Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Поразительно совпадение ее ревнивой логики с тем, что высказала мама в своем письме. Вероятно, именно его получение прервало на полгода также и папину переписку с Цветаевой. Объясняя ей в прощальном письме от 30 июля, что “в планы его воли” входит не писать ей и ухватиться за ее невозможность писать ему, он подчеркивал тем не менее, что “исходные положенья нерушимы”: “Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли”[142]142
ПСС. Т. 7. С. 749–750.
[Закрыть].
То же самое он повторил в письме маме 29 июля.
29. VII.26. <Москва>
Я получил твой ответ. Горячо благодарю тебя. Он тебе стоил больших волнений. Я не хочу подымать их снова. Я от своего вопроса не отступаю, твой ответ неудовлетворителен, ты сама это знаешь, но покамест перестань думать обо мне, приди в себя. Не пиши мне, пока не запишется легко и хорошо.
Я тебя тоже не буду трогать. Меня страшно стесняет боязнь расстроить тебя. Но нельзя жертвовать и ясностью. Когда можно будет возобновить разговор, ты мне скажешь. Ты недооцениваешь его серьезности. Тебе мерещатся сходство с Петровским, проповеднические ноты.
Возможно, что издали это и похоже. Я же не могу отойти на расстоянье и не знаю, какое впечатленье производят мои слова. Я думал, что до тебя дойдет смысл целиком, мимо всяких впечатлений.
Знаешь ли ты, о чем речь. О том, что опасно для тебя и меня сходиться вновь при таких данных. Ты же, может быть, думаешь, что я у тебя прошу ласкового письма.
Я не испытываю твоего чувства ревностью. Я сейчас совершенно одинок. Марина попросила перестать ей писать после того, как оказалось, что я ей пишу о тебе и о своем чувстве к тебе. Возмутит это и тебя. Это правда дико. Будто бы я ей написал, что люблю тебя больше всего на свете. Я не знаю, как это вышло.
Но ты этому не придавай значенья ни дурного, ни хорошего. Нас с нею ставят рядом раньше, чем мы узнаем сами, где стоим. Нас обоих любят одною любовью раньше, чем однородность воздуха становится нам известной. Этого ни отнять, ни переделать. Мы друг другу говорим ты и будем говорить.
В твоем отсутствии я не мог не заговорить так, что она просила меня перестать. Я не предал тебя и основанья ревновать не создал.
Вообще, создал ли я что-нибудь нарочно, ради чего-нибудь или в отместку тебе?
Я не могу изолировать тебя от сил, составляющих мою судьбу. Двух жизней и двух судеб у меня нет. Я не могу этими силами пожертвовать, я не могу ради тебя разрядить судьбу. Я хотел бы, чтобы ты была такою силой, одной из них. В этом случае не было бы никакой путаницы, единственность твоя бы восторжествовала, все стало бы на место. Но бесчеловечно и думать – допустить тебя, невооруженной большой мыслью или большим чувством, не в форме силы, слагающей мою судьбу, в этот круг, на это поле. Совершенно помимо меня ты обречена на нем на постоянное страданье. Я не хочу неравной борьбы для тебя, человека смелого и с широкой волей. Ты поражений не заслуживаешь. Как мне это сказать, чтобы тебе в этом не чудилась риторика? Весной, когда мы говорили как люди расставшиеся, мы говорили о том же.
Тогда все это до тебя доходило, мы разговаривали как друзья. Ты скажешь, чего это тебе стоило? Ну вот, о том я и говорю постоянно. Если только сильное нравственное страданье дает тебе силу дослушивать меня до конца, а не перебивать нестерпимою вспышкой при первом же слове, то и не надо так страшно тратиться. Твоя неприязнь ко мне может быть неистребима, и для нас должно быть счастьем, что я переменился в чем-то к тебе: я не остаться тебя упрашиваю, а к осторожности тебя зову и к чувству ответственности за свое решенье.
