Электронная библиотека » Борис Рогинский » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 3 сентября 2024, 10:00


Автор книги: Борис Рогинский


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ни у раннего Рида Грачева, ни у позднего дистанции между внутренним миром и миром творчества почти не было. Каким же был этот человек? С фотографий начала шестидесятых на нас смотрит подросток, а то и ребенок, ему больше двенадцати-то и не дашь. Открытый, полный надежд, веселый и отчасти даже стыдливый взгляд, безоружное, удивленное лицо. Рид Грачев, несмотря на свой горький жизненный опыт, на непрерывную, мучительную работу мысли, на редкую по тем временам образованность (мало кто из его сверстников свободно читал по-французски), умел удивляться. В этом он был похож на своего героя Адамчика, постоянно повторявшего: «Ничего не понимаю». Осознавая, может быть, лучше других, ужас безлюбия и безвременья, среди которых ему приходилось жить, он не озлобился. «Вообще меня любят проблемы, они хотят, чтобы я их решал. И я решал их, одну за другой, более или менее успешно». Вот он рассматривает себя в зеркале:

Лицо как лицо. Не то чтобы красивое, но не уродливое. Скорее молодое, чем старое. Правда, его старят две морщины, пролегшие над бровями еще тогда, когда мне было пятнадцать лет. Эти морщины – следы перенесенных в детстве недоумений: жестокость и зло всегда меня удивляли, и, с тех пор, как я стал самостоятельно думать, начал морщить лоб. Вероятно, я думал очень уж неумело: обычно у мыслящих людей появляются поперечные морщины, сходящиеся у переносицы, а у меня брови ползли вверх – я не думал, а недоумевал.

Рид Грачев пришел из своего нелегкого детдомовского детства с верой в людей, в разум, в совесть, с надеждой на то, что мир этот можно остановить на краю обрыва общим нравственным усилием. Зло вызывало в нем лишь недоумение. Это мир ранних шестидесятых, мир Сент-Экзюпери, во многом открытого русскому читателю благодаря Риду Грачеву, мир «От окраины к центру» и «Рождественского романса», мир прекрасный, нежный, ранимый и мужественный. Такими были и ранние рассказы.

Сюжет большинства из них – пробуждение личности. В одних оно таинственно-прекрасно: человек может проснуться в человеке, если во время ночных учений найти светлячка, а после стрельбы по мишеням сорвать колокольчики и приладить их к пилотке; в других (автобиографические «Дети без отцов») – горько и страшно. Детдомовцы встречаются с мертвящим миром взрослых («Подозрение», «Победа», «Нет голоса») или с созданным по его образцу такому же бездушному детскому социуму («Одно лето», «Ничей брат»). Но они не озлобляются. Так же, как сам автор, при виде зла они лишь удивленно вскидывают брови. За удивлением идет осмысление. За осмыслением – поступок. Такребенок вырастает в подлинного человека. Герой «Победы» сперва поднимает бунт против мира взрослых, да по сути и всего мироздания, услышав, как любимая воспитательница назвала его «ненормальным». Но он идет дальше: ради ее любви он готов отказаться от разума, от своей личности: «Пусть вы такая. Я никого не могу слушаться. Я буду слушаться только вас. Пусть в школе будут одни мальчики. Я буду мыть вам пол. Я буду ходить в магазин. Буду варить обед и учиться на одни пятерки. Возьмите меня домой. Возьмите, а?». Но следует отказ.

– Ладно, Ирина Петровна, – сказал мальчик. – Это я так.

Понарошке. Я же понимаю. Ладно.

Мальчик зажмурил глаза.

Земля была никакая.

Небо было никакое.

Никакая была картофельная шелуха.

Рушится мир. Точнее, вместе с цветом он теряет смысл. Но через бунт и отказ от себя несмышленыш делается мужчиной.

