Электронная библиотека » Борис Пастернак » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 26 июня 2017, 14:00


Автор книги: Борис Пастернак


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Зачем удержала она меня весной? Что непоправимое – поправимо, думал всегда я. Она глядела чище, холоднее и разумнее на вещи. И вдруг, она удержала меня. Это было ее движенье. Следовательно в ней изменилось что-то. Она должна была знать, что нового чего-то теперь нам обоим ждать от нее, а не от меня, – ведь не я останавливал. Вот тощий корень моей новой надежды и моего ожиданья. Но он разрушается на моих глазах. Ничем новым она меня в этой разлуке не подарила. Она в своих действиях, в своем непостижимом пустосердечьи по отношенью ко мне абсолютно та же, что и летом 24-го года. Но я не тот, мне нельзя быть тем же. Она ничего больше не услышит и не увидит из того, что я привык сейчас же, под влиянием первого порыва нести ей о ней же. Я могу думать о ней сколько угодно, но либо зарою это в себе, либо ты это узнаешь, либо когда-нибудь, другая женщина, но уже не она, не она. Я устал говорить и чувствовать в одиночку, я знаю, что все это впустую, пока она не захочет большего от себя самой. Я ей не буду писать. Если тебе что-нибудь известно, что сразу хирургически обрывает эту долгую муку, сообщи мне это тотчас. Ты знаешь, о чем я говорю? Может быть тебе ясна она как характер и ясно ее сердце. Ее способность или неспособность чувствовать по-человечески и увлекаться собственным чувством важнее для меня (то есть тревожнее, острее или больнее воспринимаются, чем… возможности измен).

Весной ее судили тут люди, слепые стеченья случайностей, совпаденья пророческих фактов. Все они гнали от нее, все говорили нет, тут никаким надеждам нет места, все осуждали ее. Я не знал, что твердо решенное расставанье ее огорчит. Она сказала, останься. Звук ее голоса подействовал на меня сильнее, чем весь этот дружественный хор. Я в нее больше поверил, чем в судьбу. Если ты что видишь, скажи. Я страшно хотел бы, чтобы она была великодушной, доброю и большою. Я не могу не любить ее, я никогда не могу любить так, как ее. Но это ее уже больше не касается. Дело только за ней.

Люби ее горячо, прошу тебя. Она несчастный человек. Но ты понимаешь меня? Ведь возможностями жизни не шутят. Я хочу хорошей настоящей жизни с ней. Но этого не будет. Я далек и чужд ей. Прости за такое письмо. Его трудно читать, но еще труднее было писать. Я не раз буду тебе писать о ней и о многом расскажу. Эта утрата незаменима. Хотя уверенность в разрыве поколеблена ее весенней просьбой, но на что мне надеяться! Неприязни же и равнодушья я больше выносить не в силах.

Ничего не могу сказать маленькому, так сейчас горько и нехорошо.

Через неделю отец снова писал Жоне, беспокоясь о маминой болезненности и истощении, грозившем возобновлением туберкулезного процесса:


У меня сердце сжимается от Жениной худобы. Ты не можешь себе представить, как это меня терзает. Ей не то, что надо поправиться. Она – не она, пока она худа!.. Женя нравственно искажена, пока она не прибавит пуда. Я не смеюсь, и в крайнем случае, ошибся фунтов на десять. Жонечка! Поправляются же в санаториях! Неужели этого нельзя достигнуть. На своих детских и гимназических карточках и в моих воспоминаньях она круглее, душевнее, гармоничнее и туманней. В ее теперешней щуплости виноват я. Я вынужден говорить о внешности, потому что она прозрачна и дает мне видеть корень ее горького, угловато подобранного, не-счастливого душевного облика, которого не было в замысле создателя, которым никогда она не была. Меня мучит мысль, что я ее иссушил, съел или выпил. Но ведь я совсем не вампир.