Ты начинаешь так свое письмо: “Перечла все твои письма. Плачу. Гнусность – вот ответ”. За этим, если это так, должно было следовать “Расстанемся”. Но дальше следуют обвинения. Неужели ты думаешь опять строить жизнь на моей вине и раскаяньи? Потому что сейчас важно только то, расстанемся ли мы или нет, и почему нет и в надежде на что. И опять ты прочтешь письмо и только вспомнишь, что ты несчастна, и только расстроишься, и только ощутишь гнусность. Сейчас получена телеграмма о Лидином успехе. Забудь обо мне. Будь среди них. Они тебя любят все и стоят за тебя против меня. Для меня большая радость в мысли, что ты дорога Ломоносовой, Жоничке, Оле Фрейденберг, Асе Цветаевой, которая чудесно о тебе говорила. Обо мне не думай.
<30 июля 1926. Москва>
Дорогой мой Женичка, золотая моя кудлашка.
Получил карточку, кормишь ты на ней голубочков. Вот радость была мне! Прочел про все, как ты ходил часы слушать, и куклы плясали, а петушок не кричал[143]143
Имеются в виду куранты на мюнхенской ратуше, украшенные движущимися фигурами рыцарей и дам.
[Закрыть]. Много ли кушает мама и веселая ли она? Тут у нас холодно и дожди каждый день. Папе от того лучше. Не жарко в городе и пыли меньше. Не надо так часто подметать.
Нравится ли тебе город Мюнхен? Слышал, что катались вы на пароходе. Как бы и мне хотелось! Слыхал ты, какая тетя Лида молодчина, все что надо выучила и больше ей в школу не ходить! Вот скоро приедут бабушка и дедушка к вам и пойдет у вас веселье. Помнишь, как я тебя все учил, как “машина” сказать, как – “осина”. Или “жук” и “коза”. Небось ты теперь совсем как большой говоришь. Смотри, моя радость, чтобы мама яичек побольше кушала и масла, и молочко бы пила. Посиди с ней смирнехонько, чтобы нарисовала она тебя. Нарисует, мне пошли. Уж я-то буду радоваться.
Знаешь, жил тут в нашей комнате, спал на диване дядя один. Ты его не знаешь, а мама знает. Зовут его Тихонов, Николай, дядя Коля. Так вот, та́к ты ему на карточке полюбился, что хотел он ее со стенки снять и с собой увезти. Только я не́ дал.
Ну, дай поцелую я тебя крепко, крепко золотой ты мой сынок! Спи спокойно, без медведей, да и мне пора. Вот так же крепко, как я тебя, ты маму поцелуй и шепни ей на ушко, чтобы помнила, как папа ее любит. И чтобы про себя написала все, все. И про тебя.
Скучно мне, милый. Вырастешь, поймешь, отчего папа книжки писал, и маме тогда расскажешь. Ну, спи, дорогой.
Дорогая Женя! Ужасно мне. Но неужели это оттого, что я человек ужасный? Нет, это неправда. Пойми, я не упрямлюсь. Но никогда, никогда я не расправлюсь с большим и таким понятным порывом в себе в угоду твоей помраченной мнительности, когда есть путь правды, и такой открытый, и так вижу я себя и тебя на нем. Да, но это – идеал. И в этом идеале больше у тебя веры, больше души и чувства ко мне. Ах, как я хочу любить тебя и делить жизнь с тобою!
Два-три раза я допускал дикую подлость. Я приносил этого неповторимого друга[144]144
Марину Цветаеву.
[Закрыть] в жертву. Но разве ты ее оценила? Подхватила ли ты меня, поддержала ли в эти мгновенья непростительного и ненужного отреченья? Впрочем, честь тебе и слава: измены заслуживают только чувства гадливости. И впервые я не отказался от этого весной, и не отказываюсь. Это мой лучший друг, и я его не предам.
Умоляю, победи себя. Пойми, что не могу я взять на себя твоей роли, то есть возможностей, которые тебе, женщине, отвела природа. Ты дотрагивалась до них и тут же отдирала руку. Ну как мне сказать прощай, я не люблю тебя, когда из всех неправд это была бы самая вопиющая. Ну как не видеть мне, что при твоем нежеланьи поработать над собой, при неуменьи владеть собою, и всего вероятнее, при малой связанности со мной это мое чувство – ноль в огромной, сложной жизни, которая идет в гору и будет все больше и больше усложняться!
Тебе звонил Станевич. Я дал ему твой адрес. Верно он напишет тебе.
