Текст книги "Серебряная цепочка"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Многое изменилось. Дома в деревне стали еще богаче. На винограднике рядами тянулись теперь бетонные столбики и проволока. Иван постарел, посолиднел, он работал сторожем на мебельной фабрике (впрочем, это называлось престижнее – охранник). «Чем может повысить свой жизненный уровень простой сторож?» – задумался Русинов. Первый же визит в уборную развеял его сомнения. Толчок был полированный, кажется, даже из красного дерева (кому ж, как не сторожу, красть негабаритные доски?). Сидя на толчке, Русинов думал о том, что если бы хозяин устроился на ювелирную фабрику, то сегодня толчок в его туалете был бы уже из чистого золота или других редких металлов. Таким образом, Русинов одним из первых увидел бы осуществление заветной мечты великих фантазеров современности. Увы, в Ужгороде не было ювелирного производства, и Русинову пришлось довольствоваться толчком из красного дерева. Результаты были ниже его ожиданий. Может, потому, что он все время боялся поскользнуться на полированном толчке или ободрать лак.
Три дня он прожил близ поля битвы, на котором были похоронены его последние киноиллюзии. Добрая старуха, мать хозяина, по утрам звала его «фриштыковать», приносила ему «финчу кавы» и «ротату». Глядя, как он пьет, вздыхала, утирая слезы:
– Теперь через двенадцать лет приедете, борачиско, а меня больше не будет.
Русинов утешал ее, как мог, намекая, что так долго он и сам не протянет, так что печалиться совершенно не о чем.
На третий день он отправился в «варош» за авиабилетами и снова наслаждался прелестью уютного пешеходного центра, многочисленностью праздничных, открытых церквей, живописным базаром… Он обедал в молочном баре и собеседовал с юной венгеркой в скверике, а потом, в самом центре города, у книжного магазина «Кобзарь», вдруг встретил старого приятеля, ленинградского драматурга. Они подружились лет десять тому назад на драматургическом семинаре в Ялте, где царила атмосфера молодой беспечности и какой-то почти студенческой дружбы. Ленинградец был тогда озабочен нуждами своей обширной многодетной семьи. Сейчас он выглядел беспечным, и жена у него была совсем молодая.
– Новая жена, – шепнул он Русинову. – Тоже, конечно, свои заботы, но все по-новому. Как?
Русинов с сомнением покачал головой. Он не понимал, отчего новые заботы могут поднять человеку настроение. И куда исчезнут прежние заботы? Впрочем, это была уже не его печаль. Ленинградец и его новая жена были так ласковы и дружелюбны к Русинову, так рады встрече с ним, как бывают рады встречному молодожены, еще не обремененные своей компанией и общими для новой семьи связями.
– В Москву скоро? – спросил драматург.
Русинов поморщился:
– Что-то мне неохота в Москву. Хотел взять билет…
– А вы поезжайте в Ленинград, – сказала с энтузиазмом молодая жена драматурга.
– Зачем? И куда там?
– У нас много площади, – сказала молодая жена драматурга, – у нас три комнаты в разных местах. Мы их еще не сменяли на одну квартиру, но они все в центре.
– Никогда я не жил в этом городе… – сказал Русинов. – Приезжать приезжал, но жить… А там что, лучше?
Пока молодая жена драматурга рассказывала, какой это замечательный город: Пушкин, Лермонтов, Буся, Толстой, Достоевский, Ленин, Кваренги, Росси, Желябов, Некрасов, Панаева, Ахматова, белые ночи, некрополь, казематы… – Русинов думал о том, что, в сущности, это совсем неплохая идея, потому что почти никто не знает его в Ленинграде, чужой город, все чужое – от Петра до Желябова.
– А вот и ключи, – решительно сказал драматург, отцепляя ключи от связки и принимаясь чертить план. – Это в самом центре, у Невского, возле Московского вокзала… Рядом с Владимирским собором.
Они ужинали вместе. Потом Русинов купил билеты в Ленинград и отправился в деревню, за рюкзаком. И, только шагая по деревенской дороге с прощальным тортом для доброй старушки, он осмелился вытащить наружу маленькую хитрость, которую он таил от себя самого – так словно и не было, не могло быть этой начисто забытой подробности – Машка. Она же там, в Ленинграде. Во всяком случае, она может там оказаться.