Умоляю тебя, когда ты немного освободишься, займись этим немного. Есть множество способов обойти ее возмутительное нежелание добра себе самой. Я знаю, это упорно цепляющаяся за себя анемия, не желающая ни за что здоровья и отставляющая стакан с молоком или тарелку с яичницей, ужасно озлобляет, как всякое сопротивление, мешающее тебе в чуде и в добре. Тогда ты перебарывай это чувство. И вообще, учреди, организуй это через прислугу. Кроме того, вероятно, ее утомляет Женичка, с которым она, верно, проводит целые дни. Не взять ли ему человека? Нельзя ли в этом отношении что-нибудь придумать? Напомню, что при всем самопожертвовании, составляющем главную мамину черту, у нас, как и во всех тогда домах были детские (комнаты) и няни. Так что по отношению к Жене общие и поспешные выводы из положения: “могут, мол, другие матери…” были бы неосновательно жестоки и несправедливы. Собственно, ведь, вся затея с поездкой началась с вопроса об отдыхе и поправке. Напомни ей, что ведь ей Вхутемасовская зима предстоит и потребует сил.

16. VII.26. <Москва>

Вышла вся бумага, взял у Стеллы.

Ты по-прежнему молчишь. Знаешь ли ты, что я слежу, не отрываясь, за этим твоим молчаньем, что я стараюсь к нему привыкнуть, чтобы перестать его слышать. Пока же слушаю, и оно обладает страшным красноречивым значеньем. Итак, того не зная, мы тогда на вокзале расстались навсегда. Меня для тебя не существует так, как мне бы того хотелось после весенних разговоров. Меня для тебя не существует, а с этого года это начинает значить: следовательно, не должно стать и тебя для меня.

А я ждал неожиданностей от тебя. Мне показалось, что даже твой зарок не писать мне – бессознательное для тебя самой движенье судьбы, очищающей поле от всего старого для того, чтобы появиться чему-то новому. И вот, оно не является. Но не насилуй себя. Если бы что было, само бы прорвалось. Очевидно, любить меня, по крайней мере тебе, трудно, невозможно, нельзя. И не надо, как ни велика эта мечта.

Я живу как совершенно одинокий человек, который узнал и понял раз навсегда и твердо нечто очень горькое, сразу бросившее ясный свет на большой клубок прошлого, болезненный, но все еще оставлявший надежду на какое-то оздоравливающее переистолкованье в каком-то будущем, в будущем вдвоем с тобой (все еще вдвоем или вновь вдвоем, безразлично). Но переистолковывать нечего, от тебя никогда не придет повода для такого переистолкованья.

Я убежден в совершенной пустоте места, занятого мною в твоей душе настолько же, насколько в моей непригодности для такой цели и моей прискорбности в такой роли. Я это узнал случайно. После твоей весенней просьбы мне надо было это узнать вновь. И теперь я это знаю окончательно. Я не вижу жизни кругом и не хочу ее видеть, я совершенно другой человек, чем три месяца назад, во сто раз слабее и угрюмее и суше, чем когда я собирался (еще смутно во что-то веря) расстаться с тобою на время. Зачем ты удержала меня? Но не жалей меня. Я с этим справлюсь, это когда-нибудь пройдет.

Ты хороша, и я любил тебя, и прошлое должно подняться до уровня двух этих фактов. Пока я испытываю естественные и легко вообразимые чувства от сознанья решительной непоправимости нашего дела, постепенно уже преображаются и воспоминанья. Я часто и по многу вижу тебя в зимние предсвадебные дни. Я не знаю, любишь ли ты меня тогда. Но ты удивительна, ты бесподобна, ты терпишь героические муки униженного инстинкта, ты неповторимо высока в горечи своего стыда и в соседстве с моею мерзостью, ты приходишь и уходишь, и мне не приходится глядеть внутрь себя, чтобы знать, люблю ли я тебя или нет: ты сама живое, движущееся изображенье моего чувства, я его считываю с каждой твоей улыбки, с каждого поворота головы или плеча. Это ты, ты и сейчас такая, именно ты должна была стать моей женой, я был счастлив, я счастлив и сейчас тобой, то есть это счастье осталось, но его уже нет для нас, мы от него оторвались и летим неизвестно куда. Нет его и для меня, я не устаю повторять это вслед за тобой.