Больше не буду посылать воздушной, так как у меня не всегда есть деньги. От письма воздушного до письма простого промежуток удваивается. Поэтому не удивляйся промедленью.
Если в 1924 году отец мог утешать маму чисто литературным характером своей переписки с Цветаевой, то с весны 1926, после его писем о “Поэме конца”, лирическая сила чувства переросла границы поэзии, и отец был не властен и не хотел более сдерживать его. Вероятно, он и дальше делился бы с мамой радостью получения этих писем и их поэтической красотой, но он проговорился об этом Цветаевой и получил от нее категорический запрет. Он не мог его полностью игнорировать и хотя по-прежнему посвящал маму в ход переписки, цветаевская ревность передалась маме с удвоенной силой. Именно этим объясняется тяжелый весенний момент их отношений. Пробужденный “Поэмой” взрыв страсти резко толкнул его к Цветаевой. Он писал ей 5 мая:
Я ничего почти не говорил, и все стало известно Жене, главное же объем и неотменимость. И она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри кругом именованный тобой, я ее охватываю с неменьшей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как это распределяется и сбывается во временах.
Отправляя маму для поправки в Мюнхен, отец тайно надеялся, что, может быть, успеет осенью присоединиться к нам, мечтал о поездке в Париж. И вот теперь его переписка с Цветаевой была прервана. То есть Цветаева еще продолжала писать ему, но он не отвечал. Работа не шла, а письма к маме выматывали душу невозможностью объяснить ей все это.
<6 августа 1926. Мюнхен>
Ночью, не знаю какого числа, 4 или 5-го. Пятница.
Вот что я писала тебе, кажется, 1-го, когда я и Жоня одновременно получили твои письма, я от 25:
“Я пишу в садике, где возится Женя и очень мне мешает, но отложить не могу, потому что не сплю ночи от сознания необходимости все собрать. Перед отъездом все шло к разрыву. Когда скрылась платформа, голова опустилась от боли на раму. Повисла я в пространстве и доверилась жизни и случаю, как когда-то в прошлые дни.
Останавливаться на том, что приносили мне идущие дни, не буду. Содержание твоих писем в целом (ко мне и к Жоне) – неожиданность. Неожиданность счастливая, исходящая от тебя, за которую я тебе очень благодарна. И потому, игнорируя твои повторяемые слова о том, что ты должен быть в стороне, и основываясь на том, о чем ты пишешь Жоне о любви ко мне, о желании нам настоящей, насыщенной вниманием и сердечностью жизни, я отвечаю. Я люблю – если ты со мною, если ты соучастник, заговорщик, если ты можешь, как Гитте и Сене, тогда наверху у них, сказать и всем своим доброжелателям (о которых ты как-то писал Жоне): «А я вам все-таки ничего не скажу!»
Помнишь, как-то я тебе говорила – жизнь вдвоем мыслима, если двое против всего мира. Так можешь ли ты быть со мною против всех, как был только в самом начале, против друзей, мам, братьев, против Аси Цветаевой, которая меня не может знать, против тети Аси и Оли, которые хотят знать больше тебя, против Марины, дружба которой к тебе, или вернее, отношение возможно только тогда, если ты полностью отдашь ей часть души, если она в чем-то станет для тебя единственной до той степени, где мое соучастие становится помехой.
Так вот – если же нет, то для меня это измена, тогда я ненавижу и не могу стать (ты говорил в одном из писем, что я стою к тебе спиной), ни лечь к тебе лицом (это цинизм кажущийся, это только образы мучительных ночей). Быть может, есть и другие, более легкие, терпимые отношения. Но я думаю, что это в период роста, исканий, несвязанности. Все те отношения это есть период развития той личности, которая потом ищет себе сообщника.
Или это отношения более легких людей, а мы с тобой «битюги», «грузовики», на поворотах трудно.
Может, тебе кажется, что одна жизнь должна быть слагающим, а другая слагаемым, то есть, что одна жизнь должна быть только входящей, а другая ее обнимающей, но не равной по величине. Нет, только если они друг друга будут покрывать, потому что даже и тот случай, когда они могут быть равны и частично покрывать друг друга, оставаясь в остальных частях в одиночестве, возможен только тогда, если все это остальное будет только работа каждого, и опять тогда выйдет поровну.