* * *
Нельзя сказать, чтобы Русинов не видел на своем веку коммунальных квартир, рожденных в горниле Октября. Он и сам вырос в маленькой московской квартирке, принадлежавшей, вероятно, раньше какому-нибудь бедному мещанину и поделенной в новейшее время на крошечные клетушки для растущей иногородней полуинтеллигенции. Жил он и в новой коммунальной квартире сталинской постройки (отчего-то их особенно любят сейчас московские тараканы). Но в таких вот петербургских, размашистых, семикомнатных квартирах, розданных некогда приезжему пролетариату для бесконечного дележа, ему еще жить не приходилось. От своего дома он проходил по утрам через анфилады грязных, асфальтовых, без единой травинки дворов-колодцев к последнему дому Достоевского и Кузнечному рынку, где толкались отчаянная городская пьянь и кавказские спекулянты. Окно его комнаты выходило в колодец двора, в захламленной комнате было всегда прохладно и тихо, как в склепе, поэтому он спал до полудня, вставал нехотя, грел чай на кухне, путаясь среди чужих столов, мыл руки над почерневшей ванной в полутьме ванной комнаты («надо б лампочку повесить, денег все не соберем» – деньги, впрочем, нужны были небольшие, чисто символическая сумма, но именно эта сумма вызывала обычно коммунальную склоку). Зато сортирный сливной бачок, изготовленный еще в прошлом веке старательной петербургской фирмой («Тайфун» или «Титан»), работал здесь безотказно (как им удавалось в пору декаданса заставлять эти ленивые бачки действовать?).
В одной из семи комнат этой необозримой квартиры, по соседству с Русиновым, жила пролетарская семья. Глава семьи появлялся в кухне обычно после попойки, украшенный синяками, и до полудня решал кроссворд, путаясь в русской орфографии. Не удивившись появлению нового человека в квартире, он с ходу спросил у Русинова, что такое хищная птица из четырех букв:
– Я подумал «арел», но тогда не получается, чтобы было «кино» сверху вниз. Вот кабы на «о» можно было.
Русинов подтвердил, что орла можно писать через «о», и был радостно принят в недружную семью народов, в которой временно царил классовый мир, сменивший столь неизбежное обострение классовой борьбы. Впрочем, может быть, это уже и было бесклассовое общество, о котором грезил учитель. В момент интеллектуального наивысшего напряжения, когда сосед и Русинов пытались по-новому обозвать «зал ожидания», из комнаты вышла супруга кейфующего пролетария, такая же маленькая, бледная, колченогая («затерялась Русь в мордве и чуди»), как он сам, и Русинов скромно удалился к себе, чтоб не мешать объяснению и не попасть ненароком под летающую тарелку (вот где они летают, треклятые, неопознанные, среди дня и ночи).
В его комнату-склеп не доносились отзвуки кухонного скандала. Зато было слышно позднее, как победивший пролетарий звонил на работу и беседовал с какой-то влиятельной сослуживицей, скорей всего, диспетчершей, а может, нарядчицей или наладчицей (точно эти тонкости знает только ленинградский писатель И.Штемлер, который неустанно осваивает новые профессии, чтобы успеть в своем творчестве за производством). Разговор был содержательный (но, увы, непригодный для прозы И.Штемлера как не несущий зримых примет нового).
– Роз, а Роз…
– Трудовая татарка или освобожденная еврейка, – отметил Русинов, одной из любимых книг которого был путеводитель по Крыму, вышедший в 1935 году: все тогдашние татарки и еврейки там именовались или трудовыми, или просто освобожденными.