Я говорю, что совершенно помимо моей воли дурные воспоминанья вытесняются хорошими. Облагораживается вся история и оба человека. Мне не стыдно ни за одного из них. Ты согласишься, мое недавнее прошлое, со мною в том, что если бы я остался в этой дали только уродом, это оскорбляло бы все целое? И вот, замечательно, большой поддержкой в этой катастрофе послужило мне открытье, что когда вдруг приходят на память случаи твоей резкости, несправедливости и жестокости (сколько жестокости в тебе!), то тут же рядом в воспоминаньи и я, ошеломленный болью по этому поводу: и тут я лучше тебя, чище и выше, как в другой раз лучше ты. Так чередуются в памяти случаи твоего холодного удивительного обаянья и цельности со случаями моей неумелой, сразу отскакивающей от твоей злопамятности и настороженности теплоты к тебе. Так мы помогаем в памяти друг другу и друг друга исправляем. Происходит то, что должно было бы составлять нашу действительную, настоящую и будущую жизнь, и чего в ней никогда не будет, потому что и мои попытки бывали редко удачны, ты же вовсе в этом не видишь интереса, делается же это в жизни вдвоем, а никогда не силами одного.

Я это открыл недавно. Я с болью ухватился за это чудесное преображенье нас обоих в прошлом. Представь, хотя это спазмами подкатывает к горлу, но оно мне облегчает утрату тебя, а я в этом нуждаюсь, как легкие в воздухе. Потому что весной я рассчитывал на какой-то дружественный неопределенный мир, который бы мне помог не помнить тебя новизной и главное – добротою, мягкостью человеческих встреч и отношений. Теперь его со мною нет, и я не знаю, что стал бы делать, если бы вдруг память не обернулась каким-то огромным, добрым другом. Я отдамся ее действию и последую за ее ростом. Мне кажется, что к концу я присвою ей полностью твое собственное лицо. Так ты станешь другом мне, – мое давнишнее и сильнейшее желанье. Убедясь, что в жизни мне этого не видать, я перенес его в область душевной алхимии. В призраках ты будешь доброю и любящей, это случится само собой.

У твоих все по-прежнему, дачи еще не нашли. Наступившее было у мамы ухудшенье (вернулась боль в спине) всех встревожило. Профессор Кожевников успокоил ее, и операция по-прежнему остается перенесенной на конец августа. Я случайно зашел к ним вчера. У них было письмо от тебя. Какой Женечка хорошенький и грустный. Я без непонятной и верно беспричинной боли не могу глядеть на него. Что-то сходное во взгляде. И тогда наливаешь его собственным содержаньем. А каково оно, ты представишь без труда. Но еще больнее было мне увидать, что ты не полнеешь.

Не времени ли “гостей” эти карточки? Правда, ты целые дни с ним. Но разве обязательно при этом томиться и худеть? Умоляю тебя, будь мягче, сердечнее и благодетельней по отношенью к самой себе!! Я ведь знаю, что и тут ты – злыдня.

А с человеком для Жени ничего не пробовали? И еще. Если тебе захочется о чем-нибудь спросить или попросить меня, знай, что есть воздушная почта, по которой письма идут два дня. Обыкновенною же почтой около недели.

Горячо желаю тебе радости, душевной ясности, удачи и здоровья.

Твой Боря


Ни о каких фактах не пишу. Не вижу надобности, не знаю твоей потребности. Но если бы веровал, молился за тебя. Думаю о тебе хорошо, из страшной созданной тобою дали.

23. VII.26. <Москва>

Женя, если ты меня любишь, скажи мне это так, чтобы я прочел, понял и ощутил. Не говори мне, что это трудно: избавь меня от страха, что это невозможно.

Твои счеты жертвы с мучителем смягчают главную тревогу и опасность и не дают видеть первопричины за цепью вторичных причин. Вот пример, чтобы ты поняла. Должна страдать любящая женщина, которую поработили. Но должна страдать и нелюбящая, которую сделали госпожой. Пока ты думаешь только о страданьи, ни тебе, ни мне не ясно, какой случай наш. И он не должен быть обязательно одним из них. Я о том, что ты должна очистить свое сердце от счетов со мной, чтобы его понять.

Я получил твое письмо о ненависти. У меня на него готов ответ. Ты его получишь, если оно останется единственным письмом от тебя в теченье времени, которое покажется достаточным моему чутью, или если в тот же срок ты не найдешь в себе силы сделать то, о чем я тебя прошу.

Отсутствие чувства страшнее его объяснимости. Обнаруживая его, я перестаю слышать объясненья.

Если ты любишь, и твое чувство велико, доверься мне полностью и безоговорочно. Если его нет, или оно мало и покоится на условьях, мы расстанемся для твоего и моего блага. Но теперь в последний раз, да или нет, и ты знаешь, какое должно быть да.

Я люблю тебя во всех случаях, жизнь же с тобой мыслима только в одном.

Если ты вполне моя, и нам суждена большая жизнь (а ни тебя, ни меня Бог не обидел), то впоследствии, оглянувшись назад на нашу путаницу, ты когда-нибудь ее оценишь по-другому. Ты увидишь, что и ты вполовину была виновата в ней. Но я об этом сейчас и не заикаюсь. Я не обвиняю тебя не из потребности показаться великодушным или расположить тебя к себе, а по простой логике чувства. Мне некогда осуждать тебя за смыслом, заключающимся в словах: я люблю тебя и нуждаюсь в тебе – сильной, любящей и верящей в свою любовь.

Прости мне твердость, с которой я ставлю тебе этот вопрос. Я спрашиваю за двоих, за себя и за тебя. Все что требуется от меня для возможности ответа, сказано тут навсегда и без колебанья. Непрямой ответ от тебя никакой внутренней цены иметь не будет, сколько бы психологической правды он ни заключал. Я обращаюсь от своей мужской воли к твоей женской, а не к твоим хорошим и дурным возможностям от своих. Не щади усилий, чтобы сосредоточиться на ней, но, сосредоточившись, потом уже себя не насилуй. Чутье не обманет тебя.

Я сдерживаюсь и не допускаю нежности к тебе. Я ничуть не меньше любил тебя в Таицкие времена. Я только не был тверд. Не бойся ответить прямо. Не бойся новых обязанностей неиспробованной задушевности и большого уваженья, которые на тебя лягут, если ты любишь меня. Я не рабовладелец, и твоим перерожденьем не злоупотреблю. Не бойся признаться в малости или отсутствии чувства. Тебе некоторое время будет больно и жалко меня и себя, но я помогу тебе, и вскоре ты отделаешься от вечной неудовлетворенности ложностью своего положенья и от мучительной подверженности закону рефлекса: необходимости переживать недовольство собою в виде недовольства другим.

Я убежден, что это тяготит тебя. Отвечай же, дорогая.

Люблю тебя.

Твой Б.


Не принимай растроганности за настоящее чувство. Настоящее, если оно в тебе проснется, сопровождается мгновенным оздоровленьем, радостью, верой в себя и в другого, жаждой здоровья и силы, жаждой деятельного благодеянья.


Золотой мой Женичка!

Помнишь, как я тебя звал: кудлашка, кудла, кудла, кудла, и ты ко мне бежал через всю комнату? Говорят, ты стал совсем большой. Зачем же это ты в постель написал? Медведь тебе приснился, ты его во сне и окатил, чтобы мокрый он ушел и больше не приходил? А? Напоминай почаще мамочке, чтобы кушала она много и ни о чем не думала, что надо ей поздороветь, как ты мне в Москве обещал. Крепко, крепко тебя люблю и обнимаю. Поцелуй мамочку сейчас же вот. А вечерком перецелуй ее, тетю Жоню и дядю Федю и скажи им, что люблю их всех. Дядя Федя съел медведя. Прощай, золотой. Будь здоров.


Маминого письма “о ненависти” не сохранилось. Удивительным образом мысли и некоторые формулировки из переписки 1926 года в дословно близкой форме вошли в позднее написанные стихи и прозу Пастернака. Мы указывали уже на мотив отраженной любви, который получил развитие в Послесловии к “Охранной грамоте”, теперь внимание останавливается на словах: “Впоследствии, оглянувшись назад на нашу путаницу, ты когда-нибудь ее оценишь по-другому”, повторенную в стихотворении из “Второго рождения”:

 
Добрый путь. Добрый путь. Наша связь,
Наша честь не под кровлею дома.
Как росток на свету распрямясь,
Ты посмотришь на все по-другому.
 