Если же это для всех очевидная и незаслуженная претензия с моей стороны, пусть тогда в виде претензии и останется. Конечно, жизнь может доказать, что твоя жизнь больше, но ты в своем сознании должен относиться как к равной”.
Вот что написала я тебе сейчас же по получении письма, но не отправила, чтобы проверить на свободе.
Теперь я живу у озера второй день одна, потому что в Мюнхене не прибавила в весе. Я получила твое письмо Жене и мне. Значит, мне не к чему называть твоих писем счастливой неожиданностью. Ты говоришь, что все остается так, как было весной. Но теперь прочь от неясностей твоих писем и моей философии.
Реально, к быту, к фактам, в данную минуту существующим. Жить вдвоем можно при сердечных, ясных отношениях (минимум, это без громких фраз). Моя ясность нарушается и переходит во что-то совершенно дикое, во-первых, оттого, что у тебя нет товарищеских отношений к моей работе. Это вовсе не значит как ты как-то сказал про Уру и Марию[145]145
Арсений Моисеевич Уречин (1898–1942) и его жена Мария Синякова, художники.
[Закрыть], что ж мне, Урой стать? Да этого и не может быть. Ты талантлив, ты на ногах, я ни то, ни другое, во всяком случае пока, но это еще в большей степени налагает на тебя эти товарищеские обязанности. А если хочешь, так в сторону, в область этики, но, конечно, абсолютно независимо от тебя и меня, так очень хорошо, что хоть один мужчина такой нашелся, и то его жалеют (я про Уру), а женщин таких “хоть пруд пруди”. Во-вторых, всякие отношения с другими людьми, где мое присутствие оказывается нежеланным или лишним. В данном случае тебе перед Мариной неудобно читать мне ее письма. А мне от ее писем часто больно. Значит, таких писем не должно быть.
Я не хочу, чтоб существовали ключи “Синей Бороды”, – этим можно… а этим маленьким золотым… и что за этой дверью. Найти тут границу – запертого, отпертого, враждебного и нет, пустяков и серьезного трудно. Я хочу с легкой душой все двери открывать (в данном случае и Марине, и тебе, и мне должно казаться естественным твое желание читать мне письма).
Конечно, все это равнозначно и для меня в отношении тебя. На деле у тебя есть эта требовательность, на словах же часто иначе. А от этого тоже много недоразумений, потому что я к словам отношусь в упор.
О том, как мне здесь живется, какая Жоничка, как благодарна я ей и Феде, о Жене – об этом пока писать не буду.
Ответь на этот раз все-таки Luftpost и в Мюнхен, Жоня перешлет. Я ответила. При желании ты поймешь. На глаз он сух (ответ), но он стоит мне большого напряжения. Это письмо береги. Это или мое брачное духовное свидетельство, или развод.
Женя
Чтобы дать маме отдохнуть от забот обо мне и укрепить ее здоровье, Федя и Жоня, по папиной просьбе, послали ее в пансион в небольшом городке Поссенхоффен, расположенном на берегу живописного Штарнбергского озера, в 20 километрах от Мюнхена.
Описывая свое пребывание там, мама 9 августа писала Ломоносовой:
Я живу одна в Possenhoffen’е. Это чудное место у озера в 30 минутах езды от Мюнхена. Я не могла в Мюнхене из-за Женички поправиться и не прибавила в весе ни одного фунта, а потому… Здесь очень хорошо. Тихо, просторно и так красиво, что это мешает погрузиться в бесчувствие, которое, вероятно, нужно для поправки… Я пробуду здесь по всей вероятности недолго, неделю еще, может быть дней 10 или еще несколько дней в зависимости от того, как я буду здесь поправляться.
Мне кажется, что мы с Лидой ездили туда навещать мамочку. В Мюнхене мы садились на пригородный поезд, потом она сажала меня на раму своего велосипеда, и мы ехали вдоль озера к маминому пансиону. В жаркие дни мы ходили купаться. Там были мостки и привязанные к ним лодки. Сохранились фотографии поправившейся, похорошевшей и веселой мамы с собачкой в лодке.
Недавно мне удалось снова съездить туда. Я не помнил названия и места расположения пансиона, но зеленые берега, парк, мостки для купанья и лодки вдалеке сразу вернули меня в те времена.