– Роз, чегой-то у меня под глазом такое… Ну да, это. Все синее. Я ж уснул, да, Роз? Не уснул? Нет? А кто меня? Валерка? Отчего, Роз? За что? Я что, задирался? Не помню, Роз. Я думал, я уснул. Я думал, это во сне что-нибудь. Ну да, упал или что. Может, грипп. Не-э, завтра я точно приду, Роз. Так и скажи механику, мол, Вася никогда не подводил. Другие – да… Валерка вон, как скажет, всегда подведет, а я, Роз… Ну ладно, Роз. А я уж тебе подарочек. Ладно…
Обитателя соседней комнаты Русинов долго путал с кроссвордистом Васей: он был такой же маленький, бледный и улыбчивый. И всегда поддатый. Это, вероятно, было непременным условием существования. Позднее Русинов стал отличать его на свету от Васи и тогда узнал, что его зовут Николай. У Васи был также отпрыск трех лет, очень мелкий, бледный и малоподвижный. Он обычно просил конфету в темноте под дверью и, получив, тут же запихивал ее в рот, где уже лежали с утра какие-то сласти, затруднявшие понимание его речи…
Внутриквартирное общение было, впрочем, довольно скудным. Жили здесь еще три одиноких бабки, две из них молчаливые, но одна очень разговорчивая и к тому же помешанная на квартирных обменах. Она даже менялась однажды с еврейкой из города Бердянска, и еврейка ее, конечно, обманула, потому что в Бердянске не было моря. Во всяком случае, в том Бердянске, в котором жила эта еврейка. Или в том, в который поехала разговорчивая бабка. Иногда в обширном темном коридоре и тесно заставленной кухне происходили какие-то события, но Русинов редко выходил из комнаты в коридор, еще реже он выходил на улицу, но каждый раз с удивлением видел, что улица живет своей еще более напряженной общественной жизнью.
У Кузнечного рынка спозаранку собиралось весьма разнообразное общество. Здесь были сыздетства пьющие пенсионеры и молодые питерские работяги, загадочные торгаши-грузины и простодушные азербайджанцы, поддерживающие рыночный товарооборот. Грузины иногда спрашивали у Русинова, не продаст ли он свои некогда белые французские ботинки, в которых он прошел уже от Путивля до Карпат, но грузины предлагали это куда менее навязчиво, чем оголтелая фарца на Невском. Вероятно, у них были какие-то другие, более важные дела, чем пара неновой обуви. Может быть, они вели оптовую торговлю киндзой, а может, и просто ждали конца комендантского часа, чтобы купить водку в пустынном здешнем продмаге. Кроме водки, в магазине продавался еще очень полезный бебимикс, но бебимикс алкаши отчего-то не брали, и Русинову однажды пришло в голову, что, может, у них есть какие-то свои способы обойти комендантский час и купить водку с утра. Наиболее заметной фигурой Кузнечного переулка была синелицая бабка (впрочем, она была, скорей всего, моложе Русинова), ходившая в валенках (вероятно, она ходила в них круглый год, а может быть, и спала, не разуваясь).
Однажды Русинов увидел возле рынка необычное скопление милиции, и пенсионеры объяснили ему, что один дзербажан насмерть убил другого дзербажана ножиком. Потом один солидный алкаш-пенсионер, игравший, вероятно, до пенсии видную роль в каком-нибудь ОКСе, УРСе, ЖЭКе или ВТЭКе, объяснил Русинову, что правильно эти люди называются азербайджанцы и что в связи со своевременно принятыми мерами они вытесняют теперь в торговой сети грузин, у которых были по этой линии замечены злоупотребления. У азербайджанцев, вероятно, по этой линии все было в порядке, однако цены на рынке были такие высокие, что каждый покупающий гражданин рисковал навлечь на себя справедливое подозрение органов ОБХСС.
Иногда по ночам Русинов выходил на прогулку и наблюдал ночные сцены. Около двух часов ночи в угловом доме на Поварском какая-то безвозрастная и бесформенная женщина била клюшкой по окнам своей квартиры и ругательски ругала кого-то, кто, по всей вероятности, спал без просыпу, не откликаясь на ее запоздалые звонки.
В сущности, нынешние обитатели Волкова кладбища и других славных некрополей северной столицы – все эти Успенские, Крестовские, Григоровичи и прочие бытописатели могли бы продолжать свою очерковую работу в трущобах родного города, однако произведения их больше не нужны были народу; ему нужны были теперь бодрящие произведения, уводящие его вперед и выше, в другие, неизведанные и несуществующие миры, которые по традиции реализма можно было тоже именовать действительностью. Народ был, как всегда, прав: литература должна быть радостной, как закись азота, известная в массах под именем «веселящего газа». К тому же все возвышенные цели, по поводу которых суетилась дореволюционная здешняя интеллигенция, были благополучно достигнуты. Народ стал хозяином судьбы. Он покорял огромные пространства, а также время (удлинилась даже средняя продолжительность жизни). Человек мог позволить себе не только насущный хлеб (в английском варианте «ежедневный хлеб»), но и насущную («ежедневную», а точнее говоря, ежечасную) выпивку. О чем еще могли мечтать великие утописты, реалисты и бунтари? Выпивка приобрела наконец поистине русский размах, сдобренный американской деловитостью. Русинову вспомнилось, как испугался мятежный буревестник революции, ставший еще в первые месяцы после победы свидетелем этого неслыханного размаха. Пугаться было нечего – чтобы понять это, ему понадобилось еще две декады. Между тем Витя и Коля из коммунальной квартиры на Колокольном шли дорогой отцов, и только оголтелые злопыхатели из недоглушенных зарубежных голосов посмели бы сказать, что им это не нравится и что они мечтают гореть на работе, копошиться в дерьме, как делают их угнетенные собратья в странах капитала…
Перебирая книги на полках в захламленной комнате своего благодетеля-драматурга, Русинов не находил в них отзвука своим оптимистическим мыслям. Литература шла в хвосте прогресса. Да и прежние писатели, все эти Григоровичи и Писемские, только ворошили руду жизни, перевозя дерьмо с места на место, и только он один, покойный русиновский сосед Федор Михалыч (Ах, зачем он нагнулся за перышком, зачем – жили бы теперь в согласии, пили чай по ночам) сумел отлить из этой дряни чистый слиток любви. Ау, Федор Михалыч, еще не вставали? Не пробудились еще от сна? Пусть от вечного сна… Это я, ваш сосед, зовут Семен Михалыч, нет, нет, не Буденный, что вы, упаси Боже, Русинов я. Ну да, ваша правда, из жидков-с, но что характерно, пишу по-русски. Зачем? Ну так, по-другому не умею, а то бы писал. По-эвенкски писал бы или на маори, был бы первый их член союза, но все равно писал бы… Что вы сказали – всю по капле из жил? Мою кровь? Ну что ж, раз нужно для спасения. Но ведь и так уже холодеет моя кровь… А жаль. Я уже почти уверовал, что нет ни иудея, ни эллина – одни только братья во Христе. «О братолюбии же нет нужды писать к вам…»
* * *
Уже миновал полдень, а Русинов еще не вставал. Он лежал и думал о странном городе, в который его снова занесла судьба. Город-упырь, выросший на болоте. Еще Карамзин честил его, живя на московской окраине, а потом еще целый век его честили другие. Потом, после краха, о нем с такой неизбывной тоской писали в своей Ницце, в своем Грасе, в своих Каннах, в своей американской Эстотии самые разные изгнанники:
Таял, как в туманном озере,
Петербург незабываемый…
Если верить им, они здесь похоронили солнце. Может, поэтому его так мало бывает теперь. Здесь была колыбель нового века. В Москве бы он родился другим, наш век. Родись он на Украине, малыш был бы здоровее, но здесь, на туманном болоте…
Русинову с дивана был виден через окно кусок красной стены соседнего дома. Кажется, сегодня солнце. Может быть, выйти взглянуть на город?
Русинов оделся, прошел через Поварской, вышел на Невский, пересек Фонтанку. Народу было много, но знакомых не было, и то утешительно. Плутая по переулкам, переходя через мостики, он с благодарностью отмечал, что город этот бывает красив (если выходить на улицу не слишком часто). Стоя над Невой, на мосту, он поплевал в ее державное теченье и вышел к скоплению интуристовских автобусов. Туристы толпились у трапа легендарного крейсера, того самого, что сокрушил могучую твердыню Временного правительства, разгромил Зимний и водрузил под ним знамя победы, закончив свой поход на Тихом океане. Провинциалы охотно фотографировались на носу крейсера, и Русинов вспомнил лихого шофера-приятеля, который стал фотографом на крейсере, чтоб заработать на машину: крейсер по-прежнему дарил людям счастье.
Группа французов прошла мимо Русинова в благоговейном щебете и поднялась по трапу.
– Жду вас здесь, господа, – крикнула переводчица и, обернувшись, увидела Русинова.
Его петербургское уединение было нарушено: переводчицу эту он знал по Москве. Кажется, даже спал с ней однажды.
– Боже, как они мне надоели! – сказала переводчица. – Ну как ты, Сенечка, расскажи, хоть двумя словами перекинуться со своим человеком.
– Ностальгия замучила?
– А что ты думаешь! Я с ними как в провинции. Сегодня весь вечер будут обсуждать за выпивкой выстрел «Авроры», а потом, наглецы, пошлют искать им девочек в коридоре. Сколько их, кстати, было, этих выстрелов с «Авроры»?
– Говорят, был один, холостой. Но может, их вообще не было. А вы уж хотите все мифы пощупать руками. Какая разница?
– Вот именно. Умница! Бесподобно. Слушай, давай сбежим. Я их сдам кому-нибудь, и сбежим.
– От кого мне бежать?
Русинов смотрел на нее участливо. Она была хороша, элегантна. Сколько же ей лет? Наверно, лет двадцать шесть? И чего ей не спится с французами?
– Хочется человеческого общения, – сказала она, словно угадывая его мысли. – Ну, давай сбежим.
– Сбежим, – согласился Русинов.
– Поверишь, я еще совсем город не видала.
– А, город? – Он огляделся. Набережная была прекрасна. Если б еще не туристы… Французы торжественной вереницей уже спускались по трапу. – Теперь поедут стрелять по Лувру, – сказал Русинов с безнадежностью.
– Не поедут, – сказала переводчица с надеждой.
Она отправила группу в отель и вернулась к нему. Он мучительно пытался вспомнить, как ее зовут. Прежде чем он вспомнил, она взяла его за руку и повела прочь от центра.
По дороге они съели полдюжины пирожков, немедленно застрявших у них в горле, потом отыскали грязный подъезд на улице Пржевальского, где, по мнению знатоков, проживал Раскольников. На стенах черной лестницы был углем намалеван знак пацифистов. Русинову вспомнился аэродромный мальчик («пацифисты, наркоманы, панки»), неуместно вспомнилась Машка… У предусмотрительно заколоченной двери Родионовой квартирки (чтоб не вылез по новой бить старушек) была размашистая надпись: «Мы с тобой, Родя!», а над ней, еще выше, под самым потолком: «Ты наш, Родя!» Вероятно, это относилось к тому первоначальному Роде, который хотел попользоваться за счет старушки, и это было вполне в духе времени. Тот Родя мог бы без ущерба для себя вступить в группу Бадер-Майнхоф, примкнуть к итальянским бригатистам или к доблестной ИРА. До Родиной дальнейшей эволюции было еще далеко нынешней мятежной Европе, до этого надо еще дозреть. Наши же сегодняшние доморощенные мальчики была лишь подражатели…
Русинов с безымянной еще переводчицей вышли на улицу Декабристов. Было пустынно. Каналы таинственно поблескивали под мостами. На Пряжке они забрели во двор блоковского дома, присели на скамью. Вероятно, из уважения к великому поэту, освятившему действия лихого патруля белоснежною фигурой Спасителя, во дворе был разбит узенький (чуть шире могилки) скверик, окруженный цепями. Там они и уселись. Стал накрапывать дождик. Русинов снял куртку, они накрылась с головой и в первый раз поцеловались. Дождь усилился. Прошли четверо молодых алкашей. Они были веселы, потому что успели кой-чего купить до закрытия магазина. Карманы их были оттопырены, и они без зависти взглянули на Русанова. По вечерам над ресторанами. Окна в соседнем доме были еще не желты, но уже вполне желтоваты – там была фабрика.
– К тебе можно? – спросила переводчица.
– Можно и ко мне.
– А выпить? Чего-нибудь.
– Будем поискать.
Среди хлама, и книг, и гниющих съестных припасов Русинов отыскал в комнате бутылку сухого вина, которую гидша, измученная непривычной жаждой, высосала за пять минут. Комната была идеально оборудована и для безысходной грусти, и для сна, и для разгула. В ней царил спасительный полумрак и днем, и белой петербургской ночью. Тело ее было худым, и горячим, и ненасытным. Она хотела забыть про иностранный туризм, про свою первую семейную неудачу, про свое третье любовное разочарование, стряхнуть с себя тяжелую атмосферу, царящую в интурбюро, усугубленную происками новой начальницы и краснолицего человека «оттуда». Русинов не хотел бы взваливать на свои немолодые плечи так много, но в целом он все же справился со своей задачей.
Неужели таков наш ничтожный удел:
Быть рабами своих вожделеющих тел?
Ведь еще ни один из живущих на свете
Вожделений своих утолить не сумел?
«Интересно, что теперь будет болеть?» – думал он, засыпая.
Она ушла на рассвете, чтобы вовремя вернуться в отель и успеть там что-то очень важное, потому что вечером группа уже улетала в Москву.
В тот день в комнате напротив у соседа Николая шло большое гулянье. Русинов варил себе на кухне яички, когда к Николаю явилась какая-то пожилая грымза, по виду уборщица, которая принесла бутылку и чего-то громко требовала, вероятно любви. Николай выпил все вино и долго ругал грымзу матерными словами. Чуть позже явилась вторая дама, кажется чуть помоложе, и в комнате у них развернулась баталия. Столкнувшись с Русиновым возле уборной, Николай подмигнул ему торжествующе: видел, друг, что творится? Это вот, вероятно, и было настоящее веселье, это была жизнь. Николай хотел сказать Русинову еще что-то хорошее и долго подмигивал, намекая, что только мы, мужчины, можем это дело понять. Русинов кивал понимающе, и Николай, довольный его понятливостью, продолжал подмигивать.
– Так, Семен! – крикнул он наконец. – Так держать!
Назавтра Николай не пошел на работу. Он безмерно страдал до тех самых пор, пока старая грымза не принесла ему бутылку. Они выпили ее вдвоем, помирились, и Николай выскочил в коридор, как только стукнула русиновская дверь.
– Вот так, – сказал он Русинову, подмигивая. – Понял. Так и надо.
Его потянуло на откровенность, и он рассказал Русинову, что раньше он жил на Невском. У Литейного. Потом в доме начался капитальный ремонт, и его вселили сюда. Временно. Когда капитальный ремонт кончился, ему сказали, чтоб вселялся обратно.
– А я так подумал: сюда на переезд сто рублей ушло, так? Теперь гони обратно сто. А вообще-то, какая разница? Там живем или здесь живем. Здесь неплохо. Не хорошо и не плохо. Там чуток получше…
Русинов замер. Ему почудилось в этих словах что-то вполне знакомое. И даже родное. Как в буйной песне ямщика. Слегка замутненное перепоем, но вполне понятное и разборчивое, чего, впрочем, не понял бы закарпатский муравей, по бревнышку, с надрывом волокущий лес на свои хоромы. Или саксонский почтальон. Или французский докер. Или еще этот был – английский дантист из-под Кембриджа. Ну, там-то и вообще из всех своих западных знакомых Русинов смог бы припомнить только двух-трех ультралевых да еще красноносого клошара с рю де ля Арп, кто стал бы слушать или обсуждать эту несусветную глупость. На него это пьяное откровение произвело странное действие: вечером он обзвонил все пять Машкиных номеров и пошел спать очень веселый и успокоенный. Он звонил еще утром по всем пяти и вдруг услышал в трубке ее голос, ее характерную запинку на «п»:
– Ты удачно п-п-позвонил. Я зашла за вещами. Совершенно случайно. Один человек уезжает в Штаты, и он п-просил п-принести его картину, которая до этого была у одного п-панка, а он, этот человек…
Русинов дослушал умиленно, сказал:
– Желаю видеть тебя, воспоминая о слезах твоих, дабы мне исполниться радости.
– Я буду свободна через два, п-погоди, через три часа, только надо занести эту картину. Но я, конечно, могу прийти с картиной, тогда через час, все равно они не могут ее вывезти, этот человек, он тоже йог и п-панк, и он не может им дать картину, так что я решила – в общем, я буду у метро «Владимирская» через полчаса, потому что это мне п-по дороге, но я могу даже раньше, если тебе удобно, и мы п-попьем чай, я там знаю на П-пушкинской одно кафе-молочное, там за двадцать копеек…
– Я нако-п-пил много денег, – сказал Русинов, начиная заикаться тоже. – Я п-получил п-перевод из Москвы. Я п-пойду п-побираться. Через тридцать минут на «Владимирской».
Перед самым его выходом из дома снова зазвонил телефон. Русинов с опаской взял трубку – вдруг Машка, вдруг что-нибудь случилось, и она не может… Но откуда ей знать его телефон?..
Мужской расхлябанный голос бесцеремонно попросил Русинова. Русинов облился холодным потом.
– Да… – сказал он напряженно. – Слушаю.
– Коль, ты, что ль? Я тя что-то не признал…
– Я не Коля. Вам Колю? Какой вам нужен номер? Да, правильно… – сказал Русинов озадаченно. Потом крикнул: – Коля!
Николай вышел уже на бровях, и Русинов спросил его, придерживая для верности за рубаху:
– Русинов – это твоя фамилия?
– Мое. Ну и что с того?
– Ничего. Странно. Просто моя фамилия тоже Русинов.
– Ну и что с того? – сказал Коля почти возмущенно. – Ну и что такого? Хоть и Русинов, хоть нет. Как хошь меня назови, только это…
– В печку не ставь, – сказал Русинов.
– Во, Сем, точно, это ты верно сказал. А кто там меня? Баба опять?
– Мужчина.
– Все друзья-товарищи. И что характерно, как надо похмелиться, никого. А щас какая задача момента?
– Все та же, – сказал Русинов. – Ты прав. Все та же… Я бегу.
– Ну, бегишь – беги.
– Будь здоров!
– Здоровье у меня – не жалуюсь, – сказал Коля и потянулся за трубкой. Судя по грохоту в полутемном коридоре, он промахнулся, но Русинов уже не мог присутствовать при этой маленькой ежевечерней драме. Он спешил на свидание.
* * *
Он стоял у метро на Владимирской. Фабрика мехучета, размещенная в алтаре собора, кончала свой мехучет, придя к ежедневному финишу вместе с другими производствами большого промышленного города. Труженики непрерывным потоком стремились в пасть метрополитена – одни спешили домой, другие на футбол, третьи в очередь к газетному киоску, чтобы напитать свой мозг мудростью газет. Самые неторопливые шли с красными повязками – они зарабатывали дополнительные отгулы к отпуску, чтобы потом отбывать очередь за газетами и за шницелем не здесь, а в пальмово-солнечном Мисхоре. Русинов внимательно вглядывался в лица. В толпе мог быть еще один Русинов, настоящий Русинов, ненароком поменявшийся местами с тем, что стоял и ждал свою девочку, дочку младшего неудачника, может быть, кстати, тоже Русинова. Русинов прожил бы жизнь любого из этих Русиновых, а они его жизнь. Так должен ли он завидовать теперь любому из них? Его жизнь была не лучше и не хуже всякой другой. Она была его жизнь, даже если его и вправду подменили в роддоме и он это вовсе не он, не Русинов. Все равно
Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
Размеры этой жизни были определены заранее. Определены не им, не ими. А раз так, может, она еще и не прошла вся, и то мгновение, что осталось ему, может оказаться равным целой жизни…
Машка была точь-в-точь такая же, как на автостанции в Дрогобыче. Словно она прочла тогда его тайные мысли и выскочила из автобуса. Словно она не переодевалась ни разу с тех пор и даже не раздевалась (давай, давай, придумывай!). Только под мышкой у нее теперь была огромная, нелепая картина, завернутая в газету.
– П-просто ужас, – сказала она. – Я уже неделю хожу с этой картиной, и эти люди, ну, которые едут в Америку, они не живут дома, они снимают дачу в Сестрорецке, я достала их адрес и уже хотела п-поехать, но тут у моих знакомых заболела собака, и я должна была искать одного мальчика-иудаиста, который лечит собак, но этот мальчик, он изучает иврит, и за ними охотится КГБ…
– Тише, – сказал Русинов инстинктивно. – Ша…
– В общем, я уже собиралась туда ехать, в Сестрорецк, и зашла к ним, на эту квартиру, в которой сейчас никто не живет, потому что за ней…
– Ша, – сказал Русинов. – Тише.
– Тут ты и п-позвонил, как замечательно, что ты п-позвонил, я даже думала тогда, что ты был не п-прав возле Райбудмысливца…
– Какого еще Райбудмысливца? – спросил Русинов, любуясь ее абсурдным румянцем и воинственной грудью, словно бы обделившей при дележе все хилые груди этого худосочного города. – Он тоже йог?
– Нет, ну как же, ты что не п-помнишь, там же было написано «райбуд мысливца», где ты мне сказал, что мне надо ехать, там, на улице, я еще думала – зачем райбудмысливца, почему – я нарочно так думала, чтоб не запплакать…
Конечно, он помнил все – и этого дурацкого Райбудмысливца с садиком, и как у нее дрожала губа, все, все…
– А потом заплакала… – сказал он.
– Все время плакала, пока ехали. А потом шла п-пешком, тоже плакала, и только во Львове…
– В аэропорту? Так я и знал!
– Я там увидела этот памятник, Мицкевичу, помнишь, ты мне говорил, что у него под п-поп-пой написано: «Он кохал наруд», помнишь, ты говорил? Но там нет…
– Это не во Львове написано. Это в Кракове. Совершенно точно: «Он кохал наруд». Ты лингвистка. Ты мемуаристка. Еще ты суфражистка. Ты дурацкий ребенок…
– А что делать с картиной? Давай сдадим ее в камеру хранения…
– Или отправим багажом в Лос-Анджелес. Да нет, тут совсем рядом моя трущоба.
– Ты живешь в трущобе, как здорово! А вот одна дама жила на Сенной, она меня пускала к ней жить, там такие люди странные, низенькие, кривоногие, у них синяки повсюду…
– Видел, – сказал Русинов. – Знаешь, давай отвезем ее к этим твоим вечным голландцам в Сестрорецк. Будет путешествие. Я, кстати, никогда не был в Сестрорецке…
– Ой, знаешь, мне бабушка рассказывала, когда до войны у нас совсем не было Финляндии, то там была граница и там считались самые-самые дачи, и бабушка всегда вспоминала, что вот в Сестрорецке, там был еврейский рай. Она на одну четверть еврейка, моя бабушка.
– Что ты говоришь? Кто б мог подумать? Такая редкость. А она не Русинова?
– Ты что, она нап-половину дворянка, а п-папины были немецкие и шведские графы…
– Да уж, Русиновы были не дворяне, – с плебейской гордостью сказал Русинов, припоминая при этом, что если он даже и не Русинов, а вовсе даже цыган, то там, с той стороны…
В электричке они заткнули картину за спину и стали обниматься. В Сестрорецке, когда они выходили из поезда, Русинову показалось, что жесткое произведение искусства сильно смягчилось.
Большие панельные дома подступали здесь к самой платформе, и только позади них ютились еще деревянные дачные гадючники, заселенные под завязку. На остатках убогой дачной улочки, проглоченной на три четверти стройплощадкой, они отыскали дом номер шестнадцать. Никто из его многочисленных жильцов не знал Машкиных друзей. Машка отлично вышла из положения (Русинов заметил, что она вообще умела выходить из всех положений и жизнь вне дома все же научила ее кой-чему) – встав посреди двора, в окружении ведер, ванночек, песочниц, ночных горшков и велосипедов, она крикнула, сложив рупором ладони:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.