Текст книги "Другой Путь (адаптирована под iPad)"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Неужели я такая непривлекательная, мрачно думала Мирра. Черт, где у них тут трамвайная остановка?
* * *
С физпривлекательностью у Мирры всё было в норме. Скоро она получила этому подтверждение, самое недвусмысленное.
«Тридцать третий» довез ее с Пятницкой на Петровку, где работал и жил Лёнчик. Работал – тренером в спортклубе «Общества пролетарского туризма»; жил – там же, в служебной комнате.
Познакомились они прошлым летом, в лагере Красного Спортинтерна. Лёнчик был мировой парень – легкоатлет, альпинист. Сложен как атлант из тех, что держат на плечах балконы. Веселый, легкий, заводной. Прямо скажем, не Лобачевский, но тренеру оно вроде и ни к чему. Зато жеребец первоклассный. Заметьте: жеребец, не кобель. Это принципиальная разница. Кобель за каждой юбкой бегает, пристает, добивается. Жеребец ждет, когда предложат, и только после этого проявляет все свои рысистые стати.
Назвать его любовником было бы неправильно, потому что любовь тут ни при чем. Совсем. Но когда Мирра начинала замечать в себе симптомы половой депривации (тянет в низу живота, ночью эротические сновидения, проблемы с мыслительной концентрацией и т. п.), отправлялась к безотказному Лёнчику. Он был как пионер: всегда готов. И всегда на месте: либо в зале, на снарядах, либо у себя в комнате – на кровати, с журналом «Смехач» в руках.
Сегодня Мирре было очень, ну просто очень нужно, чтобы Лёнчик оказался не на тренировке.
И повезло. На вахте сказали: товарищ Галушко занятия в секции гимнастики закончил, находится у себя.
Но это было еще полдела. Пару раз Мирра являлась к нему, а дверь заперта, и из-за нее доносятся вполне недвусмысленные звуки. Ничего не попишешь – она на него прикрепительного талона не выписывала. Поворачивалась, уходила.
Однако тронула ручку – открыто. Коротко постучала, вошла.
Так и есть: лежит на кровати с журналом.
– Мирка! Здорово!
Сел, рот до ушей, полон белейших зубов. Сам по пояс голый – рельефные грудные, умопомрачительные дельтавидные, живот весь квадратиками – будто решетка, из которой того и гляди выпрыгнет зверь. Прямо картинка из атласа: «здоровый молодой мужчина атлетического телосложения».
– Встать! Сми-рна! – скомандовала Мирра.
Он ухмыльнулся еще шире. Вскочил, грудь колесом, руки по швам.
Лёнчик знал ритуал, привык.
Присела Мирра на корточки. Опускаясь, не удержалась – чмокнула в гранитное подвздошье. Спустила с советского Геракла шаровары и трусы. Внимательно осмотрела рабочий аппарат – с Ленчиком следовало соблюдать осторожность. Черт знает, какие шалавы к нему сюда таскаются.
Красавец-мужчина тянулся стрункой, похихикивал. Исследуемый предмет быстро набухал в Мирриных руках.
– Вольно, – сказала она чуть осипшим голосом, поднимаясь. Уронила бекешу, шаль. – На старт. Марш!
– Даешь на старт! Даешь марш! – радостно завопил Лёнчик.
Легко оторвал Мирру от пола, понес на койку, бережно положил.
– Дверь закрой, – велела она сквозь зубы, сдирая через голову блузку и лифчик.
Хрустнул ключ. Лёнчик в два скачка вернулся к кровати, помог избавиться от остальной одежды. Мирра потянула его на себя, обхватила крепкие бедра ногами, запрокинула голову.
Хорошо! А сейчас будет вообще отлично.
Права товарищ Коллонтай, или кто там придумал про стакан воды.
Пить, пить! Залпом, до дна.
(Из клетчатой тетради)
Любовь Нового времени
Литераторы
В европейское Новое время, начинающееся веком Просвещения, оба голоса, мужской и женский, звучат дуэтом. Лидирует, конечно, мужской (в философии вплоть до XX столетия он, собственно, солирует), но женский постепенно становится всё громче и независимей.
Философию, которая наконец выводит теорию человеческого существования на качественно иной по сравнению с античностью уровень, я рассмотрю отдельно, однако и литература достигает такой степени мастерства, что метаморфозы Любви лучше всего изучать по прозе и поэзии, поскольку в них есть не только идейный, но и бытоописательный аспект, почерпнутый непосредственно из действительности. К тому же модный роман, конечно же, воздействовал на нравы и воззрения людей заметней, чем любой ученый труд.
Наиболее зрелую литературу в восемнадцатом веке, как мне кажется, создали англичане – такие как Генри Филдинг, Лоуренс Стерн или Оливер Гольдсмит. В их произведениях преобладает приземленно-физиологический, рационально-практический (sensible) взгляд на Любовь, которая признается занятием увлекательным, приятным и – при разумном отношении – полезным, однако же не до такой степени важным, чтобы стоило сходить из-за этого с ума и губить себе жизнь. Общий тон скорее снисходителен, во всяком случае не восторжен. Возлюбленные, которых мы встречаем на страницах английских романов, сочетают сентиментальность с рассудительностью, не расшибают себе лбы о непреодолимые препятствия. Любовь делится на несерьезную и серьезную.
К первой категории относятся легкие интрижки, затеваемые с сугубо карнальными намерениями, причем авторы романов (и мемуаристы эпохи) относятся к таким связям весело, без осуждения. Целью отношений второго разряда считается создание семьи. Впрочем, значение этой новой концепции – брака по сердечной привязанности – трудно переоценить. Это был очень важный шаг в сторону симбиотического восприятия Любви.
Французские беллетристы этого периода относятся к Любви иначе. Она становится, пожалуй, главной художественной темой и трактуется как раздор между разумом и чувством – драма, которую большинство английских авторов не считали чем-то трагическим.
Самая значительная штудия Любви предпринята Жан-Жаком Руссо в романе «Жюли, или Новая Элоиза». Я прочитал это произведение еще гимназистом и совершенно не запомнил, поскольку в моем тогдашнем возрасте оно ничем меня не заинтересовало.
Теперь я знаю, что автор намеренно воссоздает ситуацию, в которой оказались средневековые Абеляр и Элоиза. Между ученым наставником, кавалером де Сен-Прё, и его ученицей Жюли зарождается любовь, на пути которой возникает преграда – не в лице злодея-дяди, а в виде этического табу, которое лишает Любовь возможности физической реализации так же бесповоротно, как кастрация.
С одной стороны, это всё тот же идущий от античности спор между двумя видами любви, «филосом» и «эросом», и Руссо, пожалуй, мало чем обогащает древнюю коллизию. Интереснее всего, на мой взгляд, то, что автор изменяет распределение ролей в любящей паре. В романе представлена не только новая Элоиза, но и новый Абеляр. Наверное, можно рассматривать книгу как попытку реабилитировать мужскую Любовь, которая, по убеждению автора, в век Просвещения должна быть не такой, как прежде. В письме к Жюли (Руссо неслучайно выбирает форму эпистолярного романа, заставляющего вспомнить переписку любовников XII века) шевалье Сен-Прё заявляет прямым текстом: «Я всегда сочувствовал Элоизе; ее сердце было сотворено для любви; Абеляр же казался мне всего лишь несчастным, который заслужил свою судьбу, ибо он не обладал знанием ни любви, ни добродетели». То, что Абеляр в конце концов оборвал переписку с Элоизой, предпочтя Любви служение Богу, вызывает у Сен-Прё осуждение. Ничто и никто, даже Бог, не смеют встать между двумя истинно любящими. «…Соединим же две половины нашего существа; предстанем перед Небом, кое является вожатым нашей судьбы и свидетелем наших обетов; поклянемся жить и умереть друг за друга». Это весьма сильная декларация Любви симбиотического толка, безусловно отсылающая читателя к аристофанову взгляду на «эрос».
Но если изменился «Абеляр», то не осталась прежней и «Элоиза». Ее новизна состоит в том, что Жюли по силе Любви заметно проигрывает своему историческому прототипу. Для нее разум важнее чувства, что явствует из ее нескончаемых рассуждений о чести и добродетели. Возможно, конечно, что Жюли просто не любила Сен-Прё по-настоящему, душой и телом, то есть любила, но не Любила – это психологически объяснило бы ее поведение, однако Руссо, кажется, не сомневается в искренности и интенсивности чувства своей героини. Он хочет показать, как изменился Мужчина и как изменилась Женщина: первый стал чувствительней, вторая – разумней.
Французская любовная литература эпохи, разумеется, изобилует и менее глубокими трактовками Любви, от «Манон Леско» до «Опасных связей», где авторы увлечены прежде всего разрушительной мощью страстей. Однако современникам было совершенно ясно, что это не описание модели жизненного поведения, как у Руссо, а всего лишь литература, средство разбередить читательскую чувствительность и увлажнить надушенный платок приятными слезами.
Вероятно, и 24-летний Гёте, работая над «Страданиями юного Вертера», рассчитывал лишь вызывать у аудитории сострадательное всхлипывание. Однако эффект, произведенный этим любовным романом, потряс тогдашнюю Европу. По германским странам, а затем и повсюду, где «Вертера» перевели, включая Россию, прокатилась волна самоубийств от неразделенной любви. Дошло до того, что в некоторых государствах книгу запретили к продаже.
Вряд ли этот феномен можно объяснить только силой писательского мастерства (хотя и ею – ведь маркиз де Вальмон из «Опасных связей» тоже пошел на смерть добровольно, однако же его пример подражателей не сыскал). Полагаю, дело здесь в национальной основательности немцев, которым мало было облачиться в вертеровские желтые кюлоты с синим камзолом (чем, вероятно, ограничились бы их французские современники); некоторые серьезные юноши прошли путь веймаровского страдальца до самого конца. И уж потом, начавшись в Германии, зловещая мода распространилась на остальную Европу.
Главная же причина заключалась в том, что культурная и идейная эволюция общества к тому времени подготовила почву для подобной эпидемии.
Сознание просвещенных сословий менялось под воздействием новых, более цивилизованных условий жизни, разрушения религиозных, социальных и поведенческих запретов. Человек начинал иначе себя ощущать. Грубый физиологизм и практицизм предыдущей эпохи казался молодому поколению вульгарным. Душа рвалась ввысь, к сильным, красивым чувствам. В сфере общественно-политической это привело к жажде справедливого социального устройства, а затем к революциям. В области межполовых отношений – к их идеализации, которая вошла в историю под названием Романтизма.
Хоть сам Гёте в позднейшие годы осуждал романтизм и дистанцировался от него, но романтическое отношение к Любви ведет отсчет именно от «Страданий юного Вертера».
Что такое романтизм применительно к Любви?
Это перенос центра тяжести человеческого существования из области материальной в область эмоционально-духовную. Если угодно, это феминизация Любви – в том смысле, что чувства становятся важнее чувственности; к XIX веку они вообще вытеснят ее за рамки цивилизованного разговора, загонят в кабак и в подпольные типографии, печатающие порнографию.
Европейскому человеку последней трети XVIII столетия захотелось импозантно выглядеть перед собой и окружающими, захотелось немелочных чувств. Ареной, на которой естественней и доступней всего осуществлялась такая потребность, стали любовные отношения.
Именно с этого времени в западной культуре утверждается настоящий культ Любви.
На первый взгляд, идеализированная, экзальтированная Любовь романтиков может показаться регрессией по сравнению с земной, честной шекспировской Любовью или добрым английским браком по сердечной привязанности. Не было ли это возвращением к напыщенной Любви куртуазной эпохи или, еще дальше, к платоническому «филосу»?
Возможно, но лишь до некоторой степени. Не следует обманываться кажущимся целомудрием романтизма. Он просто не говорит о плотской стороне Любви, но ее подразумевает. Для романтической барышни драматичное «погибнуть» или «пасть» становится эвфемизмом для вступления в табуированные обществом сексуальные отношения, и пелена недосказанности только придает этой стороне жизни остроты.
Еще существенней другое отличие романтизма как от куртуазности, так и от платоновского идеализма. В античные времена и тем более в Средневековье о любви и Любви писали и читали почти исключительно мужчины. Теперь же главным читателем стали женщины: дамы, определяющие общественную моду, и барышни, моду впитывающие. Очень скоро писатели и поэты стали ориентироваться прежде всего на эту благодарную аудиторию.
Не замедлили появиться и писательницы, влиятельностью не уступающие, а то и превосходящие мужчин: мадам де Сталь, Жорж Санд, сестры Бронте, Джейн Остин и другие.
Если куртуазная литература изменила главным образом мужнин, то романтическая более всего подействовала на женщин. В их повседневном существовании остались и браки по расчету, и хозяйственно-семейные тяготы, и прочая бытовая проза, но с приходом романтизма огромное количество, если не большинство молодых женщин стали считать Любовь центром, смыслом и высшей ценностью своей жизни. Так остается и до сего дня, хотя на современном Западе, как я читал, всё чаще звучат голоса, утверждающие, что для женщины профессиональная самореализация важнее Любви. Возможно, так и произойдет в будущем, но пока, в середине XX века, главным интересом для женской половины человечества продолжает оставаться Любовь.
Чтение романтической литературы довольно быстро прискучивает, поскольку герои ведут себя аффектированно, их позы и речи малоестественны. Понятно, что для повседневной жизни эта модель поведения пригодна не больше, чем любовное подвижничество рыцарских романов.
Самая известная из разновидностей такой Любви, байроническая, наиболее утомительна. Формула байронической личности составлена из разочарования жизнью, эпатирования общепринятой морали, поведенческой эффектности и поэтизации одиночества. В отношениях с противоположным полом байронический герой ориентирован на то, чтобы вызывать сильные чувства, но самому их не испытывать. Эта Любовь не предполагает счастливого союза, поскольку в координатах байронизма счастье предстает синонимом ординарности.
Русскому человеку такой романтизм лучше всего знаком по образу Печорина, который, вероятно в силу моей национальной принадлежности, кажется мне и глубже, и психологически прописанней, нежели Чайльд Гарольд. Лермонтов убедительно демонстрирует катастрофическую неспособность героя к Любви, используя для этого три разных коллизии и показывая трех разных женщин, каждая из которых более чем достойна быть Любимой. В ситуации с княжной Мери и с Бэлой герой, преодолевая препятствия, сначала добивается взаимности, а затем, достигнув цели, утрачивает к объекту всякий интерес, поскольку не считает этих девушек ровней. Но и с Верой, отношения с которой для него не спорт и не временный каприз, Печорин проявляет себя эмоциональным инвалидом. Он и хотел бы Любить, но не может и страдает от этой беспомощности – насколько вообще способен страдать такой человек. Избалованный, жестокий, эгоцентрически углубленный только в собственные переживания, начисто лишенный эмпатии, Печорин, в сущности, является весьма скверным субъектом, однако очарование романтического стиля столь велико, что многие поколения гимназисток, а потом советских школьниц влюблялись в этого персонажа и искали его подобий в реальной жизни.
Женский ответ байронизму, «сандизм», пожалуй, оказался явлением более значительным – если не в литературном смысле, то по своим общественным последствиям. Писательница Аврора Дюдеван, известная под псевдонимом «Жорж Санд», создала новый тип женского modus vivendi, продекларировав его не только через литературу, но и примером собственной жизни, для чего потребовалась феноменальная сила характера и интеллектуальное бесстрашие.
Если до сих пор в Любовных отношениях женщине отводилась роль цветка, который ждет, пока на него сядет пчела, то сандизм объявил, что отныне правила игры меняются: женщина тоже может быть инициатором Любви, сама выбирая, кого, на каких условиях и до какого момента ей Любить. На феминизацию мужской Любви, начавшуюся полувеком ранее, Жорж Санд ответила призывом к вирилизации Любви женской – причем сделала это даже с перебором, взяв мужской псевдоним и шокируя публику мужским нарядом. Эта писательница опередила время почти на целый век. Женщины, открыто живущие по правилам сандизма, стали повсеместным явлением только с двадцатых годов нынешнего столетия, когда равноправие полов в Любви уже никого не шокировало.
С позиции симбиотической Любви, которую я считаю единственно настоящей, вклад Жорж Санд огромен. «Омужествление» женской Любви ускорило встречное движение двух частей андрогина в еще большей степени, чем руссоистское ослабление мачизма – ведь до сих пор женская «половина» активности не проявляла.
Благодаря эти важным переменам в девятнадцатом веке НЛ становится явлением всё более возможным и распространенным.
Философы
Подходя к развитию представлений о Любви в Новое время, я, конечно, предполагал, что новеллисты и поэты, при всей хаотичности и неструктурированности их метода познания жизни, могут оказаться для меня полезнее философов (точно так же, как при освоении новых областей медицины опыт медиков-практиков часто дает больше, чем гипотезы медиков-ученых) – и всё же был удивлен тем, как мало мое понимание Любви обогатилось за счет чтения философской литературы.
Хотя, пожалуй, удивляться нечему. Порыв, владеющий философом, возвышен – попытка разобраться в смысле жизни. Но парадокс заключается в том, что лучшие философские умы были слишком заняты размышлениями о жизни; у большинства не оставалось ни времени, ни сил для того, чтобы полноценно жить. Биография философа, как правило, бедна событиями. Я даже думаю, что тут существует некая логическая зависимость: хорошим философом может стать лишь человек, у кого разум и силы, вследствие событийно и эмоционально скудного образа жизни, освобождаются для систематической мыслительной работы. Кьеркегор сказал: «Философия совершенно права, когда утверждает, что жизнь можно понять, лишь оглядываясь назад, но при этом многие забывают, что проживать ее можно, лишь двигаясь вперед».
Поэтому не стоит слишком доверять философам, теоретизирующим на тему Любви. Подозреваю, что дар философствовать и дар Любить – величины обратно пропорциональные.
Я убеждаюсь на собственном опыте, что Любовь плохо поддается рационализации. Это как если бы кто-то вздумал во имя разгадки тайны жизни и души анатомировать живого человека: так можно лишь получить представление о физиологическом устройстве тела – и остаться с трупом.
И тем не менее философы Нового времени не могли не поставить перед собой трудноосуществимой задачи: помочь человеку понять Любовь и тем самым стать счастливее. Успехи на этом поприще, как мне кажется, получились скромными.
Начать, вероятно, следует с первого философа, чей интеллект освободился от последствий многовековой заморозки Средневековья. Я имею в виду Рене Декарта (1596–1650). Это первый со времен античности мыслитель, попытавшийся произвести научный анализ любви. Декарт различал шесть «первичных страстей»: удивление, любовь, ненависть, желание, радость и печаль, причем определял любовь как «волнение души, вызванное движением духов [ «духами» он называл нервную деятельность], каковое побуждает душу по доброй воле связать себя с предметами, которые кажутся ей близкими…». Об одной из разновидностей этого «волнения души», Любви, Декарт писал, что она вызывается иллюзией о совершенстве некоего представителя противоположного пола, что Любящий начинает остро ощущать свою ущербность и хочет исправить ее за счет обладания второй своей половиной. Дальше этого (вполне симбиотического по своей природе) определения Любовного порыва Декарт, к сожалению, не идет.
Ничем не помог мне и Кант, в чьем учении я столько почерпнул для разработки правил аристономии. Великий кенигсбержец много писал о любви, но занимал его почти исключительно «филос». Человек должен руководствоваться не инстинктом, влекущим нас к Удовольствию, а разумом, предписывающим вести себя нравственно, то есть исполнять свой Долг, пишет Кант, и эта этико-логическая система отлично работает, пока не сталкивается с феноменом Любви. Тут выясняется, что в основе Любви находится не Долг, а именно что Удовольствие, вещь легкомысленная и к нравственному императиву отношения не имеющая. Никакого удовлетворительного способа примирения Долга с Удовольствием философ не предлагает.
У Гегеля, как и у Декарта, Любовь определяется созвучным моему поиску образом: «Потеря своего сознания в другом, видимость бескорыстия и отсутствие эгоизма, благодаря чему субъект впервые снова находит себя и приобретает начало самостоятельности; самозабвение, когда любящий живет не для себя и заботится не о себе, находит корни своего существования в другом и все же в этом другом всецело наслаждается самим собою, – это и составляет бесконечность любви…» Однако и Гегель на этом останавливается, ограничиваясь лишь общими рассуждениями – обособляет подлинную («земную») Любовь от гедонистической (в моей терминологии «эгоцентрической») и религиозной.
С большой надеждой я погрузился в чтение «Работ о любви» Сёрена Кьеркегора, зная понаслышке, что это одно из самых авторитетных исследований занимающего меня предмета, – и был разочарован. Датский философ пишет лишь о любви божественной, а для меня, человека нерелигиозного, эта материя интереса не представляет.
Людвиг Фейербах, представитель принципиально иного направления мысли, смотрел на Любовь совершенно по-другому. Он был прав, предполагая, что в будущем на смену христианской этике придет «новая религия» любви человека к человеку. Фейербах видел в Любви стержень жизни: «Ребенок лишь тогда становится человеком, когда любит. Сущность любви обнаруживается всего яснее в одном виде любви, в любви мужчины к женщине». В другом месте он пишет еще решительней: «…Любовь к женщине есть основание всеобщей любви. Кто не любит женщины, не любит человека». Но и у Фейербаха я обнаружил только декларации, а не анализ Любви и не объяснение ее механизмов.
Всякий философ, сталкиваясь с очень трудной проблемой, оказывается перед выбором: либо честно признать свою неспособность решить ее (как это фактически делают Кант, Гегель или Фейербах), либо с апломбом предъявить миру некую логичную, отлично всё объясняющую конструкцию – и закрыть глаза на ее несовершенства.
Именно таким путем пошел Артур Шопенгауэр, теорию которого я пересказываю здесь только потому, что испытываю к этому философу личный интерес (объясню его позже).
По Шопенгауэру, ларчик открывается очень просто.
Всё движение в мире подчиняется некоей энергетической силе, которую философ назвал Wille zum Leben (Воля к жизни). У этой силы одна-единственная, лишенная какого бы то ни было смысла цель: бесконечное воспроизведение жизни. Механизм Любви объясняется именно этим – инстинктом, побуждающим мужчин и женщин подыскивать партнера, в союзе с которым можно произвести наиболее жизнеспособное потомство. Всё прочее – чувства, страдания, наслаждения – не более чем гарнир к основному блюду. Шопенгауэр, впрочем, отличает Любовь от обычной чувственности, утверждая, что, в отличие от разврата, который не нуждается в детях и нетребователен к выбору сексуального объекта, Любовь взыскательна и переборчива – ведь далеко не все пары, соединяясь, способны дать качественный приплод. Страстная привязанность – нечто вроде подсказки, дающей понять, что партнер для этого годится.
Принятые каноны красоты Шопенгауэр объясняет диктатом всё той же Воли. Сильный, смелый, успешный мужчина с хорошей фигурой и правильными чертами лица воспринимается будущей женой как превосходный кандидат в отцы ее будущего ребенка: биологически здоровый, способный обеспечить пропитание и защиту. Мужчинам же нравятся женщины молодые и полные, поскольку у таких больше шансов родить крепких детей.
Я не стану тратить время на комментирование этой стройной версии, поскольку даже при моем крайне ограниченном Любовном багаже понимаю, что умный человек Шопенгауэр в Любви совершенно не разбирается. Как сказал про него Владимир Соловьев: «Ни малейшего подтверждения в действительности этот опыт не находит».
Весьма уязвимые построения Шопенгауэра я привел здесь еще и для того, чтобы прямо от них перейти к соловьевской точке зрения, которая, как я уже писал в начале, ближе всего к моему собственному пониманию Любви – а Соловьев первоначально приступил к этой теме, полемизируя с шопенгауэровской теорией.
По Соловьеву, потребность Любви объясняется вовсе не инстинктом к наиболее успешному размножению, а стремлением достичь единства с другим человеческим существом, не поступившись при этом своей индивидуальностью. Я выделил эту мысль, потому что она принципиально важна и поднимает симбиотическую концепцию Любви, идущую от Аристофана, на качественно новый уровень. (Как будет видно ниже, сам Соловьев в этом отношении не вполне последователен.) Русский философ писал, что истинно Любящий не тешит свое собственное «я», а отказывается от эгоизма и благодаря этому обретает «я» новое, одно на двоих с Любимым. В этом Любовь Соловьева отлична от Любви другого выдающего философа современности, Николая Бердяева, который считает это состояние прежде всего средством к самоусовершенствованию личности и ее духовному росту, то есть стоит на «эгоцентрической» позиции. Соловьев же ставит «половую любовь» (прямо так, без экивоков ее и называет) выше всякой другой, включая патриотическую и даже материнскую; называет ее «идеалом всякой любви» – потому что в притяжении, возникающим между Любящими, видит движение к созданию целостного надсущества, каким и призвана стать пара.
Соловьев скептически относится к платонической, то есть сугубо «духовной», асексуальной любви (в его времена, времена «Крейцеровой сонаты», возможность такого союза активно обсуждалась в прекраснодушной части общества), считая ее явлением бессмысленным и аномальным.
Почти все этапы соловьевского рассуждения меня устраивают, кроме одного нюанса, который при внимательном рассмотрении оказывается вовсе не пустяком. Философ пишет, что цель Любви – «сочетание двух данных ограниченных существ, которое создало бы из них одну абсолютную идеальную личность», и в этом утверждении мне видится, во-первых, некоторая умозрительная химеричность, а во-вторых, и опасное заблуждение.
Начну с первого. Всякий человек представляет собой отдельную вселенную, которая рождается, существует и уходит сама по себе, даже если кто-то появился на свет с братом-близнецом или если Любящие прожили душа в душу и умерли в один день. В один день – но все равно по отдельности. Единой личности из двух людей не получится. И незачем к этому стремиться. Воспевая такое единство, Соловьев отходит от заявленного им же принципа «не поступаться своей индивидуальностью».
Несколько раз в жизни мне доводилось видеть семейные пары, которые действительно превратились в некое подобие сказочного «тяни-толкая» из сказки про доброго доктора Айболита. Они одинаково мыслили, одинаково себя вели, даже мимика у таких супругов была идентичной. Безусловно они производили впечатление людей счастливых, однако всякий раз было заметно, что это единство достигнуто за счет того, что кто-то из супругов (обычно жена) полностью подчинен взглядам, вкусам и воле второго – словно растворен в его личности. Видимо, создание андрогина, состоящего из равноправных половинок, невозможно, а тогда получается, что кто-то из Любящих не выполнил своего жизненного предназначения – не раскрыл полностью всей своей уникальной, неповторимой индивидуальности.
Читая Соловьева, я пришел к заключению, что в идеале НЛ должна приводить не к слиянию двух личностей в одну, а служить катализатором для развития каждой из них, объединять действия, но не обеднять индивидуальности. Ранее я уподобил такой Любовный союз федерации двух автономий.
В нашем двадцатом столетии взгляды на Любовь кардинальным образом изменились, поскольку произошла настоящая революция в семейном укладе и в отношениях между полами. Я имею в виду не большую степень сексуальной свободы (не нужно преувеличивать целомудрие жителей девятнадцатого века), а снижение экономико-социальных требований к браку. Женщины стали намного независимее, потому что могут обеспечивать себя материально, не осуждаются обществом за одиночество и имеют возможность регулировать зачатие благодаря развитию контрацепции. Все эти факторы привели к тому результату, что все или почти все браки в западных и социалистических странах, то есть у трех четвертей человечества, совершаются по Любви. То, что семьи непрочны и легко распадаются, является обратной стороной этой безусловно отрадной метаморфозы. Мужа и жену перестала связывать необходимость, обуславливавшаяся материальными причинами, многодетностью и общественно-церковными запретами на развод. Сегодня люди расстаются, когда перестают Любить друг друга – или же сознают, что ошибались и что Любви не было.
В связи с этими переменами и общим возвышением понятия Любви, которая, подтверждая догадку Фейербаха, сделалась чем-то вроде главенствующей религии, мощное развитие должна была получить и современная Любовная философия, но в силу специфических условий советского существования я не имею доступа к трудам так называемой «классово чуждой» науки, хотя очень желал бы ознакомиться с ее последними заключениями по занимающей меня теме. Мне удалось лишь, воспользовавшись статусом медицинского работника, прочесть в спецхране труды Зигмунда Фрейда, однако они посвящены главным образом исследованию психологического механизма сексуальности, что не может помочь в поиске ответа на поставленные в начале главы вопросы.
Очень возможно, что кто-то из мыслителей Запада уже нашел решение проблемы, над которой я так неуклюже и, наверное, комично ломаю свой схематический разум.
Не удивлюсь также, если окажется, что рецептуру совершенной Любви вывел какой-нибудь талантливый писатель, а вовсе не философ.
Не могу отделаться от ощущения, что теоретизирование большинства перечисленных мною мыслителей подобно спорам о вкусе халвы, которой они либо вовсе не пробовали, либо едва от нее отщипнули. Немногие из философов испытали на себе потрясение большой Любовью, о котором восемьсот лет назад писал Абеляр: «Я был философом, но эта тиранка подавила мой разум и возобладала над мудростью; ее стрелы оказались крепче щита моей рассудительности, и сладким своим принуждением она повлекла меня туда, куда ей было угодно».
Незаурядные умы безусловно обладают огромной мощью воображения и умеют домысливать то, чего не пережили сами, однако же, если вновь пройтись по именам, которые я перечисляю в данной главке, поневоле спрашиваешь себя: да полно, нужно ли так уж доверяться этим сапожникам без сапог?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?