Возможен и другой выход, страшнее, чем в «Победе». Это отказ от поступка, влекущий за собой катастрофу, гибель человека в человеке и гибель надежды у детской стаи превратиться в людское сообщество. Так безнадежно кончается, собственно, всего один рассказ у Рида Грачева – «Одно лето». Принеся стае в жертву свою любовь, герой убегает играть с товарищами:

Теплая подушка, мягкая. Плотная. И там, где капают горькие Наткины слезы, наволочка становится холодной и твердой… А Сенька убежал с мальчишками далеко-далеко по дороге, к пыльным зарослям лопухов, к пустынному выгону, покрытому короткой травой…

Это почти Платонов.

«Зуб болит» был воспринят современниками как почти биологическое указание на то, что в нашем королевстве что-то прогнило. У мальчика, едущего зайцем в поезде, ноет, а порой невыносимо болит зуб. Он болит не просто так, а только когда мальчик вспоминает несправедливости и унижения, которым он подвергся. Возвращающийся со службы солдат внимательно его выслушивает, предлагает помощь, но мальчик отказывается. Поезд приходит на вокзал, и герои расходятся – мальчик в бездомную неизвестность, солдат – к невесте, в домашнее тепло. Да, «зуб болит»– образ предельного, неостановимого страдания, в котором не различить духовное и физическое. Да, конечно, этот зуб – симптом зверских законов нашей жизни, убивающей человека, опять же духовно и физически. Но самое важное все-таки не это, а финал. Вот солдатик весело шагает от вокзала:

В лад шагам и свежему снегу мысли его быстры и свежи. Мысли согревают его, мысли о будущем, о далеком и о близком. Но всю дорогу от Измайловского проспекта до Мойки ощущает он смутное беспокойство: ему кажется, что сбилась портянка в правом сапоге, сбилась и давит на пальцы. Он останавливается, шевелит ногой в сапоге. Нет, все в порядке, и идет дальше, домой.

В этом чувстве тревоги, выраженном в ощущении сбившейся портянки, чувстве, перешедшем от мальчика, от его боли, к солдату – величайшая надежда, сколь бы ничтожной она ни казалась. Надежда на то, что человек человеку не бревно, что не все еще в мире людей потеряно. Не только возможны, а даже естественны сострадание и любовь, а значит, не все потеряно.

Но как же сопрягается все это благодушие с другим образом Рида Грачева – насмешливым и агрессивным, острым нравственным и социальным мыслителем, беспощадным и бесстрашным моралистом, ни себя, ни других не жалевшим? Ведь и таким он тоже был. И такими были его эссе.

Такой Рид Грачев сделал в серии своих философских заметок об Адаме этого персонажа средоточием самых опасных тенденций современного, да и древнего общества. Адам – хозяин земли, а значит, и раб. Адам сугубо буржуазен, скрытен, жесток. Адам никого не любит и живет только в перспективе собственной смерти. «А раз мы все умрем, то все позволено».

И одновременно Адамчик – герой самой нежной его повести, только что родившийся человек, через испытания идущий к человечности. Надежда на эту человечность проницает весь мир вокруг:

На улице Дзержинского лежит туман. В тумане едет автобус. В автобусе качается от стены к стене большое сонное тело.

Тело дремлет. Его душа потягивается, легонько шевелится под мокрым потолком. Невидимая, там переливается неясная грусть. Прозрачная нежность слабыми толчками бьется в оконные стекла.

И доброе заспанное лицо, большое, общее, хранит на себе следы ночной уверенности в том, что тело едино, что у него одна голова, один разум и одно сердце.

Адамчик уверенно расталкивает ватные бока, пробираясь к выходу.

Только что мы говорили о единстве всего написанного Ридом Грачевым. Как же быть с двумя его Адамами? Звучит слишком просто, но похоже, что это так: ужас перед творящимся в мире был для писателя неотделим от надежды. Попадая из сферы трезвой и рациональной оценки в сферу свободного творчества, Адам преображается, и нам открывается иная, прекрасная его сторона. Но память об Адаме-изверге сохраняется в разбросанных по всей повести тревожных эпизодах и образах: от красных ламп над конвейером до разбитых окон. В сущности, Адамчик еще не совсем родился: человеческое борется в нем с животно-агрессивным.