Спокойствие озерной глади, слегка оживляемой небольшими волнами, прозрачная вода, сквозь которую видны мелкие камешки на дне, широкий простор уходящего за горизонт озера и возвышавшиеся на противоположном берегу отроги горного массива, с которого начинаются Баварские Альпы, сказались в первом же мамином письме из Поссенхоффена. Она ответила на папины письма от 23 и 27 июня к Жоне и к ней. Молчание было нарушено, оставалось только научиться разговаривать друг с другом.
Но к этому времени с обеих сторон было уже сказано много горьких и жестких слов, и разрушить эту стену удалось не сразу. Среди обидных частностей вспоминались прежние разговоры, в том числе – о семейных отношениях художников Арсения и Марии Уречиных. Маме была ясна далекость подобных сопоставлений, к тому же она понимала, что они оскорбительны для отца.
В письме видно, каких огромных трудов мамочке стоило преодолевать свою романтическую непримиримость, возвращавшуюся при воспоминаниях. Вымученно и напряженно она исподволь начинает тот разговор, которого ждал от нее отец, но жесткость поставленных ею условий была для него совершенно неприемлема. Образ Синей Бороды из сказки Шарля Перро, так точно ею примененный для обозначения мучительных тайн ревнивого чувства, появился потом в посвященных ей стихах “Второго рождения”:
О ссадины вкруг женских шей
От вешавшихся фетишей!
Как я их знаю, как постиг,
Я, вешающийся на них.
Всю жизнь я сдерживаю крик
О видимости их вериг,
Но их одолевает ложь
Чужих похолодевших лож,
И образ Синей Бороды
Сильнее, чем мои труды.
Наследье страшное мещан,
Их посещает по ночам
Несуществующий, как Вий,
Обидный призрак нелюбви,
И привиденьем искажен
Природный жребий лучших жен.
<10 августа 1926. Москва>
Дорогой друг! Что это за место Поссенгофен, и как тебе в нем живется? Пишешь ли этюды и, если нет, то почему? Обыкновенно первые дни одиночества, после людей и шума, ставших привычными, всегда кажутся тоскливыми, потому что вдруг с непривычки раскрепощают всю восприимчивость человека, не дав ей сосредоточиться на какой-нибудь общей мысли или работе.
Но потом это проходит, и подтверждается вновь и вновь, в который раз, что одиночество – благо. Прошел ли у тебя уже этот предварительный период неизбежной тоски. Поражаюсь твоей смелости и самостоятельности. Как это ты одна без языка обходишься? Ну тут уже я никак в твою поправку не верю. Сама себя ты только уморишь. Разве только поручили хозяйке гостиницы тебя обкармливать.
Напиши мне, пожалуйста, как родился Поссенгофен, как ты в нем очутилась и что делаешь? Что слышно вообще у наших? Каковы ваши дальнейшие планы? Поедешь ли ты в Париж и начала ли переписку о визе? Завтра уезжает Эрнст[146]146
Эрнст Розенфельд, племянник друзей Л. О. и Р. И. Пастернаков, живших в Берлине, приезжал по работе в Москву, взятые у него взаймы деньги пошли на погашение долга.
[Закрыть]. Долг (Фришманам) в 30 руб. (для Гиты) перевели на него. Был я ему должен за марки. Задолжал еще. И вот моего долга ему скопилось 100 руб. Бегал как угорелый всю неделю. До того неоткуда было достать, что осмелился даже (условно, на случай, если бы не удалось) с Сеней поговорить об этом! По счастью сегодня все устроил (из Госиздата дали) и тебе посылаю с Эрнстом 100 руб. (вернее, 50 долл.).
Вообще очень трудное было лето. Настолько, что обе лучшие книги, равных которым уже никогда не напишу, Сестру и Темы, то есть все, что собственно сделано, отдал Госиздату по 30 коп. строчка. Просил по 50, не соглашались. Положенье же было безвыходное, все долги: Фене 180, бабушке 50, костюм 55, Черняку 100, подоходный налог, квартира, жизнь, Эрнсту 100 и пр. и пр. Шуре остался должен 200 р. Не говори этого папе, но одна экспертиза его вещей (для отправки) вместе с изготовкой ящика и упаковкой (от Главнауки) уже стоила 40 рублей и еще обойдется рублей в 30; отправляю единственно возможным путем через таможню, пассажирским багажом на имя Эрнста; идет не с ним, а через Себеж; идиотские порядки, которых не переделать и с которыми приходится мириться. О деньгах папе не говори, потому что просто стыдно считаться: столько они посылали, помогали и пр. Это просто капля в море. Насколько денежные затрудненья подчас непреоборимы, настолько ничуть меня не трогает новая кампания по выселенью всех жильцов из дома. Никаких бумажек не принимаю, разговаривать отказываюсь, не тронусь с места. Пусть делают что хотят.
Но ты-то, ты-то как пользуешься заграницей? Выжми все ее возможности, как лимон. Все-таки чище, вольнее, привольнее там. И человечнее как-то. Как увидал я штемпель на письме, сейчас же мне представился пейзаж какой-то горный. И одну я тебя увидел: бестолковую, худую, бедную. Ах, Женя, Женя.
О том, как безотрадно на меня подействовало твое письмо, говорить не стану. Говорить об этом не необходимо. Все равно мы друзья. Все равно тебе надо кончать Вхутемас и, значит, мы увидимся. Все равно окончанье его тебе обеспечено. Наконец, все равно (то есть даже и в случае задержанного ответа на твое ужасное письмо, даже и в случае естественной нежности при мысли о твоем одиночестве, даже и в случае прекрасной встречи с тобой), все равно мы разойдемся, если действительно твое письмо – тот ответ, о котором я просил. Написано оно неприятным, чужим, опасным человеком. Не надо мне его. Но может быть письмо – случайность, может быть, просто оно неудачно написано. Для меня письмо твое – развод. Между прочим, с мыслью этой я свыкся. Пережил уже это не только я. Трудно рассказывать это тебе в подробностях (расскажу на словах), но это также и взгляд твоей мамы. Спокойно к этому факту относится и она. И с ним уже примирилась. Эрнст напишет Лиде кое-что о Женичке. Год будет трудный и тревожный, не денежно, а совсем иначе.
Дал улечься минутной горечи. Пишу дальше. У меня к тебе ничего, кроме участья и желанья блага тебе нет. Никакой вражды. Но ты, Женя, адресуешь письмо к слабому, нуждающемуся в тебе человеку, который без тебя пропадет, который молит твоей любви, какой угодно, который любой ценой, во что бы то ни стало хочет жить с тобой, и вот ты ему перечисляешь свои условья, при которых пойдешь на эту жертву. Это не мой случай, Женя. О чувстве я не говорю. О том, как я тебя люблю, не живя с тобой, ты при желании, когда-нибудь узнаешь. Но не об этом речь.
Ты не поняла моих писем. Ты не веришь в серьезность моих слов. Я говорю серьезно: хвататься за такое чувство ко мне было бы безумно. Тут взяться не за что. Тут все требованье, все мимо, мимо. На что мне знать, как много тебе нужно, чтобы согласиться жить со мной, когда я не навязываюсь! Потребность твоя во мне неясна и чужда мне. Потребность твоя во Вхутемасе с этим не связана и она во всяком случае будет удовлетворена. И вечный разговор о спокойном сне: будь в моих границах; знай столько языков, сколько я, стольких людей, как я, не буди моего самолюбья, моей ревности. Ужасное письмо.
Ради Бога, не огорчайся. Так людей не любят, как ты привыкла. Я во всяком случае не согласен. Не надо и насиловать себя. Естественного чувства у тебя ко мне нет. Я не добиваюсь его. Прощай.
Может быть, я несправедлив, и в письме много скрытого чувства, но зачем было их не открыть. Ребусы – тоже бесчеловечны.
Жонино письмо о необходимости для мамы работы было понятно и близко отцу, для которого творческая самоотдача была ежедневной необходимостью. Спрашивая маму, начала ли она заниматься живописью в Поссенхоффене, он попутно излагает ей свои взгляды на то, как в тоске одиночества пробуждается дремлющий в человеке художественный инстинкт. Такая закономерность была маме знакома, но для нее это было не в той степени органически необходимо, как для отца, который просто заболевал, если не мог работать.
Его надежды оправдались: мама регулярно стала рисовать, писала этюды, сохранился очень похожий портрет Лиды, который она там сделала, очень любимый Жоней прекрасный интерьер ее комнаты.
Папа восхищался смелостью, с какой мама решилась самостоятельно жить одна в немецком пансионе. Разговорный немецкий был ей труден. Но гимназические знания позволяли объясняться в пределах необходимости, что, конечно, не шло ни в какое сравнение с блестящим немецким языком отца.
В то время дедушка готовил свою персональную выставку в Берлине, и ему при любой возможности пересылались из Москвы его работы. Большое их количество оставалось в Москве на Волхонке и лежало там мертвым грузом, загромождая комнаты. Попытки отца продать какие-то картины в музеи не имели успеха. Об этом многое писалось в письмах друг к другу. На этот раз вывезти некоторые вещи взялся Эрнст Розенфельд, племянник ближайших дедушкиных друзей. В числе посланных с ним картин был, в частности, замечательный двойной портрет Лиды и Жони, первоначальный пастельный эскиз к “Поздравлению”.
11. VIII.26. <Москва>
Сейчас послал тебе ответ воздушной почтой и вот еще что вдогонку. Если там я допустил резкость, то не обращай на нее вниманья. Все это сотрется и смоется. Вот что я бы хотел, чтобы ты знала. Что я тебе настоящий, настоящий друг, помимо слов и без громких фраз. Что я тебя в обиду не дам и не дам пропасть или заглохнуть ничему подлинному и благородному в тебе. Что я не препираюсь с тобой и ни в чем не виню, и ничего свыше твоих сил с тебя не требую. Что всеми силами я стараюсь не огорчить тебя.
Но какою бы Женюрой и до какой трогательности бы я тебя ни чувствовал, женою я тебя не в силах сознавать, так страшно в своих составных частях твое признанье. Если бы даже я принял твое предложенье во всей его двойственности и обусловленности (люблю-ненавижу; брак-развод), я бы своего слова не мог сдержать: природа, моя природа и всякая другая против этого бы восстала, так это опасно, так неестественно. Кроме того, ужасный признак сказался в твоем письме. Моя полная далекость тебе. Я боюсь одного. Может быть, тебе не избежать одного, мимолетного огорченья, которое пройдет, если ты не будешь стоять на нем, то есть если дашь ему пройти.
Тебе ведь и вправду может казаться, по размерам душевных усилий, затраченных на это письмо, что ты несла мне навстречу, если и не то, о чем я спрашивал, то все-таки какой-то дар сердечности и доверчивости, и вот я отверг его. Но ты перечтешь когда-нибудь свое письмо и поймешь, как оно ужасно. За статьями контракта трудно что-нибудь расслышать, что подняло бы, понесло навстречу, окрылило надеждой. Тебе трудно было писать, тебе трудно это все потому, что тебе трудно сделать меня близким и дорогим себе. Я не могу стать целью для тебя, и ты, не ведая, что творишь, расписываешь, пункт за пунктом, что ты могла бы меня любить как средство в жизни. Ты договариваешься до того, что и мое имя и, как ты говоришь, талантливость, это такие элементы неравенства, которые требуют соответственных товарищеских выводов в твою сторону.
То есть я уже кое-чего достиг, ты – нет, или не столько. Значит, я об этом должен помнить и должен быть готов к уступкам. Это совершенно убийственно по своей противоестественности.
Ты предлагаешь мне в жизни, несказанно тягостной матерьяльно, беспрерывно стеснительной, построенной на неизбежных самоограниченьях ради тебя и Жени бо́льшую связанность, чем налагает на детей отцовский дом, пока они этим домом живут и им воспитываются. Потому что и в бреду никогда не приходила мне такая нелепость по отношенью к папе или маме, которые тоже были талантливы и успели достигнуть многого, когда я еще на ноги становился. И ты не думай, что меня баловали. Но это совершенно ни к чему. У меня нет никакого против тебя раздраженья, ни даже против твоих слов.
Вообще я очень дружески и с большим теплом к тебе говорю на эту тему. Но программа твоя просто опасна. Она игнорирует тот факт, что я все-таки поступался кое-чем в твою пользу, и налагает новые трудности. Значит, она свидетельствует либо о твоей слепоте насчет меня, моей жизни, моих усилий, моих жертв и пр. и пр., либо же о неважности всего этого для тебя. Мне несущественно, эгоистка ли ты или нет. Я не о тебе говорю, не о чувствах к тебе, а о тебе в отношении меня, о расчетах на твою помощь, о жизни с тобой. Ну вот ты и дала ответ. Об этом и думать нельзя. Правда оказалась сильнее тебя и вытеснила тебя со всех гадательных позиций на одну старую, исходную: на позицию обусловленного примиренья после попытки разойтись. Вот все, чем ты можешь и хочешь меня осчастливить. Ты меня прощаешь, ты меня готова любить, если, если, если… Но ведь я тебя не всякую зову назад, и ты не поняла меня. Я тебя не удерживаю.
Я дорожу дружбой с тобой, я дорожу тобою и встречей с тобой, но я не зову тебя назад любой ценою и к разводу отношусь спокойно и светло. Он в тысячу раз чище и человечнее того, как ты понимаешь меня и наше существованье. Он – счастье для меня в сравнении с тем несчастьем, которое ты мне и себе готовишь своим последним предложеньем. Умоляю тебя поверить в серьезность моих слов: я разошелся с тобой, я живу без тебя, врозь от тебя, живу так же, как жил, то есть нет, гораздо честнее и чище, с высоким чувством долга к тебе, а не к твоему искаженному, ненасытно самолюбивому двойнику, которого могу не помнить, не знать и не слышать.
И я думал, не заговоришь ли и ты, подлинная, в разлуке. Ты же поручила писать письмо ему, а я терпеть не могу этой фурии, и не от нее ждал письма. Я не знаю, откуда в тебе эта болезнь, но со мной беседует всегда именно этот демон, которым ты одержима.
Зачем ты так горячо пишешь о работе? Точно я Хиля или кто-нибудь из твоей семьи и оспариваю это твое право? Точно ты не проработала год во Вхутемасе? Точно не будешь работать эту зиму? Ты отвечаешь пощечиной, когда я тебе напоминаю о вещах, которые ты сама должна была бы сознавать и помнить. Ну хватит ли у тебя бессовестности сказать, что я деспот, что я тебя рабою сделал, что я втиснул тебя в тиски мещанского брака и материнства. Ну чего ты бушуешь?! Обстоятельство, например, что за границею ты, а не я – для тебя не факт только оттого, что матерьяльно я не мог справиться со всем тем, что хотел для тебя сделать перед тем, как уехать с Женичкою к нашим; для тебя это не факт оттого, что это явилось неизбежностью. И ты забываешь, что это не физическая неизбежность, а нравственная, добровольно наложенная на себя. О как трудно писать и как все это ни к чему! Не хочу, не хочу и не могу жить с тобой.
Ничего личного в тебе, нуждающегося в моем росте, моем счастье, моей действительной жизни не вижу и не слышу. Узнал, что слишком даже мне хорошо, могу поступиться в твою пользу.
Так нельзя меня любить. Я не знаю, кого можно, и мне это неинтересно.
Но если вернуться к корню всей прискорбности, к отсутствию большого чувства у тебя ко мне, которое бы тебя несло и делало оптимисткой, то слава, слава Богу, что ты высказалась и все так разрешилось. Повторяю тебе: ты меня не знала до сих пор. Теперь я от тебя свободен и вправе игнорировать беса в тебе.
Настоящая же ты не можешь не быть моим глубочайшим и благодарнейшим воспоминаньем и постоянным другом, судьба которого мне кровно дорога, и такою всегда останется. Я это тебе докажу на деле. Разумеется, мне это будет до неисполнимости трудно, если судьба свяжет тебя с каким-нибудь явным моим врагом и ненавистником. Но по себе сужу: ты верно перейдешь надолго к совершен ному одиночеству, уравновешенному, освещенному целью, осчастливленному успехом. Сейчас же, в Поссенгофене забудь, дорогая, все злые слова, которые мы друг другу говорили; запомни только факт нашего совершенного ухода друг от друга, который абсолютно никакого зла сам по себе не заключает, и дай я крепко обниму и поцелую тебя, – естественно, как это всегда останется естественным у меня по отношенью к тебе. – Я тебя люблю, но не живу и не буду жить с тобою. Твой Боря.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?