Рассуждения об отсутствии чувства, которое страшнее всех разговоров о нелюбви, перекликается с письмом Тони к Юрию Андреевичу в романе “Доктор Живаго”, многими чертами напоминающем грустные моменты переписки с мамой:

“Из одного страха перед тем, какое унизительное, уничтожающее наказание нелюбовь, я бессознательно остерегалась бы понять, что не люблю тебя. Мое собственное сердце скрыло бы это от меня, потому что нелюбовь почти как убийство, и я никому не в силах была бы нанести этого удара”.

Вместо мамы папе на его письмо ответила Жоня, коротко и определенно:

20 июля 1926. <Мюнхен>

Женя очень устала – от всего физически и нравственно пережитого – за – я б сказала не “за эти годы”, но: вся жизнь ее тяжелая, потому что она очень очень трагически переживает самое пустяковое. Как и ты. Но у ней все оставляет следы <…>

По-моему, у Жени центром всего сейчас: ее работа, ее горячее желание стать на ноги в живописи. И почему ей не разлюбить и тебя, и сердечность и все – на этот срок – на этот срок становленья на ноги. И ты, и взаимные ваши отношенья – для нее второстепенны – ах, иногда и вовсе без значенья – главное работа – и в этой концентрации всех душевных сил на одной мысли: “работа” – в этом она права. У всякого бывают так или иначе окрашенные периоды жизненные – ты сам по себе лучше всего это знаешь. Один период проходит под заголовком: “любовь”, другой: “работа”; вот Женя именно в полосе, которая категорически называется “работа”, “живопись”.

Ради Бога, перестань думать и мучать мыслями себя и ее: о разводе, о “конце”, не проецируй на прошлое теперешней своей горечи. Забудь на месяц, на два, что Женя твоя жена, дай ей забыть, что ты ее муж. Когда она себя хорошо чувствует, когда солнышко или было что-нибудь вкусное к обеду – и Женичка хорошо, спокойно играет – она – иногда случайно роняет о тебе какое-нибудь слово, замечание, воспоминание – и в нем тогда та доброта и нежность, которых ты бы хотел в ней, и которые – верно – отсутствуют в те минуты, когда душевный прожектор целиком направлен на тебя…

27. VII.26. <Москва>

Жоничка, как мне благодарить тебя! Письмо твое читал и перечитывал в автобусе и в длинной очереди Мосфинотдела, где, как всегда в летнее время, с запозданьем, с пенями и в духоте вносил подоходный налог.

– Борис Леонидович! – окликнул меня старый наш почтальон, вы его еще помните, и сунул мне письмо у самой остановки, перед носом автобуса. Оно меня порадовало тем, во-первых, что ты так любишь ее и что держишь ее сторону. Будь так и впредь. Знай одно: она человек необыкновенный, но страшно изломанный. Я хочу сказать, что твоей любви она заслуживает и многим таким, чего ты не знаешь. Другая радость: ты тех же взглядов, что и я на первостепенную важность поправки и отдыха для нее. И чудно ты сделала, что вскользь, для поясненья, там и сям поразбросала живых подробностей, успокаивающих глаз: например, таким образом я ее увидел на солнце, смеющейся; увидел в кухне; уверился, что она утром ест яйца; понял, что маленький Женичка реален Мюнхенской реальностью; и что мать и сын друзья и части вашей немецкой квартиры, как ты и Федя, а не изолировались в сплошную коническую тень, посылаемую мною на них, как виновником постоянных затмений.

Еще радость. Что ты говоришь о ее работе; что, следовательно, она разговаривала с тобой так, как мечтала с тобой разговаривать, что вы с ней сестры и сообщницы и подруги. Не могу тебе сказать, каким бы счастьем было для меня узнать, что она полнеет, успокаивается и имеет возможность писать часа по три в день. Когда в Мюнхене будет папа, неплохо было бы, если бы она занялась рисунком.

Я говорю, разумеется, не о данном моменте, когда у вас наплыв плотно оползших неотложностей, а о завтрашнем дне.

Сегодня 26-е, и у Лидка экзамены верно в самом разгаре, если не отсрочены[139]139
  Лидия Пастернак заканчивала аспирантуру в Мюнхенском психиатрическом институте по кафедре биохимии и получила степень доктора философии.


[Закрыть]
. Хотя я верю в нее совершенно непоколебимо, но и воображаю ее лихорадку и заражаюсь волненьем. Известите меня воздушною о радости. Итак, она будет ученою. Я присутствовал при этих актах и горжусь ею. Подумай, сколько было борений, внешних неудач, сколько гонки, надежд и отчаяния, и вот он, наконец, этот долгожданный час. Когда придет мое письмо, Лида верно будет уже в состоянии упадка и сдачи, как паровоз на конечной станции или опоенная лошадь. Ей уже все будет казаться смертельно далеким и посеревшим, и для пирога, который она себе обещала за последние недели зубрежки и воздержанья, не останется уже сил. Но это время скоро пройдет. Постепенно горизонт очистится, и его займет главная мысль: что она человек с драгоценными знаньями, что будущее ей обеспечено и ей открыты широкие дороги. Поздравляю, поздравляю, поздравляю ее. Обоих моих ребят, дочку и сына, втяните обязательно в ее чествованье и в общую кадриль. Смех, радость всего полезнее для обоих. Это и твоя мысль.

Еще было бы замечательно, если бы папа собрался в Париж и они поехали с Женей вместе. Об этом мы часто мечтали с ней. Я уверен, это была бы замечательная поездка для нее, и ему было бы весело. Но и не смею грезить о таком счастье. К сентябрю я ей переведу денег на поездку.

Так вот, я вполне согласен с тобой, что вопрос о приведеньи ее здоровья в порядок – на первом плане, и ему должно быть пожертвовано всем. В этом отношеньи я без оговорок подчиняюсь всем твоим указаньям. Говорю без оговорок, потому что то, что я скажу дальше, нисколько не оговорка, а вещь первостепенной важности. Она должна быть выражена и достигнута, и она уже нашла себе выраженье. Я написал Жене письмо, оно пошло заказным, и она его верно получила.

Так вот, я ни одного слова из него не беру назад, несмотря на все мое согласье с тобою, и радуюсь, что успел его написать до твоего письма: я бы и после него все это написал, но мне еще труднее было бы сжато и отчетливо, как заповедь для самого себя, все это перед нею выложить. Там речь именно о том, о чем ты мне советуешь не думать, ни тем менее ей об этом писать. Вот моя просьба: пусть она на это письмо сейчас мне не отвечает, пусть вообще не пишет мне и целиком доверится солнцу, своим счастливым задаткам, твоему сердцу и уходу. С некоторого времени, и особенно с твоего письма, я стал светлее смотреть на возможность всяких улучшений для нее. Пускай письмо мое стоит особняком, про запас. Пускай она о нем забудет и потом, когда угодно, о нем вдруг вспомнит. Но вот чего я ни для ее, ни для своей пользы не в силах отменить: смысла письма и его обязательности. Я говорил про сколь угодно долгий срок ее забвенья и молчанья. Этот срок не безграничен. У нее должен быть ясный, готовый, абсолютный как религия, ответ на него к тому времени, когда она захочет вернуться. Нет, прости, я взял слишком много на себя: я тоже человек. Я жду ее к октябрю. Так вот, к октябрю она должна в себе разобраться, с совершенно самостоятельными отсюда выводами. Я ничего не говорю о себе и ничего не обещаю. Я отдаю себе отчет в видимой жестокости тона. Это оттого, что в этом шаге я перестаю пассивно мечтать и рассказывать себя. Я только скажу, что речь идет о надежде, облюбованной и поддержанной волей, и хочет встречной воли, которая была бы услышана, и потом составила бы постоянную тему, постоянный голос, сохраняющийся подо всеми шероховатостями быта и житейщины, я хочу, чтобы чувство фиксировалось в решеньи, в словах, сказанных себе самой, чтобы было к чему возвращаться в минуты упадка и звероподобья, чтобы было чем грозить себе и чем управлять.

Я хочу очень хорошей жизни ей и себе, или же никакой. В теперешнем ее отсутствии и в совершенном своем одиночестве я не присутствия ее (какого бы то ни было) хочу, а присутствия ее чувства, которое бы равнялось моей воле к жизни с ней и не было бы слабее этой воли. Продолженье письма, где многое объясняю, намеренно устраняю. Я не хочу прельщать и склонять.

Больше я писать об этом не буду. Передай Жене, чтобы она на письмо не торопилась отвечать и позабыла об его остроте.

Крепко вас всех целую.

Целую дорогого Федю; Жене и Женёчку напишу на днях. Опять начались выселенья, Фришманы получили ордер, как и весь дом.

Меня пока не трогают.


Через два дня после написания этого письма пришел ответ от мамы. Она признавалась, что ее взволновал и подтолкнул на письмо Борин портрет, сделанный дедушкой по наброску 1914 года для картины “Поздравление” и подаренный Жонечке. Красивое, вдохновенное лицо двадцатичетырехлетнего поэта любовно выполнено его отцом в эскизно импрессионистической манере. Меня он поразил тоже, когда я любовался им в Оксфорде, впервые приехав туда осенью 1987 года. Но у мамы в то время растроганность оживила чувство пережитых обид, которые она излила папе в жестоком и полном отчаяния письме.

<26 июля 1926. Мюнхен>

Я перечла все твои письма. Плачу. Гнусность – вот ответ. Эгоизм – не знающий даже своих размеров. Ты помнишь только то, что ты чувствуешь и говоришь, не слышишь ответов и забываешь и искажаешь факты. Я говорю о тебе, а не как тобою приказано, потому что, “черт возьми”, не искажай, слышь, и не забывай. Когда я попросила весной тебя остаться, ты не остался, ты не понял, припомни факты, потом после: припомни ночи, когда твои прикосновения оскорбляли. Почему? Тебе было ясно или нет!!? Уже когда я должна была идти к Пепе насчет отъезда, ты устроил мне сцену, что ты хочешь ехать. Причины того, что ты остался – то, что ты не мог материально с этим справиться, наконец чуть ли не накануне отъезда ты сказал, что в будущем году, когда я вернусь, ты уедешь в Париж. Разве возникала у тебя мысль о том, что мы будем вместе?

Ты не переставал твердить, что все у тебя осталось по-прежнему. Так о чем же ты думаешь и что надо понимать под словами “Весной и т. д. остался”? Если человек хочет расстаться, это не значит, что хочет быть вместе. Для меня это непонятно. Я пишу об этом, чтоб показать причину молчания. Я не получила ответа. Ведь в воздухе было написано: “К чему сейчас Жене куда-то уходить из дому, когда она все равно скоро уедет”.

А теперь к мелкой случайной причине. Я спросила у тебя: “ Ты как нечто естественное принимаешь цветаевское ты и по близкому произнесенное твое имя”. Физиологически до тошноты не могу представить себе, что два письма с одинаково произнесенным именем к одному человеку будут направляться по одному пути и назад с разделенной и частично розданной душой и судьбой. Но это, кажется, все не ответ на твой категорический вопрос: 1) люблю ли я тебя, верю ли я в свою любовь и 2) могу ли я подчиниться и безоговорочно довериться тебе.

Ты знаешь, как подавлялось мной самой с твоей помощью чувство вплоть до вчерашнего дня, когда я, взглянув на твой портрет (висит у Жони маслом этюд головы), отвела глаза, боясь, что что-то дорогое и трогающее овладеет мною. А ночи, бесконечные ночи и дни отчужденности, нежелания ни читать твои вещи, ни видеть твои глаза и ненужности этого для тебя.