Есть еще не родившиеся, а есть уже мертвые. Люди, завороженные, опустошенные зловещим и бессмысленным спектаклем смерти. Ни одного слова сочувствия не находит Рид Грачев ни для «полуличности» Эйнштейна, ни для Кафки: «в воображении автора разыгрывается неумолимая логика уничтожения беззащитного слабого человечка механической злой силой; при этом он старательно затемняет единственную освобождающую постановку вопроса: не хочешь быть уничтоженным механической силой, не играй с нею, не играй вообще – живи!»

Это в эссе. Что же в рассказах? Вот образ смерти:

Из низких первых этажей раздавался тяжелый, мертвый храп. Из черных открытых окон, из духоты, из вечности. Кто-то показал дорогу к вокзалу. Там спали люди.

Люди спали на полу, на скамьях, на подоконниках. Спали сидя, спали и стоя. Спали на ступеньках – я не знал тогда, отчего у них такие белые лица, было как раз не душно почему-то, кажется, открытые окна, но ведь и снаружи была духота, но люди спали мертвым сном, не чувствуя себя и жестких изголовий, спали обнявшись, прижавшись друг к другу и отдельно, спали честно и глубоко. Я вернулся на улицу, долго плутал где-то, ни одно такси не останавливалось, и уже под утро я сел на обочине какого-то шоссе и заплакал странно, горько, как не плакалось с незапамятных времен, только совсем тихо, неслышно.

Осуждение превращается у Рида Грачева в глубокое сострадание.

Где-то здесь, во всех этих мгновенных переходах характера, внешности, творчества кроется, очевидно, загадка личности этого человека.

Нежность, любовь, светлячки, утренний автобус, «глубоко и честно» спящие на вокзале мертвецы, мужество перед лицом бессмыслицы и смерти, «Присутствие духа», как было названо эссе о Сент-Экзюпери, яростная полемика, нравственныйанализ социальных процессов; проблемы, которые «хотят, чтобы их решали»; морщины удивления на лбу, бунт против неправедного мира – все это было до поры до времени. В эссе о Поле Верлене Рид Грачев пишет: «Поль Верлен оставил нам историю своей души<…> Два коротких года Верлен живет своей собственной жизнью, и эти два года обессмертили его имя». Это как будто о себе, только автору этих строк было дано несколько больше – около десятилетия.

«Если я и летал, то меня благополучно сбили, и если дышал, то ловко задушили. Удивляться нечему – ничто меня не хранило, а я не думал о безопасности… Я прожил – по интенсивности – огромную жизнь и скорблю лишь о том, что жизнь – кругом – полностью стерилизована, бесхарактерна, безрисунчата, не нова. Я же, наверное, просто задохнулся, а потом захлебнулся. Ну и потонул. Пишу со дна.

Ну и привет, привет!» – писал Рид Грачев Л. Пантелееву, единственному человеку, с которым у него сохранились теплые отношения, в конце шестидесятых.

Что же произошло? Можно просто отмахнуться – сошел с ума, вот и все! Да, конечно, трагическая судьба, но и против медицинских заключений, написанных, кстати, дружественными к Риду Грачеву врачами, возразить нечего.

Проблема в том, что он, кажется, отлично понимал, что с ним происходит, а рассказ об этом – «Некоторое время» – переделывал вплоть до девяностых годов.

В своих часто незаконченных, почти всех – неопубликованных вещах того короткого периода он пытался оставить ясные следы происходившего. Но все названия этих вещей загадочны: «Промежуток», «Некоторое время», «Наследство», «Переживание», «Оскорбление», «Черная работа»…

Мы помним, что Рида Грачева «любили проблемы… И я решал их, одну за другой, более или менее успешно, – здесь пора продолжить цитату, – пока не натолкнулся вот на ту самую проблему, о которой здесь пойдет речь.

