Текст книги "Огненный перст (сборник)"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Живка

Ночью, неслышно семеня через холодные сени в нужный чулан, Живка опять его видела. Егория Угрина.
Как в прежние разы, отрок просочился через стену и замер. Перед собою обеими руками держал голову. Была она страшна, но в то же время прекрасна. Цвет лица беломатов, вежды скорбно сомкнуты, алый рот приоткрыт.
Живка так напугалась, что обмочилась под своей длинной рубашкой. Но крикнуть не крикнула. Не было у нее привычки кричать, даже когда было очень страшно или очень больно. Жизнь приучила всегда быть тихой. Когда тебя не слышно и не видно, целее будешь. Иногда мечталось о шапке-невидимке. Чтобы самой быть, но чтоб никто не знал, что ты есть.
Чего она так мертвого угрина боялась, она и сама не знала. Никогда он ей злого не делал, не то что живые люди. Покажется, да через короткое время растает. Молча.
К тому ж известно: не за ней он сюда, на Убогое подворье, является. Это сейчас оно убогое, для самых распоследних челядинцев великокняжеского обихода, потешных калек-игрецов, а в прошлые времена, при Владимире Красно Солнышко, здесь был важный терем и держали в нем с почетом, но под крепкой стражей мятежного княжича Святополка Владимировича. Давно это было, лет тридцать или, может, сорок назад, но старые старушки помнят. Рассказывают, что молодой князь ласков был, речами тих, ступал по горницам мягко, будто кот. Умел всякому человеку в душу влезть. И окрутил своих тюремщиков, вышгородских бояр, склонил посулами и умильными словами на свою сторону.
Когда князь Владимир преставился, здешние бояре объявили Святополка великим князем, а его меньших братьев, Бориса и Глеба, злодейским образом умертвили. Егорий этот, отрок угорской крови, при Борисе служил и до последнего издыхания за своего господина бился. За это враги его мечами-копьями пронзили, а голову с плеч срезали уже мертвому, чтобы снять с шеи златую гривну.
Вот зачем он, угрин, сюда ходит. Ищет Святополка, желает спросить: где, мол, брат твой, а мой господин? И невдомек бедному, что окаянного Святополка здесь давно нету, сгинул в бегах, в чужих краях, невесть где, а князь Борис погребен в вышгородском храме. Разве сыщешь, кого тебе надобно, если голова с плеч снята и очи затворены?
В этот раз Живка, хоть и в мокрой рубашке, хоть и трепетно, но все же успела шепнуть: «В Васильевскую церковь ступай. Борис ныне там!». Но Егорий Угрин растаял, и слышал ли, нет – Бог весть.
Идти в нужник теперь было незачем. Вместо этого побежала Живка в морозные сени, где бадья с водой. Разбила локтем ледок, замыла рубаху. Не то утром заметит Радуша, над служанками старшая, будет бранить, за волосы таскать, башкой об стену бить.
Дрожа от холода, бесшумно, вернулась в большую ложницу, где спали все бабы, девки и девчонки Убогого подворья: кто постарее на печи, другие на сундуках и лавках, а некоторые так на полу.
Вдохнув густой от людского множества и печной топки воздух, Живка забралась на свое место – под лавкой, на которой лежала Кикимора. Мокрая рубаха липла к телу, мерещился безголовый отрок, да еще горбунья наверху всё ворочалась, скрипела, во сне постанывала. Поди-ка, усни. А еще так есть хочется…
Живку продали княжьему тиуну позапрошлой осенью, когда девчонка подросла настолько, чтоб работать. Год был несытый, впереди сулилась тощая зима и страшная весна, которую то ли переживешь, то ли нет. Маманя, прощаясь навек, сказала: «Голодовать не будешь».
Голодать Живка не голодала, но и досыта не ела. Во всем огромном дворцовом хозяйстве, где по теремам, дворам, житницам, погребам, кухням, медушам, баням, прачешным, кузням, конюшням, скотням трудилась и кормилась тыща народу, ее место было из последних последнее: прислуживать уродам с Убогого подворья. Своей миски с ложкой, и тех Живке не полагалось. Тут кусок кинут, там краюху подберет – тем и перебивалась. Но, конечно, всё равно сытней, чем в деревне. Еды кругом было много, если глядеть востро и страха не иметь – только тащи. Но Живке смелости не хватало. Да и мала еще была, девятый год всего.
Только-только стала засыпать, перед закрытыми глазами начали кружить предсонные видения – Горбунья как вскрикнет. Что ж ей, злыдне, спокойно не лежится? И всё ворочается, ворочается. Сама тяжелая, грузная, будто кадушка. Ишь, разожралась. Раньше скамья под ее тушей так не провисала. Скрипит-скрипит, кряхтит-кряхтит, стонет-стонет. Десять раз за ночь разбудит. А попробуй-ка саму ее потревожь. Свесится – и кулаком. Кулак у горбуньи каменный.
Злее Кикиморы не сыскать существа на всем свете. Нету в ней ничего человечьего. Люди – они злые, когда на то причина есть или какая выгода. Но Кикиморе ни причины, ни выгоды не нужно. Она пакости просто так творит, для удовольствия. Вот ведь создал Господь чудищу – что снаружи, что внутри.
Недавно показалось горбунье, будто Шика-кашераздатчик ей в миску мало хлёбова положил. Зашипела, заругалась, а ему, бедовому, хоть бы что. Не дал добавки. Кикимора губищами зашевелила, левый глаз сощурила, правый выпучила, лоб морщинами собрала. А посередь лба у ней черное пятно, круглое. Бабы шепчутся – это в нее дьявол-сатана своею черной слюной плюнул. Оттого горбунья и родилась из злыдней злыдня. Плевка этого дьяволова Живка больше всего боялась. А Шика на подворье новый был, не знал, что Кикимору страшиться надо.
Назавтра Костей, всему Убогому подворью начальник, из своей миски дохлую мышу зачерпнул. Ну и взъярился. Повалил Шику, да сапогами по ребрам, да плеткой, да кочергой. А Кикимора смеется, черное пятно на лбу так и прыгает. Она, ведьма, наворожила, не иначе.
Или вот еще рассказывали бабы, Живка подслушала. До Костея, печенега колченогого, которого наши когда в плен брали, то жилы подколенные урезали, был на подворье другой старшой – Зосем, знатный шутейник. Не любил он Кикимору, ругательски ругал, даже бил. И что же? Угорел в своей каморе. Отдушку в печи сажей забило, и угорел до смерти. Вон оно как, с Кикиморой враждовать. Уж Костей до чего грозен, а горбунью не трогает.
Мимо нее Живка всегда вьюном проскакивала. Чуть замешкаешь – ударит или ущипнет. Просто так, ни за что. Вчера вот бежала Живка в сени, пол мести, да в узком проходе, пробегая мимо Кикиморы, задела ее боком. Не виновата была нисколько – горбунья сама брюхо такое наела, будто третий горб себе отрастила. И главное, зацепила-то совсем чуть-чуть. А Кикимора как заорет, словно режут ее. И кулаком по носу. Дальше Живка бежала, ловя ладонью кровяные капли. Не дай бог рубаху или напольные доски испачкать!
Горбунья с тяжким вздохом снова повернулась, свесилась безвольно упавшая рука. Короткие сильные пальцы то сжимались, то разжимались, будто ведьма и во сне желала схватить кого-то и терзать, мучить.
А еще на пол с глухим стуком упало мягкое, круглое, откатилось. Живка не столько разглядела, сколько унюхала чутким на съестное носом запах сладкого. Высунулась из-под лавки – так и есть! Это были слипшиеся в ком сласти: кус сотового меда, пол-пряника, орехи, осколки сахара и несколько фиников – заморских ягод. Живка раз подобрала финиковую косточку, долго сосала. Вкусно!
Вот давеча подумалось, что в Кикиморе совсем ничего человечьего нет. Ан есть. Она, как и Живка, больше всего на свете сладкое любит. Вечно что-нибудь грызет, сосет, лижет. Ей, шутихе, хорошо. На каждом пиру накидают со столов, всегда есть чем полакомиться. А Живке редко когда везло тайком меду лизнуть, или с полу сахарного крошева обслюнявленным пальцем подобрать. А тут – финики, пол-пряника, орехи!
Съесть – и будь что будет.
Какое-то время лежала, не решалась. Протянет руку – уберет. После сказала себе: не догадает Кикимора. На кого другого подумает. Не на тихую сироту, которая тише воды, ниже травы.
А она и не крала. Само упало. Будто дар Божий, с неба.
Цапнула липкий ком, поднесла ко рту, лизнула. И так стало сахарно, что теперь никакой силой добычу было не отобрать.
Жевать под скамьей, однако, было нельзя. Горбунья спит беспокойно. Может чавк услыхать. Тогда беда.
И жалко портить праздник, какого во всю жизнь еще не случалось. Не давиться, а посластиться от души. С чувством, медленно.
В затайку надо забраться, вот что. Там никто не помеха.
Было у Живки одно заветное место, про которое никто знать не знал. Затайку эту нашла она случайно. Мела пол в нижнем жилье, где раньше, в княжьи времена, были кухонные службы, а ныне запустение, и увидела, что на дверце одного чуланчика проржавел замок. Заглянула. Думала, может, сухари старые найдет или еще что. Ничего в малой, пылью пропахшей клетушке не было. Но доски снизу рассохлись. Потянула – раздвинулись. А там подпол. Темно, тихо. И видно, что много-много лет, может с самого изначала, никто туда не заглядывал.

С тех пор всякий раз, когда выдавалось хоть сколько времени, Живка залезала в свое убежище. Единственный закут на всей земле, где никто не обидит, не тронет, не погонит работать. Сидишь на голой земле. Мечтаешь или подглядываешь в щель между бревнами, что на дворе делается. Всех видишь, а тебя никто. Чем не шапка-невидимка? Пошуршивают мыши. Сверху, от жарких печей, тепло идет. Хорошо.
Вот где надо пир устроить.
Бесшумно, подбрав выше колен мокрую рубаху, чтоб не шелестела, она выбралась из ложницы. Прошлепала темным переходом к лестнице, сбежала вниз и скоро уж была в затайке.
Расположилась у самой стены, где через щель хоть и задувало холодом, зато проникало немножко света. Во дворе светила луна, а еще недалеко горел костер. Там грелись ночные стражники. Орали что-то, реготали. Чего им тишиться? Отсюда до княжьих хором далёко, не услышат. Сквозь густые мужские голоса провизгивались и тонкие, бабьи. Это девки-срамухи. Их в Вышгороде много, от дружинников и слуг кормятся.
Живка разлепила сласти, разложила с толком: сначала лесные орехи, потом грецкий, потом мед, потом сахар, потом пряник, а два финика – на самый конец. Не торопилась, предвкушала. Понюхала пальцы. Уже от этого сделалось празднично.
Наконец приступила. Лизнет или меленько откусит – и пождет, пока сладость до души дойдет. Сама в это время мечтала, тоже о сладостном.
Вот бы срамухой стать. Хорошее житье! Работу работать не надо. Знай подол задирай, да похохатывай. А за это тебе и меду принесут, и плодов разных, и сахару – сколько захочешь.
Но это еще дожить нужно. Раньше, чем лет в двенадцать, красоту не наростишь. Нужно чтобы и спереди всё круглое, и сзади, и щеки яблоками. Откуда оно возьмется, круглое, на таких-то харчах?
Надо сначала на кухню прибиться, хоть поломоей. Там всегда сыта будешь. Еще бы лучше в княжьем тереме служить. Кто в трапезной после пиров убирает – мешками объедки выносят. Есть такие люди, кто со стола медовую ковригу уронят, и ту подобрать ленятся.
А как в возраст и в тело войдешь, как перестанут тумаки давать и начнут пощипывать да оглаживать – тут можно и на вольное житье податься. Срамухи при великоняжеском дворе всегда нужны.
Что такое вольное житье, представляла Живка неотчетливо, но от этих слов делалось радостно. Никто тебе не указ, сама себе хозяйка. Хочешь – спи, хочешь – весь день косу плети. А то еще можно взять и в стольный град Киев пойти, на чудеса поглядеть. До него всего шестнадцать верст ходу, а из Убогого подворья никто кроме Костея-печенега того Киева отродясь не видывал.
Когда закончились орехи и настало время мёда, наверху вдруг заскрипело, закачались трухлявые доски. Кто-то вошел в чуланчик, кто-то тяжело переступал почти что над самой Живкой. Она застыла от страха. Но ужасное еще только начиналось.
Доски хрустнули, поднялись. В дыру свесились толстые короткие ноги.
Наземь полуспрыгнула-полусвалилась шарообразная туша. Вскрикнул знакомый сиплый голос.
Кикимора!
Откуда прознала?!
До полусмерти забьет!
Но тут Живка поняла, что горбунья ее не видит. С кряхтением и стонами Кикимора доковыляла в дальний угол подполья, плюхнулась там, раскорячилась.
Ни жива, ни мертва девочка прижалась к бревнам.
Она поняла: сейчас, здесь, в глухой ночи, в темном подвале, злая ведьма будет творить свое черное ведьмачье колдовство.
Так и вышло.
Кикимора утробно взвыла, рывком задрала юбку до пояса. В темноте забелело голое тело.
Не стерпев такого ужаса, Живка ойкнула, закрыла глаза руками.
– Кто тут? – страшно прохрипела колдунья и повернулась, встала на четвереньки. – Ты…? Ты? Сведала? Слазутничала?
И поползла, быстро перебирая руками и ногами – широкая, бугристая, будто тварь-черепаха, которую Живка раз видела в княжьем зверинце.
Девочка и не попыталась отбежать. Обессиленно села на землю и лишь икала.
Своими цепкими пальцами горбунья схватила тонкую шейку, крепко сжала и уже не отпустила.
Меркнущим взором Живка увидела, как из-за плеча ведьмы выплывает Егорий Угрин. Отсеченную главу он возложил себе на плечи, и от нее исходило блаженное сияние.
«Это ничего, – прошептал прекрасный отрок одними губами. – Это так надо. Будем теперь вдвоем по терему ходить. Вместе оно лучше».

Кикимора

Она яростно рыла неподатливую, плотно слежавшуюся, а снизу еще и промерзшую землю скребком. Утроба торопила, подталкивала: спеши!
– Погодь, погодь, – отвечала утробе горбунья.
С людьми она разговаривала мало и редко, отрывисто. Только по необходимости или чтоб пригрозить. А с собой – почти беспрестанно. Со стороны казалось – губы жует или бубукает, а это она сама с собою разговор вела. Все равно на свете больше не с кем.
Кикимора не знала, почему нужно сначала девчонку закопать. То есть что надо ее зарыть, и поглубже, не то засмердит – это-то ясно. И яму рыть она придумала заранее, потому и скребок взяла. Но можно бы ведь и после, когда закончится? Что за разница? Однако надо было сейчас. Допрежь.
Нельзя, чтобы рядом мертвая, когда начнется. Почему – неизвестно. Но только нельзя.
Откуда Живка эта вертлявая здесь взялась, ночью? Кикимора сама обнаружила укромное, дальнее место недавно, по случаю.
Все-таки не совсем по случаю.
Когда червь, что глодал ее изнутри, сосал соки и разбухал, принялся шевелиться да толкаться, горбунья поняла: скоро. Надо щель искать. Чтобы опростаться – и никто ни сном ни духом, а концы в землю.
Дура она, конечно. Ведать не ведала, о чем всякая баба и даже девка знает. Потому что никогда не числила себя ни девкой, ни бабой. Будто одна она такая под небом: не мужчина, не женщина, а некто. Шутки срамные на игрищах шутила, а в чем их смысл, не понимала. И не интересовалась никогда, как там у мужиков с бабами и что.
В прошлом мае, девять месяцев тому, молодой князь Святослав Ярославич спьяну велел стать гузном кверху и не шевелиться. Она думала – наказание или глум какой. Зубы сжала, потерпела. Не очень-то и больно было. Даже не раззлобилась. Как станешь злобиться? Ведь не кто-нибудь, великого государя сын.
Потом позабыла. Стало чрево расти – нескоро затревожилась. Думала, от сытой жизни на жир повело.
А когда сообразила, что с ней, травить плод было уже поздно. Хитростью, уловками всякими понемногу узнала, как они, женские труды, производятся. Но правды никому не сказала, ни одной душе. Все вокруг враги, все ненавидят. Почуют, что ослабела – тут тебе и конец.
Надо быть сильной. Кто сильнее тебя – от тех подалее держаться. Прочих стращать, чтоб боялись. Этим только и жива будешь.
Остальные смерти боятся, но верят, что будет у них и другая жизнь, настоящая, у Христа за пазухой. Кикиморе на то надежды нет, потому что некрещеная. Отец-мать пожалели ради калеки на попа тратиться. Если бы не бабушка, придушили бы новорожденной. На кой лишний рот кормить?
Но и бабка пожалела не от доброты (слышала Кикимора, что будто бы есть какая-то такая доброта, а только брехня это). В молодости бабка жила в городе Киеве да в Вышгороде, портомоей при великокняжьем дворе. Многое повидала, ума набрала. Знала, что за горбунью можно хорошую плату получить. Потому уродку и выкормили. Потом продали за две гривны серебром, купили пахотную лошадь и тельную корову.
Одно доброе слово Кикимора в своей жизни все-таки услышала. Бабушка на прощанье сказала: «Отцу-матери пособила, теперь одного тебе, Молчуха, пожелаю. Помри скорей».
«Молчухой» ее в семье звали. Она маленькой никогда не пищала, не плакала.
– Не помру. Шиш вам всем, – ответила Кикимора на бабкино пожелание.
Десять лет ей было, а ненавидеть она уже хорошо умела. Не кого-то, а сразу всех. И всё. Весь белый свет.
Он, белый свет, был ей враг, с самого рождения. Лютый. Никогда не давал поблажки. Хотел Молчуху-Кикимору раздавить, извести.
Вот, кажется, что за радость такая жизнь? Зачем за нее цепляться? А не для радости это. Ради того самого шиша. Шиш тебе, белый свет. Хочешь меня согнуть? Я и так согнутая. Хочешь уничтожить? Не выйдет. Всех переживу. Через камень прорасту, как трава-сорняк. А кто будет мешать – берегись.
Что-что, а не давать себя в обиду она хорошо умела.
Кто Кикимору сильно обижал, того среди живых уже не было. Старый шутейник Зосем, мучитель и гонитель, задохся в угаре. Всего и надо было, что тряпицей дымоход заткнуть, а назавтра, засветло, пока все спят, обратно вынуть. Никто не догадался, на скопившуюся сажу подумали.
И еще дважды после того Кикимора обидчиков на тот свет спроваживала. Не ради жизни облегчения, как с Зосемом, а чтоб сердце потешить.
Как-то на дворе караульный ударил древком копья по горбу. Просто так, со скуки. Удар был сильный. Она упала, и все хохотали. На спине потом длинный багровый синяк был.
Ладно.
Полгода она за тем караульным приглядывала. И дождалась-таки. Шел он пьяный, еле ноги волочил. Поскользнулся, бух в лужу. Локтями опирается, башкой мотает, а встать не может.
Кикимора огляделась – нет никого. Подбежала, навалилась сверху и мордой, мордой в жидкую грязь. Так, захлебнувшегося, и оставила. Все решили – упал человек с хмельной дури, бывает.
И еще было. Появилась на кухне девка новая, из Берестовского дворца прислали, потому что умела какие-то особенные маково-медовые коржи печь, которые великий князь любит. И все ту девку полюбили, нахвалиться не могли. И красива, и со всеми мила, и труженица, и песенница.
Ничем она Кикимору не обижала. Разве что самим своим существованием. Смотрела на нее горбунья и ощущала в груди болезненное клокотание. Потому что у той – всё, а у тебя – ничего. И стерпеть такое мочи не было.
Месяца два так промучилась. Потом сделала себе облегчение. На Рождество, в темноте, когда та девка ведро в колодец спускала, ударила ее камнем по затылку и столкнула вниз. Все подумали – утопилась, от сердечной сухотки руки на себя наложила. Про молодых и красивых всегда так думают.
Девчонку-пролазу, Живку эту, Кикимора придушила без колебаний. Не хватало еще, чтоб на весь двор разнесла, как горбатая в подполе рожала. Куда после этого дитё денешь? А так – скинуть, придавить, да в ту же яму. Заодно…
Как ни спешила горбунья, но ребенок торопился пуще. Будто знал, что выйдет на свет ненадолго, и хотел поскорее попасть туда, где обитают невинно убиенные младенческие души.
Кикимора охнула, сотрясаясь от судорог. Сунула в рот горсть земли, чтоб не заорать. Подавилась, но управилась-таки без крика. Быстро.
Лишь в самый последний миг, когда казалось, что сейчас вся напополам треснет, и вдруг наступило облегчение, – сомлела, перестала видеть и слышать.
Пришла в себя нескоро. Сквозь щели просачивалось нераннее зимнее солнце. Но Кикимора очнулась не от света, а от звука. Кто-то тоненько пищал, совсем близко.
Она приподнялась и увидела в луче, пронизывающем подвальную тьму, младенческое личико. Личико было золотым.
Кикимора недоверчиво дотронулась до головенки пальцем – и палец тоже зазолотился, а ребенок зевнул и умолк.
Испуганно отдернув руку, горбунья долго смотрела на новорожденного. Прикончить его, слабого, было просто, но она об этом не думала. Просто смотрела, и всё.
Вспомнила, что бабы говорили о пуповине. Нашла ее, перегрызла. Увидела, что тельце перепачкано кровью – стала его вылизывать, как это делала с щенками сука. Трогать языком крошечное, теплое было приятно.
Младенец открыл ротик, запищал – но не жалобно, а сердито.
И громко.

Не услышат ли? Кикимора тревожно посмотрела на потолок.
– Молчи, молчи!
Он закричал громче.
Прибить? Самое время.
Но вместо этого – получилось само, безмысленно – достала грудь и заткнула ротик соском. Зачмокал. Кикимора же замерла от несказанной сладости. Даже когда, бывало, засовывала за щеки разом два куска сахара, и то не было так сладко.
Поев, ребенок тихо засопел.
Пряник мой сладкий, думала Кикимора, глядя на круглый лобик. Сидеть бы так вечно. И больше ничегошеньки не надо.
Но во дворе, близко, заржал конь, и она встрепенулась. Поздно уже! Все давно поднялись! Искать горбунью не станут, кому она сдалась, но выходить-то все одно придется. И что тогда?
– Что делать? Что делать? – по привычке забубнила Кикимора под нос, беспокойно завертелась.
Как быть с Золотиком? И еще ведь Живка…
А вот как.
Девчонку раздела догола. Та была холодная, тощая. Лягуха, и только. Из рубашонки соорудила люльку. Подвесила к потолку, устроила дитятю. Чтоб подвальные крысы не покусали сладенького.
Труп – легкий, будто хворостинка – сунула в недорытую яму, присыпала землей. Поверху еще нагребла кучу трухи, всякого мусора. Сойдет и так. Кто сюда полезет?
Теперь вернуться в терем. Дотерпеть дотемна, виду не показывать. К ночи вернуться сюда. А выйдет улучить малый час, так и днем завернуть ненадолго. Полюбоваться на чудо, молоком покормить.
Ночью же, когда все уснут, забрать Золотика и унести прочь, в город.
В надежном местечке, на заднем дворе, у Кикиморы был тайник. В тайнике – короб. В коробе – нажитое. Было там серебришко, было и золото. Иногда на пиру кто монету кинет. Бывало, у пьяного с шеи гривну снимала. Один раз в большом тереме нашла золотую пряжку, не иначе с боярского, а то и с княжьего корзна.
Зачем копила, сама не знала. На Убогом подворье серебро-золото ни к чему. Убежать некуда. Куда пойдешь, куда денешься? И найдут ведь, с горбом не спрячешься. А все-таки копила. Будто знала, что понадобится.
Пристроить Золотика неподалеку, у какой-нито бабы. Жадной до денег, незлой, понимающей свою выгоду. Чтобы языком не чесала, а за дитятей досматривала честно. Кормить же самой. Пиры-игрища все по вечеру, днем с подворья всегда отлучиться можно – и два раза, и три.
Далеко Кикимора не загадывала. Думала лишь, как будет прибегать к сыночку, грудь давать. Смотреть, как кушает. И тем жить. Не так жить, как раньше, а совсем по-другому.
Дотемна бы только дождаться. Не проснулся бы Золотик, не запищал бы. Вдруг кто будет наверху мимо пустого чулана идти?
Не запищит, поняла она, еще полюбовавшись на младенца. Спит, будто ангел.
Лезть из дыры в полу и потом укладывать на место доски было больно. Раза два качнуло из стороны в сторону, и почернело в глазах. Но боль со слабостью нужно было одолеть, и Кикимора стиснула зубы, дурноту прогнала. Поддаваться было никак нельзя.
Выглянула из чуланчика – пусто. Прикрыла дверь. Грузно переваливаясь, затопала к лестнице, что вела из подклета вверх. Поднялась по ступенькам – и обмерла. Из-за угла мягкой котовьей походкой выплыл Кут, самый наиглавный над всей вышгородской челядью начальник, до которого как до Господа Бога, обретающегося в заоблачье. Целый день, с утра до вечера, расхаживал грек по дворам, теремам и службам огромного дворцового хозяйства. Всюду поспевал, за всем доглядывал, всё примечал. Кикимору, которая для него, большого человека, навроде блохи, только единожды внимания удостоил – в тот памятный вечер, когда велел с пира в шубную идти, и там пресветлый князь Святослав Ярославич учинил над калекой что его милости пожелалось. После того Кут горбунью, встретив, даже не замечал – глядел сквозь.
А тут на беду чем-то она, сжавшаяся, его заинтересовала. Дворецкий, распахнув длинную, крытую лиловым сукном шубу, остановился. Взгляд пронизывающий.
Кикимора, низко поклонившись, хотела проскользнуть мимо, но тихий, бабий голос молвил, чуть шепелявя:
– Стой-ка. Повернись. Брюхо-то сдулось. Родила уже?
Она оперлась рукой о стену – так ударила в голову кровь. Откуда прознал, колдун грецкий?!
Кут наклонился, взял двумя вялыми пальцами за подбородок, поднял лицо кверху.
– Родила… Эх, хотел я с тобой потолковать, всё времени не было. Что трясешься, глупая? – Густые черные брови тревожно сдвинулись. – Э, да ты не удавила ль дитя? Где оно? Гляди, если с княжьим ублюдком учинила плохое, страшной смертью умрешь.
Глаза, всегда тусклые, будто пленкой покрытые, сверкнули до того жутко – Кикимора затряслась.
– Нет, нет! – пролепетала она.
Он еще посверлил взором. Поверил. Складки на жирных щеках разгладились.
– Кого родила? Парня? Девку?
– Мальчика…
– Веди. Показывай.
На подгибающихся ногах, всхлипывая от ужаса – а раньше никогда, ни разу в жизни слезинки не уронила, – горбунья повела грозного грека в чулан. Раздвинула доски, спустилась.
И тут стукнуло. Не уложить ли Кута к Живке под бок? Ради Золотика не то что дворецкого – и великого князя-государя убила бы, не задумалась.
Но мысль была глупая. Дворецкий не девчонка-прислужка. Будут искать, пока не найдут. И где столько силы взять, когда ноги еле держат? К тому же Кут в подпол и не полез, через дыру заглядывал.
– Поднеси. Разверни.
Она протянула Золотика кверху на ладонях, умоляюще поскуливая.
Грек присел на корточки. Вынул свечу, щелкнул кресалом, зажег. Долго рассматривал младенца, почмокивая губами. Никогда в жизни Кикимора так не боялась, как сейчас.
– Здоровый, – задумчиво сказал Кут. – Ишь, в погребе, на голой земле ощенилась, а здоровый. Никому не сказывала?
Она помотала головой.
– Что ж… Дай-ка.
Вдруг вынул из ее рук ребенка, сунул под широкую шубу.
Горбунья тонко вскрикнула.
– Не шуми, дура. О тебе и твоем ребенке забочусь. Княжий сын – не сучий приплод. Потом решу, как с вами быть. Будете пока у меня в дальней каморе жить. Поди к старшему вашему, Костею. Скажи, я велел тебе при мне состоять. Пожитки с собой возьмешь. И приходи в большой терем, с заднего крыльца. Спросишь, где Кутова клеть – всякий укажет. Только гляди, как тебя, Кикимора: никому ни слова.
Она радостно кивнула, не веря великой удаче. Ей только сейчас в ум вошло: а ведь верно – Золотик княжьей крови! Потому, наверно, и личиком светится.
Сама себя не помня (и куда только слабость пропала), сбегала к тайнику, забрала короб. Потом, уже спокойная, с улыбкой, отправилась к Костею.
Печенег сидел в своей комнатенке с гостем, тоже нерусским человеком – должно, из берендеев. Пили кислое молоко, жевали сушеную конину.
– Хэ, – удивился гость. – Баба горбатая, а на лицо хороша. Жалко, что горбатая.
Удивился и Костей. Спросил недовольно:
– Что с тобой, Кикимора? Ишь, морду гладкую наела. И с глазами что-то. Этак нельзя. Смеяться не станут. Вечером играть пойдем – сажей что ли намажься.
На стене у него висело медное зеркало. Костей, когда к игрищу готовился, себе перед ним рожу потешно малевал. Кикимора, привстав на цыпочки, заглянула.
Правда. Изменилось что-то в лице. Будто она – и не она. Даже черная отметина на лбу словно для украшения нарисована.
– Сам сажей мажься, костлявое рыло, – сказала она. – Ухожу от вас. Главный дворецкий меня к себе берет.
– Ку-ут? – ахнул печенег. – На что ты ему?
– А это ты у него спроси, – огрызнулась горбунья. – Прощевай. Чтоб ты сдох со своими уродами.
Но не по-всегдашнему сказала, без злости, а больше по привычке. Вроде бы так много ее, злости, было в душе, на всю жизнь хватит и еще потом останется, а куда-то вся подевалась, закончилась.
Остаток дня Кикимора прожила не на земле, а на небесных облаках, куда даже птахи божьи не залетают, а обитают лишь ангелы, и один, прекраснейший из всех, был с нею рядом, не брезговал уродиной, ласкал сладкими устами ее убогое тело, питался про́клятым соком, дарил счастье. Она всегда была уверена: счастье – это вроде доброты, пустое слово, измысленное для обмана. А выходило, что счастье есть. Счастье – это когда хорошо и больше ничего не нужно. Белый свет, про который Кикимора думала, что на самом деле он черный, тоже, оказывается, существует. И бывает такой ослепительно белый, что аж золотой.
У Кута горбунья разместилась очень великолепно, в башенной светелке – малой, но теплой и покойной, с окошком на теремную крышу, на город, на речной простор.
К вечеру стали болеть губы. Кикимора не сразу догадалась, отчего это. А потому что все время рот до ушей. Раньше ведь никогда не улыбалась, только скалилась.
Жалко только, нельзя было кормить дитятко всё время, беспрестанно. Раз, в середине дня, пососал и опять уснул. Но ничего, она сидела, глядела на золотое личико, любовалась на малое круглое пятнышко посередке лба. Оно было не черное, как у матки, а светло-розовое, будто капелька прозрачного клеверного меда.
У отца, которого Кикимора не любила вспоминать, и у бабки тоже был лбяной знак. Это потому что их род, вся деревня, – от древнего лесного бога, у которого из главы произрастал сучок. В незапамятные времена, в далеком краю, где большие озера и дерева до небес, жила-была обычная земная девушка, которая поженилась с лесным богом. И потому в каждом поколении тот сучок беспременно у кого-то одного сквозь лоб прорастает.
Маленькой Кикимора, тогда Молчуха, эту сказку столько раз слышала, что запомнила наизусть. Качая своего Золотика, тихонько нашептывала:
– Как не в поле, да не на юру, а в зеленом да во бору, во лесной избушке, у бабушки-старушки, жила дева пригожая, на отца-матерь непохожая, собою вся белая, на всяку работу умелая. А в небе чистом по-над облаками, над зелеными да над лесами, от земли высоко, от людей далёко, глазом не свидать, ухом не услыхать, растут други леса, небесные, собою пречудесные. Дерева там все гладкие, на них плоды сладкие, птицы-звери ласкаются, богу Лесеню прислужаются, все промеж собою вместе, поют затейные песни. Лесень-бог слушает, радуется, с небес на землю заглядывается. Один глаз у него светлый, как солнышко, днем зреть, а другой темный, как тучка, чтоб ночью глядеть…
Других сказок Кикимора не знала. Когда досказала до конца, начала сызнова. И в третий раз, и в четвертый. Думала: еще десять тыщ раз расскажу, пока Золотик вырастет.
Никогда она о будущем не мечтала. Разве что о том, как отомстит ворогу или обидчику, но это было совсем другое.
Оказалось, что мечтать – тоже счастье.
Золотик – княжий сын. Ничего, что заблудный. У великого государя Ярослава Владимировича таких небрачных до дюжины, и все в больших людях ходят: кто тиуном, кто боярином, кто честным мужем. На серебре едят, в красное сукно одеваются. Так и Золотику будет.