Да Господи, вот только что подали письмецо от Р. Н. Ломоносовой, пишет: “Так жаль, что вы (то есть ты и я) не могли приехать вместе”. Разве я могу представить простую радость существования сперва вместе, потом втроем, я не отрицаю своей причинности (но уверена, что ошибочно тобой воспринятой), но и не вижу твоего соучастия в постоянном душевном процессе, а не только в начале и конце, то есть при максимальной заостренности нарочитой (в том часто была сознательно моя вина) или естественной. А сейчас, в данную минуту, что я могу сказать, ведь это не руль – “поверни налево, поверни направо”, мои ощущения всегда в процессе, а любовь моя не что-то отвлеченное, а реально связанное с другим человеком, с его жизнью, но и с моей жизнью. Ты болезненно вспоминаешь Тайцы. Я припомню мои состояния с твоим приездом. Ты осыпал меня словами любви и преданности. Мои чувства, убитые трудной, жестокой зимой без всякого участия и помощи с твоей стороны, опять обратились к тебе.

Я не раз писала тебе, что больше всего мне бы хотелось опять попробовать работать, что хоть слегка насытившись работой, можно ощутить всю потребность любви. На следующий же день ты принялся за работу и ни слова не было тобою сказано о том, как осуществить мою. Вот причина моей постоянной вражды. Довериться тебе, – но скажи, как в прошлом сказалась твоя мужская крепкая, добрая и бодрствующая воля?!

Боря, ведь не Петровский же ты, чтоб говорить героические фразы. Ведь ты знаешь, что крепко не на миг, как весной, любя только свои ощущенья, можно любить только человека и свою судьбу с ним. А у нас какой ад, сколько вражды, как из тюрьмы должна была я зубами вырвать свою потребность работы еще недавно, еще года не прошло. И на словах дружелюбно, на деле всегда враждебно и уж во всяком случае без малейшего желания чем-либо поступиться относился ты к внешне уверенному, а в душе мнительному и неуверенному в своих силах моему желанию. Ты не можешь сказать того же про меня. Ты помнишь, как ругалась я с тобой же за то, чтоб ты не поступал на службу, ты помнишь, как гнала всех приходивших и мешавших, как набрасывалась я на всякого, кто как-то косвенно обесценивал тебя, вроде Катаева у Асеевых.

Может, все это не ответ и по-твоему выйдет, что я свожу старые счеты. Тогда будь последовательным и, продолжая роль Петровского, испытай мою любовь ревностью – это ведь и приятно. Я знаю, что это злая и гадкая фраза, но к чему у тебя этот тон проповедника: “Покайтесь, откажитесь от гордости, будьте готовы на самопожертвование, все в ваших руках, познай самого себя и откроются тебе врата Божии”. Почему ты так прямо по небесному: “Себе пассивность (все мол от тебя самой зависит), любовь, уважение, подчинение – тебе вера, самопожертвование и женская доля”.


Удивительно, но в мамином письме сказалась та же женская ревность, которая проявилась и у Марины Цветаевой, заявившей Пастернаку в это время о своем нежелании получать от него письма, подобные тем, которые он пишет в Германию своей жене. Письмо Цветаевой не сохранилось, среди ее набросков есть такой, относящийся ко второй половине июля 1926 года:


Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и всё в порядке вещей.

Борис, одна здесь, другая там – можно, обе там, два там – невозможно и не бывает.

Я ни с кем не делю… это моя страна и моя роль, поэтому не думай обо мне вовсе.

Двум поездам вслед не глядят. (В два глаза – одному.)

Тоскуй, люби, угрызайся, живи с ней на расстоянии, как какой-то час жил со мной, но не втягивай меня.

Человеческого сердца хватает только на одно отсутствие, оттого оно (отсутствие) так полно.

…Не бойся, что я чем-нибудь преуменьшаю твою любовь к жене, но “я люблю ее больше всего на свете” – зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне.


Достаточно цинично и откровенно Цветаева пересказывала содержание этого послания в письме к Рильке от 14 августа 1926 года. Эгоистическая жесткость этого чувства вызвала строгий отпор со стороны Рильке, оборвавшего после этого письма свою переписку с ней.


Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Тобой и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из заграницы – хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах и то, что за ними. Я – за границей! Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он – ей. Спать с ней и писать мне – да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (та же Франция![140]140
  Во Францию Е. В. Пастернак не попала.


[Закрыть]
) – тем же почерком, делать сестрами… Ему братом – да, ей сестрой – нет. Такова я, Райнер, любые отношения с человеком – остров, и всегда затонувший – целиком, без остатка[141]141
  Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Письма 1926 года. С. 194.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации