, чтобы улизнуть из дома. Мы вместе перекусывали, а потом он играл мне на скрипке. Это было так замечательно! Казалось, всякий раз, беря в руку смычок, он рассказывал мне какую-то историю. Я даже ходила на несколько его концертов в консерваторию. На сцене играл целый оркестр, – а я слышала только его! Так мне, по крайней мере, тогда казалось.
– А как долго это продолжалось?
– Семь месяцев и тринадцать дней.
Такая быстрота и точность ответа приводит меня в изумление.
– Что же произошло?
– Он закончил учебу, и ему надо было возвращаться домой.
– Домой?
Maman, морщась, прикрывает глаза.
– В Берлин.
Ее душевное страдание, кажется, физически ощутимо – и настолько для нее нехарактерно. Возможно, потому, что я привыкла считать ее неспособной на подобные чувства.
– Мне очень жаль, мама, что он тебя оставил.
Глаза ее медленно открываются, темные и бездонные.
– Это я решила расстаться, – почти шепотом произносит она. – Я оборвала наши отношения.
– Ты? Но зачем?
– Он хотел, чтобы я поехала с ним в Германию и вышла за него замуж. Но твоя бабушка мне это запретила. Даже когда я сообщила ей, что у меня будет ребенок.
– Из-за салона?
– Из-за войны, – тихо отвечает она. – Эрих же был немец, boche[28]28
Boche (фр.) – бош, немчура. Это уничижительное прозвище немецкого солдата или просто человека немецкого происхождения появилось еще во времена франко-германской войны 1870 года, а затем более широко использовалось французами, бельгийцами, люксембуржцами с Первой мировой войны и до окончания Второй мировой.
[Закрыть], как их прозвали тогда, да и сейчас так называют, наверное. Maman так никогда и не простила им того, что случилось на Сомме[29]29
Имеется в виду Битва на Сомме, которую вели на французском театре военных действий армии Британской империи и Французской республики против армии Германской империи. Это одна из крупнейших битв Первой мировой войны и одно из наиболее кровопролитных сражений в истории человечества (там погибло и было ранено более 1 млн человек). Длилась битва с 1 июля по 18 ноября 1916 года.
[Закрыть]. Там столько наших ребят погибло, их тысячами буквально забивали в окопах. Она никак не могла этого простить. Да и многие другие не могли. Она сказала, что выйти замуж за немца куда позорнее, чем родить внебрачного ребенка.
– Только и всего? И ты просто позволила ему уехать?
Maman кивает, испуская бесстрастный вздох.
– Родители у него умерли, а сестры на время его учебы отправились жить к тетушке. Ему пора было возвращаться к своим семейным обязанностям. Я просто не могла заставить его здесь остаться, – глухим шепотом объясняет она. – Если бы я ему сказала о тебе, он бы непременно остался.
Я ошарашенно смотрю на нее:
– Ты так и не сказала ему, что беременна?
Мать отворачивается.
– Это бы только усложнило все для нас обоих. У каждого из нас была своя… ответственность.
Я не свожу с нее изумленных глаз, пытаясь понять услышанное. Не то чтобы мне так сильно не хватало отца – трудно испытывать нехватку того, кого у тебя никогда не было, – однако ее доводы мне кажутся нелепыми.
– Разве может быть что-то более ответственное, чем выйти замуж за отца своего ребенка?
– Все было не так просто, как кажется. Ведь надо же было подумать и о нашем салоне. Я не могла оставить Maman с одной лишь Лилу в помощницах. Тем более что я знала наверняка, что сестра не будет здесь жить. Еще когда мы были совсем девчонками, моя сестрица всегда была, что называется, одной ногой за дверью. А потом все эти семейные предания – про разбитые сердца в нашем роду, про тех из Руссель, кто пренебрег нашим призванием и его правилами и в конце концов за это пострадал. Maman сказала, что я могу стать следующей и что, если такое случится, я не сумею уже вернуться назад. – Между зажмуренными веками у матери выступили две слезинки и проложили тонкие серебристые дорожки на лице. – Мне нужно было остаться и растить тебя одной – как и моей матери после рождения Лилу.
– То есть ты предпочла сохранить все в тайне и разбить сердце Эриху?
– Мне было очень страшно.
От этого ее признания у меня комок встает в горле.
– И ты никогда его больше не видела?
Она медленно, страдальчески мотает головой:
– Один раз я получила от него письмо, в котором он умолял меня передумать. Я побоялась, что могу дать слабину, и бросила письмо в огонь. Лилу ужасно тогда злилась на меня. Она никогда не знала чувства долга. А я… – Тут Maman отводит от меня взгляд. – А я не знала ничего другого.
– Мне очень жаль, – тихо произношу я, и это сущая правда. Но я тоже в диком негодовании. Оттого, что я так и не получила возможности узнать того человека, который рассказывал ей разные истории на скрипке, или ту женщину, которой могла бы стать моя Maman, – ту, которая с первого взгляда влюбилась в незнакомца на перекрестке. Мне та женщина пришлась бы по душе. Годы превратили ее совсем в другого человека – в несчастное повторение той самой матери, что заставила ее отречься от своего сердца. Мне кажется жуткой иронией то, что я сижу и слушаю ее историю. Интересно, сознает ли она это сама? И, может, именно поэтому она решила сейчас мне об этом рассказать?
– Должно быть, ты, отпустив его, разбила ему сердце, – осторожно повторяю я. И тут меня осеняет: – Вот почему ты говоришь мне об этом сейчас? Ты хочешь, чтобы я помогла тебе его найти?
Внезапно она разражается громким неудержимым плачем, будто прорвавшаяся плотина, и я уже даже не знаю, что сказать. У меня совсем нет опыта ее утешать, и получается у меня это, пожалуй, не очень.
– Прости, мама, пожалуйста! Если я что-то не так сказала – прости!
– Он был евреем, – отрывисто, сквозь всхлипы, говорит она. – Эрих был евреем.
Я пристально смотрю на нее, пытаясь связать в уме эти слова с неизъяснимой мукой в ее глазах. Через пару мгновений до меня наконец доходит. Еврей. В Германии…
– Нацисты, – роняю я. – Mon dieu.
Она закрывает глаза, содрогаясь в новом приступе рыданий.
– Все эти жуткие рассказы… о лагерях… Мне страшно даже представить…
Я бросаю взгляд на медальон в своей руке, вспоминая тот день, когда одна из маминых клиенток рассказала о подробностях Хрустальной ночи – как мать тогда закрыла ателье, ушла в свою комнату и не выходила до утра. И как потом, услышав по радио про облаву «Вель д’Ив»[30]30
Облава «Вель д’Ив» – крупнейшая серия массовых арестов евреев во Франции во время Второй мировой войны, проведенная полицией 16 и 17 июля 1942 года.
[Закрыть], она безудержно расплакалась и потом несколько дней отказывалась от еды. Она оплакивала не человечество вообще, как я тогда решила, – она оплакивала Эриха Фриде, потому что никогда не переставала его любить.
Вот почему она ловила каждое слово в ежедневных репортажах на радиоканале Би-би-си и вчитывалась в каждую, полученную контрабандой газету, вырезки из которых нередко потом оказывались в нашей шкатулке для писем. И, возможно, именно поэтому она в последнее время стала так лихорадочно перебирать свои четки – словно пытаясь оградиться от внешнего зла.
– А ты… что-нибудь слышала о нем?
– Нет. – Maman прикрывает ладонью рот, крепко зажмуривает глаза, и из них по щекам скатываются две новые слезинки. – Все эти годы я представляла себе, как он играет в самых знаменитых концертных залах Европы, как зрители самозабвенно слушают его, затаив дыхание. Для меня это был своего рода способ удерживать с ним связь – представлять его счастливым после того, что произошло… А теперь… Я даже не знаю, где он… Не знаю, жив ли…
От ее слов у меня тоже сердце ноет, но теперь мне становится еще и очень страшно. Дыхание у матери становится тяжелым и очень хриплым, губы сильно бледнеют, и каждый вдох дается с большим трудом.
– Мама, пожалуйста! Тебе нельзя так сильно переживать.
– Если бы я только не послушалась своей матери… Если бы я сказала ему, что жду тебя, и попросила бы остаться, то, может быть, сейчас он был бы в безопасности.
– Как знать, Maman. У нас здесь тоже устраивают облавы на евреев. Причем мы сами – французы – этим и занимаемся.
Она с усилием поднимается над подушкой, вцепляясь в мою руку:
– Но это было бы совсем иное. Как ты не понимаешь! Если бы он остался в Париже, я могла бы его хотя бы вовремя предупредить. А я вместо этого разбила ему сердце… и теперь, получается, я его убила.
Я укладываю ее обратно на подушку, всячески утешая ее, успокаивая – точно дитя после страшного сна. Велю ей закрыть глаза и ласково глажу по голове, пытаясь вспомнить те минуты, когда мы словно поменялись ролями и это она гладит и утешает меня. И вспомнить такого не могу. Она была совсем не такой матерью. И все равно я не могу лишить ее этой толики нежности. Тем более сейчас, когда сердце у нее едва не разрывается от горя.
Я усаживаюсь к ней на край постели, дожидаясь, когда она окончательно успокоится, и размышляю о malefice, о проклятии, висящем над всем нашим родом. Мать моей Maman предупредила ее, что любовь к Эриху Фриде в итоге разобьет ей сердце. Но это не могло бы сравниться с ее нынешними муками, когда она гадает, то ли ее любимый где-то прячется, точно загнанный зверь, то ли находится в заключении в одном из концлагерей, во власти настоящих монстров. Если такова цена защиты собственного сердца – то я бы себе такой участи не желала!
Отпустив мою руку, Maman нетерпеливо смахивает слезы:
– Мне хотелось, чтобы этот медальон был у тебя – чтобы с тобой была частица твоего отца. И мне необходимо, чтобы ты кое-что сделала.
Я молча киваю.
– Придет день, и ты покинешь Париж. Когда будешь уезжать, возьми с собой медальон. Обязательно увези его из этого города, подальше от страшных воспоминаний. Обещай мне, что сделаешь это.
– Покину Париж? – Я смотрю на нее с удивлением. – Но куда же я поеду? Париж – моя родина, мой дом.
– Больше уже нет. И ты отсюда уедешь. Тебе суждено уехать.
– Но как же наш салон? И наше дело? Ты всегда говорила…
– Я много чего говорила. Я всегда учила тебя жить ради нашего дела, потому что именно так учили меня. Но я ошибалась. Я очень во многом ошибалась.
– Maman…
– Дай мне договорить!
Открыв было рот, я его снова закрываю. Спорить с ней бесполезно.
– Я всегда держала тебя на некотором расстоянии… Нет, не мотай головой, мы обе знаем, что это так. Вот только ты не знаешь почему. – Она делает глубокий, с влажными хрипами, вдох. – Ты оказалась так похожа на него, Солин! Настолько похожа, что мне больно было на тебя смотреть. У тебя вроде бы мои глаза, мои волосы, мои губы – но у тебя всегда проявлялась его душа. Он был мечтателем – un rêveur. И он строил для нас такие планы! – Maman снова умолкает, прерывисто вздыхая. – Я лишила его этого, отняла у него будущее – и всякий раз, стоило мне на тебя взглянуть, я получала об этом напоминание.
Я задумываюсь над ее словами – и мне становится легче. Столько лет я все гадала, что же я такое сделала, что заслужила столь холодное и отстраненное отношение матери. И все надеялась придумать что-нибудь – хоть что угодно! – способное растопить этот лед между нами. Теперь я понимаю, что я ничего не могла поделать. И осознание этого странным образом приносит облегчение.
Я накрываю ладонью ее руку:
– Мне кажется, тебе сейчас лучше отдохнуть. Твое лекарство…
Однако глаза у нее лихорадочно вспыхивают.
– Замолчи и послушай! У тебя скоро появится шанс отсюда уехать. И ты обязана им воспользоваться.
– Ехать к Лилу уже слишком поздно. Лондон сейчас тоже под прицелом нацистов.
– Не к Лилу. Гораздо дальше. И навсегда.
– Но салон…
Она резко мотает головой, заставляя меня замолчать:
– С ним уже покончено. Гитлеровцы об этом позаботились. Они не успокоятся, пока не выжгут землю. Но ты сумеешь начать все заново. На новом месте.
Под ребрами у меня как будто что-то беспокойно забурлило.
– Откуда ты знаешь?
Ее глаза вспыхивают вновь.
– А ты сама как думаешь? Взяла расческу у тебя с бюро, пока ты ходила в мясную лавку.
– Ты что, смотрела будущее… на меня?
– Не до конца. Ты слишком быстро вернулась. Но я увидела достаточно.
Ее признание меня порядком изумляет. Она всегда была очень непреклонна в плане того, чтобы использовать la magie ради собственных интересов.
– Но ты же всегда говорила…
– Да, да, – отмахивается она иссохшей, костлявой рукой. – Сама знаю, что я говорила. Но я нарушила правила. Бывают времена, когда необходимо знать, куда подует ветер. А нынешний ветер, ma fille, унесет тебя очень далеко отсюда. Подальше от Парижа и от всего этого сумасшествия. Однако укрыться легко и без единой царапины тебе не удастся. Тебя ждут трудности и горькие разочарования в этом пути. Но ты должна твердо держаться своей веры, Солин, что бы ни случилось в твоей жизни.
Я в недоумении смотрю на мать. У рода Руссель нет веры как таковой. У нас есть иголка и нитка. Это и есть наша вера – наше Дело.
– Пожалуйста, не говори загадками, Maman.
– У меня тоже было испытание на веру – когда я была немногим старше тебя. И я это испытание не прошла. – Умолкнув, она вытягивает шею, чтобы поглубже вдохнуть. – У меня не хватило веры в свое будущее – в собственную жизнь и в любовь. Потому что я не была мечтательницей и следовала тому пути, что уже был для меня проложен. Но ты, Со-Со… ты просто вся в мечтах. И у тебя несомненный дар. Гораздо больший, чем у меня.
На мгновение я застываю, не в силах даже моргнуть. Я столько времени ждала от нее хотя бы малой крупицы признания, хоть какого доказательства того, что она вообще меня видит как личность. И тут, совершенно внезапно… такая похвала. Мне хочется расплакаться, но я знаю, что Maman это не понравится.
– У меня был хороший учитель, – произношу я вместо этого.
Она отмахивается от моих слов, нетерпеливо стараясь договорить то, что хочет до меня донести.
– Этот шанс, о котором я уже сказала… это будет серьезная проверка для твоей души. Быть может, она даже разобьет тебе сердце. Однако самое драгоценное для нас в жизни то, что достается нам самой высокой ценой. Я эту истину усвоила слишком поздно… Вот почему я говорю тебе это сейчас. Ты должна…
Тут, осекшись, она прижимает платок ко рту, чтобы заглушить приступ жестокого кашля. Наконец спазмы отступают, она лежит на подушке мертвенно-бледная и дрожащая, с легкой синевой на губах. Я беру в ладони ее руку – тонкие, точно птичьи, кости кажутся невероятно хрупкими в моих пальцах, – и вдруг я сознаю, что за всю жизнь почти не видела ее руки тихими и неподвижными. Они вечно были то с иголкой, то с лентой, то с ножницами. Все время кроили, шили, подкалывали булавками, подбивали края. Но болезнь вскоре успокоит их навсегда.
На мои глаза наворачиваются слезы, и я не успеваю отвернуться. Maman хватает меня за рукав, и на мгновение я вижу в ее глазах нежность.
– Не надо слез, mon tendre[31]31
Здесь: сердце мое (фр.).
[Закрыть]. Не трать их на меня. Тебе они еще пригодятся. В твоей жизни будет много перемен, и ты должна быть к ним готова.
Я послушно беру себя в руки и вытираю слезы рукавом. И все же ее мрачные предсказания приводят меня в страх.
– Ты пугаешь меня своими зловещими предупреждениями, Maman. Можешь ты мне просто сказать, что ты такого узнала? – Но, едва эти слова слетают с губ, я уже о них жалею. – Ладно, неважно, – быстро поправляюсь я. – Ты уже очень устала. Не надо сегодня ни о чем больше говорить.
Мать отворачивает голову, и на мгновение мне кажется, она плачет. Но когда она смотрит на меня вновь, глаза ее сухи. Ее голос становится низким и хриплым:
– Вот что я знаю по себе, ma fille. Бывает горе, которое хуже смерти. Это тоска о жизни, прожитой лишь наполовину. И не потому, что не знаешь, что именно могло бы тебя ждать, – а как раз потому, что это знаешь. Ты слишком поздно понимаешь, что возможность счастья представилась тебе сама – снизошла прямо в руки, – а ты позволила ей ускользнуть. Потому что разрешила чему-то – вернее, кому-то – вас разлучить. Но когда придет твое время – ты сможешь сделать все иначе, ma fille. И это непременно наступит. Только не давай этому чувству угаснуть, храни его, Со-Со. – Она прижимает стиснутый кулак к груди. – Вот здесь, в своем сердце. И никогда не отрекайся от того, что может когда-нибудь стать явью. Пока ты хранишь в своем сердце его любимое лицо, он ни за что не пропадет навеки. Всегда будет возможность все вернуть.
Уже засыпая, она явно начинает путаться в словах, смешивая свое прошлое с моим будущим. Видимо, снотворное все же начинает действовать.
– Отдохни теперь, Maman. Закрой глаза и отдохни.
Однако взгляд ее по-прежнему прикован к моему лицу. Глаза внезапно широко распахиваются, горя лихорадочным блеском.
– В жизни бывает пора, когда надо всеми силами за что-то держаться, Со-Со, а бывает время, когда надо это отпустить. И ты должна научиться распознавать разницу. А еще – достаточно доверять своему сердцу, чтобы позволить ему пережить разочарование. Это трудная штука – упорствовать и ждать. Но именно тогда и приходит к тебе вера. Ты меня понимаешь?
Я киваю, и мне кажется, я действительно ее поняла. Бросаю взгляд на медальон, что по-прежнему лежит, раскрытый, у меня на коленях. Из него на меня глядят темные глаза Эриха Фриде. «…Хранишь в своем сердце… его любимое лицо… навеки…» – всплывают в голове обрывки маминых слов. Хорошо. Ради Maman я сохраню медальон.
– А теперь поспи, – тихо говорю я.
Она отпускает мою руку и закрывает глаза, с долгим, неровным вздохом устраиваясь на подушках. Я ненадолго задерживаюсь рядом, пропуская через сознание все то, что сейчас было сказано. Жалея, что этот разговор не состоялся раньше, и в то же время поражаясь тому, что он вообще произошел. Молчание затягивается. Постояв еще немного, я поворачиваюсь, чтобы уйти.
– Оставь его со мной, – тихо просит она. Голос у Maman на сей раз тонкий и какой-то даже детский. – Хотя бы ненадолго.
Я кладу медальон ей на ладонь, сжимая на нем ее пальцы. Потом наклоняюсь поцеловать маму в лоб. Такого я никогда еще не делала – и никогда больше не буду делать.
Войдя следующим утром в комнату Maman, я вижу, что ее не стало. Она тихо лежит на подушках, с мертвенно-бледным лицом. И в то же время она прекрасна – как будто, выскользнув из земной оболочки, она наконец освободилась для счастья. Ее раскрытая ладонь лежит на постели, и в ней покоятся распахнутый медальон и четки. Четки я кладу к ней в бюро, а медальон застегиваю на шее. Его тяжесть ощущается очень непривычно. Мой отец. И в то же время незнакомец. Но я дала матери обещание, и я его сдержу.
Ее уход не вызывает у меня удивления и ощущения внезапности – только глухую тоску, заполонившую сердце. Выходя из ее комнаты, я тихо закрываю за собой дверь. В глубине души я понимала, что наш вчерашний поздний разговор был своего рода прощанием.
И, как всегда, последнее слово осталось за Maman.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?