Если бы эту проблему можно было сформулировать в нескольких словах, не было бы и этого рассказа. Я и сам до сих пор не знаю, в чем дело, только догадываюсь…»Определение происходящему Рид Грачевнашел в другом рассказе, говоря о себе в третьем лице: «Это было горе. Просто горе, и все. Он не мог пережить это горе, не умел, потому что оно застало его врасплох и потому что он не мог его понять». Горе не с людьми вокруг, не с миром, не с цивилизацией, а именно с тобой. Больше ни с кем.

Вот живет человек, добивается в отрочестве независимости, мыслит, читает, болеет, поправляется, любит, осмысляет жизнь, собирает вокруг себя друзей, получает признание среди сверстников и старших, меняет комнаты и квартиры, женится, пишет фельетоны в газету, рассказы, стихи, эссе; долго не печатают, единственная книга выходит с опозданием в несколько лет и безобразно сокращенная, его дважды избивают дружинники, – конечно, все должно быть не так, жизнь эта не самая складная, не самая счастливая, но это жизнь. И вдруг стоп. Не осталось ничего, люди шарахаются от него, помощи прийти неоткуда, потому что если бы эта помощь была возможна, она бы уже пришла, – так он считает.

Впервые, вероятно, в жизни Рид Грачев осознает себя не человеком поступка, а игрушкой в чьих-то руках: им играют невидимки, и это дурной спектакль. Или даже не невидимки, а один, с заглавной, Невидимый. И его противник – Отец.

Стрельцову казалось, что Отец казнил его вслепую, случайно, и что он хотел казнить Невидимого, но Невидимый подставил ему Стрельцова, избрал его орудием своей борьбы против Отца. Он оказался даже не орудием, а полем борьбы и, оказавшись однажды посредником между двумя невидимками, так и застрял в этом странном и удивительном положении.

Скажите, безумие? А как же навязший в зубах Достоевский: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей»? Только для Рида Грачева это все равно: главное, что его Я теперь ему не принадлежит. И совсем неважно, что от этого один шаг до экзистенциализма, и Рид Грачев этот шаг делает: Невидимый и Отец – одно и то же. Он детально описал и вопреки всему осмыслил свою катастрофу. Поэтому, как это ни страшно, мы не можем мыслить теперь целиком его жизнь и то, что он писал, без этой катастрофы, она подобна «арзамасскому ужасу» Льва Толстого и казни Достоевского. Только они оправились от этого, а Рид Грачев – нет.

В эссе конца шестидесятых, «Эстетика факта у Антониони», он проговаривает, иногда с трудом и болью (это чувствуется по намеренной сухости рассуждений), свой новый взгляд на искусство, которому и остается верен до конца жизни. Важнейшая мысль здесь – это бунт против всякой художественности. Выдумке, красивости, романтике, правилам искусства не место в новом кино. Единственная существенная и не провравшаяся вещь – это факт. Так построены его поздние рассказы. На самом деле, даже не рассказы, а скорее рассуждения. Эстетика факта стирает у Рида Грачева границу между выдуманным и документальным. С 1968 по 1995 он редактирует свое последнее произведение – «Некоторое время», постепенно «отжимая» из него все трогательное, увлекательное, детективное, любовное. Должен оставаться только голый факт. А факт, проклюнувшийся среди жизненных событий автора-героя, очевиден: он сходит с ума и понимает это. Он больше себе не хозяин, так же, как и герои «Крика» Антониони, он лишь исполнитель неведомой воли, и человеческие отношения, любовь, ненависть – то, в чем он раньше видел единственную надежду на спасение, – больше не актуальны: происходящее – «только одно из подготовительных демаршей какой-то, космической по масштабу, силы, втайне от людей готовящей какие-то чудовищные метаморфозы. Отношений нет и не может быть».

И страшнее, безысходнее горя он не знал всю свою жизнь и больше не узнает. За неизмеримое «некоторое время» человек, не заметив, теряет себя навсегда. Удивительно, но посреди всего этого ужаса автор сохраняет не только ясность взгляда, но и чувство юмора. Вот сосед-шофер уже больше не человек, а демон, участник разыгрываемого зловещего спектакля, и тут автор поправляет себя: «О, какой там демон – так, маленький робот на побегушках, озабоченный и усталый». «Некоторое время» кончается горьким, самоироничным и в конечном счете бесстрашным утверждением последнего остатка свободы: «Но все-таки здесь еще можно было до вечера лежать, глядя в потолок. Можно было отвернуться к стене. Можно было накрыть голову подушкой и попытаться вздремнуть. Я ведь сегодня не выспался…». Итог? Нет, не совсем.

Не разобравшись, почему это случилось именно с ним, Рид Грачев не бросил бы своего горя. Ни жестоких избиений, ни болезней он не упоминает в своих поздних произведениях. Он все время возвращается к мысли, что он как-то «не поберегся». «Другие берегутся, а я не поберегся». Сила, обрушившаяся на него, – темная и слепая, как та самая электричка в Колпино, из под которой он инстинктивно выхватил пьяного. «Надо же было этому идиоту выдернуть его из-под колес, но уж так я устроен был, что не могу равнодушно видеть скользящего по зеленой поверхности вагона человека, когда поезд только набирает скорость и никто не видит, что он падает под колеса, – никто из тех, кто должен был бы увидеть, как он, пьяный, упал – вот до чего доводит пьянство! – а тут подвернулся этот идиот с картоном для рисования под рукой и взял – и выхватил его за руку, когда и не нужно было, кого и не нужно было, кому и не нужно было. Я, видите ли, не люблю плохой театр. А хорошего давно не видел. Надо же было, а?» – издевается автор над собой.

Выходит так, что не то чтобы спасать не надо было, а что за поступок приходится расплачиваться. Цепь удивление – осмысление – поступок получает еще одно, последнее звено: возмездие. Выходя один на один со злом, человек не может не жертвовать собой. И жертва эта – не просто неприятность, она может стать гибельной. То же самое произошло в блокадном Ленинграде с матерью и бабушкой Рида Грачева:

Говорили, что бабка делила среди детей в квартире свой повышенный партийный паек. Я видел этих детей – потом они отъелись. Ничего особенного – дети как дети, и довольно тупые. Может, и не стоило кормить их собой. Наверняка даже не стоило! И вот однако, когда жизнь сводилась к существованию чуть тепленьких тел, стынущих в ледяных простынях, когда весь мир был съедобен или несъедобен (не знаю, как еще можно было делить тогда мир), они отдавали еду маленьким призракам в квартире, призраки выросли и воплотились (только-то и воплотились!), а мама и бабка признались смерти в том, что не могут больше жить и что этим телам пора остынуть.

То же самое, как виделось Риду Грачеву, произошло каким-то образом и с ним, и спасенный человек на платформе – лишь один из знаков этой катастрофы. «Не пора ли остынуть и этому телу!» – заключает он свои рассуждения.

Зло для Рида Грачева не воплощалось ни в советской системе, ни в буржуазности, ни в войне, ни в Боге, хотя он нашел страшные и меткие слова для них и в рассказах, и в эссе. Зло, погубившее маму и бабушку и теперь добравшееся до него, было безлико. В одном из первых рассказов весть о смерти матери соединилась с впечатлением от погибшего под колесами грузовика мальчика, и герой только и повторяет: «Это машина, машина, машина!» В рассказе конца шестидесятых:

В этот момент с улицы послышался страшный вскрик кошки. Мне представилось, что на поверхности улицы двигалось что-то невидимое и жуткое, и оно налетело на кошку, случайно оказавшуюся в поле этого страха. Вскрик мог значить только одно: кошка исчезла, ее не стало.

Вся жизнь представлялась Риду Грачеву в конечном счете как борьба с этой тупой, механической силой, смертью. И мать брала, в его представлении, на себя «черную работу» борьбы с ней: «она убивала своей волей, своим ясным разумом все темное и непонятное, что встречалось на ее пути». Единственным наследником этой судьбы остался сам Рид Грачев: «во мне с тою же силой работает мамин характер и, столкнувшись однажды с превратностями судьбы, я сам не перестаю совершать ту же самую черную работу, которая погубила мою мать».

Мания величия? Донкихотство? Но зачем тогда все, что писал и говорил друзьям Рид Грачев, – что ж это все, бред сумасшедшего? Читателю приходится делать нелегкий выбор.

Рид Грачев остался во многом закрытым для нас, пусть мы и прочитали, и даже полюбили все написанное его рукой. Что же все-таки главное этот писатель протягивал нам «от себя»? Да, конечно, отличная проза, проникновенная публицистика. Страшная, героическая судьба. Но в чем же основа всего этого? Мне кажется, она в чувстве беспокойства оттого, что в мире, у другого человека, у тебя самого есть неутолимая боль, взывающая к людям:

Но всю дорогу от Измайловского проспекта до Мойки ощущает он смутное беспокойство: ему кажется, что сбилась портянка в правом сапоге, сбилась и давит на пальцы.

В одном из поздних своих писем Рид Грачев поучал: «Доверяй только твоей тревоге. Это последний сигнал, получаемый тобой живым».

Кто принес пожарную лестницу и кто спер стоп-кран?
(Взгляд с двух берегов Ла-Манша)[2]2
  Впервые опубл.: Звезда. 2018. № 12. С. 223–232.


[Закрыть]

Мне всегда казалось неуместным траурное убранство нашего театрального зала (речь идет о театре Санкт-Петербургской классической гимназии, руководимом Еленой Вензель). Это детский театр, пусть и школы Бориса Понизовского. Ну зачем, например, черные стены, пол, потолок и занавес в средневековых французских «Фарсах»? Все там так легкомысленно, бесшабашно, да просто уморительно, все цвета радуги! Средневековье-то и было, оказывается, самым веселым временем в истории западной цивилизации. Да и «Баллады», несмотря на естественно мрачноватый тон некоторых из них, были такие свежие, такие задорные! Черный нужен был разве что для контраста, но, по-моему, этот контраст был излишним. Может быть, «Декабристы в Сибири»? Вроде как во глубине сибирских руд. Но тогда черный, как цвет этих самых руд, был более чем наивностью, буквальностью, совершенно не характерной для нашего театра, и это бросалось в глаза. Вот разве что «Сказки братьев Гримм» с сопровождением самых острых мест из «Рамштайн» могли играться в трауре. Да только тогда зал был еще белым, окна – не занавешенными, сохраняя атмосферу бывшего здесь учебно-производственного комбината для парикмахерш: очень удачно в ход пошли тогда бюсты-манекены, оставшиеся нам в наследство. Из спектаклей на Маломпроспекте Петроградской стороны, пожалуй, в черном мог играться «Дом Бернарды Альбы», ведь, по словам Лорки: «В других странах смерть – это все. Она приходит, и занавес падает. В Испании иначе. В Испании он поднимается».

«Жанна»: я не поверил своим глазам! То есть я еще сначала не понимал, зачем все эти лестницы, колпаки (в функциях заткнуть человеку рот, дать человеку рупор, вострубить трубой архангела, задуть ветром и т. д.), вилы, колокола, грязноватые ангельские крылья, зачем все эти довольно тяжеловесные танцы, особенно вальс, который представляет дофин и компания под сладкозвучную скороговорку Жака Бреля. И снова лестницы, лестницы, лестницы. Особенно одна – красная, с крюками… Пожарная, что ли? Я помню, как в середине года, зайдя к режиссеру, Елене Васильевне Вензель, застал ее в радости и недоумении: притащили такую отличную лестницу, куда бы ее в спектакле приставить? Что это все – формалистика? Удушение живой детской игры «работой с предметами», без которых, впрочем, актеры не знали бы, куда девать руки? Ну, и пантомима, тоже в плане занять руки и ноги?

Но оказалось, что нет. На театре представляли суд инквизиции. Помните?

Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как эти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала.

Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут.

Не правда ли, близко – если не по духу, то хоть по форме? Тут и наш траурный зал, и белые прожектора по сторонам, и несносно яркий желтый фонарь посередине. Я позволил себе привести такую обширную цитату, потому что не мог же Ануй, когда писал «Жаворонка», легшего в основу нашей постановки, не вспомнить эту историю, то ли изобретенную, то ли пригрезившуюся американскому алкоголику сто с лишним лет до того. А если он об этом и не думал, то Елена Николаевна Грачева, включившая в пьесу протоколы процессов осуждения и реабилитации Жанны Д’Арк, уж точно не могла не подумать о колыхании черного штофа.

Ну хорошо, материальный антураж оставим пока в стороне. Главное-то актеры, по крайней мере, в гимназическом театре. Вообще у нас перед режиссером встает в первую очередь задача внехудожественная: нужно занять толпу шестиклассников (в нее спорадически вклиниваются ученики других классов и выпускники), ведь все хотят играть! И никому не откажешь. Чтобы решить эту задачу не в убыток спектаклю как целому, нужна небывалая изобретательность. Жанну играли 13 девочек, от выпускницы Даши Зуевой, до пятиклассниц. Судили ее 7 мальчиков: тут были и английские интервенты, и епископ Бове, и фискал, и брат Ладвеню, и инквизитор-обвинитель. Пожалуй, следовало бы прибавить палача, роль которого была поделена между двумя актерами. Были и родители Жанны, и святые, являвшиеся Жанне в видениях, и деревенские девушки, и крупные и мелкие полководцы, и целый двор дофина. Без роли не остался никто, и говорю я без всякой иронии, потому что и толпа на сцене была нужна для общего замысла.

В чем же был этот замысел? Как говорится у искусствоведов: о чем спектакль? Вопрос непростой. Тут нужно понять, что задумал режиссер, что испытывали актеры, и, может быть, главное, с какими чувствами смотрели зрители и с какими мыслями уходили. Аплодисменты в конце спектакля (я смотрел в третий, последний день показа) были невероятные, овация. В черный зал внесли букет белых лилий, эмблем дома Валуа, и их тяжелый запах наполнил и без того спертую атмосферу. По лилии досталось чуть ли не каждому актеру, во всяком случае, каждой Жанне. Зрителями в основном были однокашники, учителя и родственники актеров. Значит ли это, что их восторг от спектакля был пристрастным? Что они бы радовались всему, что бы ни увидели? Полагаю, что нет. Зрители были, хоть и в разной степени, погружены в атмосферу спектакля еще с осени, когда начались репетиции. Они знали актеров. Они знали режиссера, постановщика танцев, художников, звукооператора и осветителя (тоже из нашей гимназии). Идя на спектакль, они не только хотели поболеть за своих, они были сами отчасти актерами. Их взгляд был изнутри. И этот взгляд более ценен, чем взгляд случайно забредшего в театр постороннего критика, для которого собственные мысли и наблюдения значат больше, чем вдохновение и труд создававших спектакль.

Я был одним из «внутренних» критиков. С режиссером и автором пьесы я знаком многие годы и видел все их спектакли в гимназии. Несколько Жанн, палач, фискал, брат Ладвеню учатся или учились у меня. Одна из Жанн сидит за первой партой прямо перед учительским столом и мечтает, а палач – за предпоследней, подальше от меня, болтает с другом. Святая Маргарита и королева Мария Анжуйская в одном лице – подруга и воспитанница моей сестры. Звукооператор и осветитель прогуляли под предлогом подготовки к спектаклю не один урок. Со многими другими я знаком более поверхностно, но раскланиваемся при встрече. Именно поэтому смею предположить, что в моем суждении о постановке не будет высокомерия.

Напомню, что рамкой всего спектакля служит процесс, на котором Жанну приговаривают к сожжению. Поэтому начну с обвинителей и судей. Два англичанина (Влад Брусокас, Михаил Цукерман) в безукоризненных фраках и с астрами в петлицах постоянно и демонстративно поглядывают на наручные часы. Они тут хозяева. Они не вмешиваются в работу инквизиторов, а просто периодически напоминают о том, что пора бы уже закругляться. Они с подчеркнутым уважением относятся к судьям, позволяют задавать вопросы, хотя, с их английской спесью и, главное, здравым смыслом (постоянно вставляемые афоризмы наподобие God is for the English или Triple Gin), не понимают, зачем вся эта болтовня, когда нужно просто сжечь девку. Они и зла-то на нее не держат, им вообще такие барышни, хорошо держащиеся в седле, нравятся, и при иных обстоятельствах они с удовольствием поохотились с бы с нею на лис. Но что делать, политический момент требует, чтобы ее казнили, причем побыстрее. Образ изящного, почти балетного, тупого, по-детски наивного и самодовольного цинизма получился незабываемый. Персонажи самые что ни на есть современные: «Запомните, мессир епископ, пропаганда требует упрощений. Важно сказать нечто очень грубое и многократно повторять сказанное – так создается истина. Заметьте, я высказываю вам новую идею, но уверен– будущее за ней… Для меня важно одно: превратить вашу деву в нуль, в ничто… Кем бы ни была она на самом деле. А кто она есть в действительности – это в глазах правительства его величества не имеет ровно никакого значения».

Братья Каганеры играют инквизитора-судью и инквизитора-обвинителя. Тот, что помладше, Юра, епископ Бове, коротенький (его видно, только когда вскарабкивается на лестницу), с портфелем в руке, будто только что вышел то ли из Носова, то ли из Драгунского. Он всегда мягкий, доброжелательный, говорит с Жанной ласково, не поддается напору англичан и ведет процесс по всем юридическим правилам. Воплощение старой, благородной, законной, совестливой Европы. И, разумеется, именно он в итоге, грустно, разводя руками, отлучает Жанну от церкви и приговаривает к смертной казни. Брат же его, Дмитрий Каганер – длинноволосый, в очках, играет обвинителя. В школе я редко встречаю улыбку обаятельнее, чем его. Так вот он целиком из Ануя, а у Ануя – из Достоевского. Идеолог зла и жестокости. Только у Достоевского Великий инквизитор все же имеет и свою мечту, и свою амбицию, поэтому нет-нет, да робеет и сбивается перед Христом. А Великий инквизитор 1952 года не дрогнет ни перед кем и ни перед чем. Ни веры, ни мечты, ни даже амбиции – только отточенная, как бритва, казуистика беспросветной низости. Зло и жестокость не ради блага человечества, не ради цели, хоть какой-нибудь, пусть и мелкой, и плохонькой, даже не ради собственного благополучия, – а только лишь ради удовольствия властвовать, то есть истязать. Незадолго до Ануя об этом написал Оруэлл. Так эти милейшие братья сыграли доброго и злого следователя: лицемерие и цинизм. И как же Ануй, последователь Мольера, во всем этом разбирался!

«Знаешь этого человека, Жанна? Это главный палач Руана». А я еще знаю, что это (по крайней мере, половина, потому что палача играли два актера) – Антон Феттер, очкастый, немного нелепый, всеми любимый – настоящий Пьер Безухов. Такое ощущение, что актеров-злодеев и актеров-ничтожеств подбирали именно по контрасту. Чем симпатичнее этот человек «в миру», тем безобразнее он на театре. Антон ведь играет еще и отца Жанны, тупого, агрессивного мужлана. Не лучше и мать ее (Софья Ванина, Александра Меньшикова – тоже девчонки добрые и милые), сколько ни защищай она свою дочь, и в речах на суде, и в своих увещеваниях юной Жанны (все мужчины одинаковые, с ними нужно не напрямую, мы его перехитрим, мы, женщины, гораздо умнее и т. п.), она все-таки остается в границах пошлости, совершенно непонятной для визионерки Жанны и не встречающей сочувствия у зрителя.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации