Текст книги "Будь спок! Шестидесятые и мы"
Автор книги: Борис Рогинский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Но не слишком ли далеко мы зашли в сравнениях? Уж Зыбин прямо не только Дон Кихотом или там Шекспиром, но и Христом может показаться… Не вернуться ли нам на землю? Ведь, несмотря на свою революционность, преданность эпохе, из которой он родом, несмотря на острое чувство справедливости и веру в революционные идеалы, он – почти размазня! И как это чувствуется в его наивной восторженности с первых же страниц «Хранителя…». Как честно, почти исповедально Хранитель говорит о себе:
Я-то стараюсь пройти тихо-тихо, незаметно-незаметно, никого не толкнуть, не задеть, не рассердить, а выходит, что задеваю всех. <…> А что мне доказывать, что мне показывать, меня просто нужно оставить в покое!
А вот как беспощадно и точно Лина объясняет Зыбину, что он такое:
Если бы ты имел какую-то цель, что-нибудь да хотел, чего-то добивался. Но ведь ты ровно ничего не хочешь, ты только ходишь и треплешься, рискуешь головой за словечко, за анекдот.
Да это же знакомец со школы: лишний человек. Онегин – Печорин – Рудин. Именно этот ряд просматривается за Кавалеровым, Спекторским, Тептелкиным. Русский человек на rendez-vous. На rendez-vous с эпохой…
И как здесь снова не вспомнить Тынянова. «Смерть Вазир-Мухтара» – роман прежде всего исторический: так же, как и в последних романах Домбровского, портрет героя там не менее важен, чем портрет времени. Что с того, что Тынянова от событий отделял век, а Домбровского – четверть века? Хранитель – не великий мыслитель, он еще не понимает слома эпохи, который ему дано пережить, он лишь чувствует его, но зато как чувствует:
«Время наступает», – сказал он. Я еще не знал, какое это время наступает и зачем ему надо наступать именно на меня, но вдруг ощутил такой холод, такую жуть, что у меня даже мурашки побежали по коже и заломило под ногтями. Подобное чувство я испытал до того только однажды, когда забрался на колокольню, перегнулся и повис над пятидесятипятиметровой пропастью. Этот страх и тоска налетели на меня и сожгли всего.
Немногим больше понимает Зыбин до ареста:
И никто ничего толком не может объяснить, что случилось с людьми. А без этого и жить нельзя. В мире происходит что-то совершенно необычайное. Крутят по миру какие-то черные чудовищные протуберанцы и метут, метут все, что ни попадется на пути. Почему, зачем, кто поймет?
И каким же образом из этого чувствительного человека без целей и желаний (кроме того, чтобы его оставили в покое с его экспонатами) получается герой, в своем мужестве, юморе и обаянии уподобленный Христу? Почему зыбкий Зыбин, «гнилой интеллигент» побеждает, а крепкий, корневой Корнилов делается стукачом? Ведь Зыбин и Корнилов – двойники. Домбровский будто говорит этими двумя образами: не осуждай. Корнилов может сидеть и в тебе, и во мне. Скандальную статью о библиотеке, которую Домбровский написал сам, он отдает Корнилову. И Зыбин, и Корнилов до революции гуляли в матросках с нянями на Чистых прудах. У обоих отцы – юристы. Оба понимают, что такое право (Зыбин учился на юридическом факультете, а Корнилов читал отцовские книги). Оба одинаково чувствуют ужас и пошлость надвигающейся эпохи. У всех героев «Хранителя…» и «Факультета…» есть прототипы. Кроме Корнилова. Мне думается, тут какое-то двойничество: Домбровский разделил себя на две личности, на двух интеллигентов: Хранителя/Зыбина и Корнилова. И в «Хранителе…» ни мы, ни автор еще не знаем, как они разойдутся. Но что же происходит в «Факультете…»? Оказывается, что они по-разному любят жизнь. Зыбин – мечтательно-изумленно-наивно, как художник. Корнилов – деятельно-хватко-победительно, как полководец. И в результате оказывается, что у последней грани Зыбин готов отдать жизнь, а Корнилов даже и не дойдет до этой грани, потому что едва почувствует опасность для жизни, как запутается и упадет на колени.
Домбровский определял смысл романа так:
Важно и принципиально – сила сопротивления человека государственной лжи, – а это мною показано, важна потеря государственной совести, ибо время от времени она повторяется, господствует в истории. А победа над этой темной, аморфной, неразумной и, в конце концов, трусливой силой – возможна даже для отдельного человека. Вот тут уже готовность к смерти оправдана, разумна и, в конце концов, рациональна. На саблях солдат французской революции было выгравировано из «Ферсалии»– «Единственное спасение погибающих – не надеяться ни на какое спасение». В этом суть романа, и что я к нему мог бы прибавить?[11]11
Переписка Я.С. Лурье с Ю.О. Домбровским // Звезда. 2001. № 5. С. 145–164.
[Закрыть]
И здесь снова, в какой раз, мне видится сходство с Тыняновым. И Грибоедов в «Смерти Вазир-Мухтара», и Зыбин – агнцы, посланные на заклание. Но они оказываются совсем не агнцами. Они не хотят и не могут быть жертвами. Они идут к гибели героической.
Готовность к смерти делает их непобедимыми. С Грибоедовым у Тынянова, в общем, все ясно. Он был человек эпохи, боявшейся бесчестия куда больше смерти. Но откуда взялась эта готовность у Зыбина? Об этом написаны километры. В одной статье я даже встретил такое суждение, что, мол, в «Хранителе…» защитой человеческого в человеке выступает культура, а в «Факультете…» ее недостаточно и в действие вступает «личная порядочность». Вот такое интересное разделение. И никто не заметил одного обстоятельства – поездки на Или. Нет, вру… все-таки один исследователь заметил, да и то сказать, не исследователь, а французский переводчик – Жан Катала, в послесловии к роману. Я видел неизвестно кем сделанный перевод этого послесловия в неизданной машинописи. Катала пишет:
И Зыбин начинает борьбу. Не за свою свободу, но чтобы разграбленная гробница не попала в руки НКВД, чтобы им не досталось археологическое золото.
Суть в том, что Зыбин и в «Факультете…» остается прежде всего ХРАНИТЕЛЕМ! Он просто выполняет свои профессиональные обязанности. Это его и спасает. Об этом говорит и эпиграф к «Факультету…» из Бредбери:
Когда спросят нас, что мы делаем, мы ответим: мы вспоминаем. Да, мы – память человечества, поэтому мы в конце концов непременно победим…
В этом – главная связь двух романов Домбровского.
Из чего же создается эта память человечества у Домбровского? Что хранит ее? Способность ради тополя в окне забыть обо всех следователях, прокурорах и «будильниках», понимание, что «это-то и есть самое главное»? Любование зенковским собором, фиолетовыми искрами в ночной Алматинке? Ветка акации на груди фараона? Воспоминания о Крыме, о море? Прогулки по Зеленому рынку, где «лук – это пучки длинных сизо-зеленых стрел, но лук – это и клубни, выложенные в ряд. Под солнцем они горят суздальским золотом. Но обдерите золотую фольгу, и на свет выкатится сочная тугая капля невероятной чистоты и блеска, беловато-зеленая или фиолетовая». Череп прекрасной колдуньи? Археологическое золото?
Что же вообще самое дорогое для нас и для Домбровского в его романах: память, право, археология, тополь, яблоки, Алма-Ата, культура, готовность идти на смерть, друзья, море, верные женщины, Кася?
Я говорил, он слушал меня и молчал. А потом вдруг пожал плечами и спросил:
– Господи, ну как это у вас все вмещается? Черепки, чурки, Хлудов, гражданская война… Господи, мне и с археологией-то одной и то не справиться… Копаем, копаем – и ничего нет. А вы… слои!
И он засмеялся.
P.S. Домбровского у нас серьезно, полно, под твердой обложкой не печатали с 1993 года. Очевидно, он был не нужен… Не созвучен эпохе, что ли? Но вот случилось столетие писателя, и тут уж ничего не предпринять было как-то неприлично. Да и общество и эпоха изменились. Издательство «Книжный клуб 36.6»выпустило в 2009 году двухтомник «Избранное», туда вошли все самые знаменитые произведения писателя. Им предпослано эссе Дмитрия Быкова «Цыган. Факультет прекрасных вещей Юрия Домбровского» (первая публикация – «Русская жизнь», 6 мая 2009). Где, как не здесь, искать ответ на вопрос, что он нам? Зачем Домбровский нашему времени?
Быков создает довольно определенный портрет писателя. Кроме того, что Домбровский – «один из самых сильных прозаиков ХХ века», он, во-первых «силач, женолюб и алкоголик». Во-вторых, «зубов лишился уже к сорока, а волосы оставались черные как вороново крыло и не редели, выпить мог больше любого молодого собеседника и дрался безжалостно». В-третьих, всю жизнь он «был вольным певцом, бродягой-одиночкой, сначисто отсутствующим инстинктом самосохранения». В-четвертых, «одна из доминант мировоззрения Домбровского – врожденное отсутствие страха». В-пятых, «когда надо драться, он дерется, причем, как цыган, без правил». В-шестых, ему свойственны «женолюбие, культ женской прелести». В-седьмых, он «погиб, как герой, в драке». И наконец, в-восьмых, Феликсу Светову, не поспевавшему в выпивке за ним, он сказал (и на этом кончается статья): «Да вы все ни х… не можете, что я могу… И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета».
Кажется, тут есть повторения, но я просто выписывал определения из текста. Кто же он – человек великого таланта, самобытности, ничего никогда не боявшийся, жизнелюб и женолюб, пьяница (всех перепил), дерущийся «без правил» (как это, кстати?), интеллектуал, умеющий к месту матюгнуться и погибший «в драке, как герой»? Быков говорит, что Домбровский был «цыган». Это была его сознательная позиция – жизненная, нравственная, эстетическая. По-моему, «цыган» все-таки у Быкова – не совсем точное слово. Мне видится другой персонаж, «в кепке набок, и зуб золотой». Романтический герой уголовного фольклора.
Некоторую странность такого разговора Быков понимает сам. Если Домбровский «цыган», то при чем же тут его вера в закон? У Пушкина вроде: «Мы дики, нет у нас законов». И отвечает: «Но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, но тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. <…> Законы табора – законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен». Тут все мне знакомо, и «законы свободных людей», и «тончайшие установления», и неведение посторонних. Это законы уголовного мира, которыми тоже многие восхищались, противопоставляя как более разумные и более исполняемые – советским.
А вместе с верой в право как в высшее достижение человечества за борт летит и вообще все отношение Домбровского к культуре, искусству, античности, христианству, просвещению, Великой Французской революции, 1920-м годам в России… Об этих вещах, да и вообще об истории человечества у Домбровского – ни слова в эссе Быкова.
Нет, кое-что я все-таки из быковского описания упустил. Наверстаем. Домбровский был «человек большой доброжелательности и внутренней свободы». Домбровский «к читателю милосерден, он умудрился о следствии и тюрьме тридцать седьмого написать смешно, а на ужаснейшем не стал сосредоточиваться». Для Домбровского «лагерь – досадное препятствие на пути вольного странника». Домбровскому свойственен «эстетизм, который в идеале сводится, по-моему, в прицельной способности замечать в мире главным образом прекрасное, в сосредоточенности на нем». «…Не зря Домбровский любил Грина (и не зря столько же пил: чтобы поддерживать себя в этом бесстрашном, жизнелюбивом, любующемся состоянии – нужно пить много, и вообще скольких гадостей и подлостей не было бы совершено, если бы все мы были слегка подшофе, слегка, не слишком!)». «В общем, у него как-то все очень хорошо». И наконец – «Я назвал бы его – наряду с еще двумя-тремя авторами – своим идеалом писателя и человека».
Тут к чертам чисто уголовным примешиваются и другие. Не узнаете? Наугад из довольно типичной внутренней рецензии 1963 года на невышедшую книгу: «Читатель должен встретить наших современников – людей ясной цели, волевых, живущих большими интересами страны, своего народа, умеющих бороться и отстаивать эти интересы». Домбровский у Быкова готов запеть: «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно!» Герой и писатель, о которых пекся не только советский официоз, их жаждет – ах как жаждет! – и современная культура вкупе с политикой. Герой-писатель позитивный. Который перестанет критиковать жизнь и себя. Который наконец станет видеть во всех явлениях их положительную сторону. Но опять же, если надо, сумеет и подраться за свои идеалы. В фигуре этого бонвивана-супермена, воплощающего добро и эстетизм с кулаками, массовое сознание уголовной среды соприкасается с массовым сознанием среды вполне гражданской. И с заветными мечтами сливок интеллигенции. Вот он – национальный символ.
Все это читатель новейших времен, не знакомый, быть может, еще с Домбровским, но, вероятно, уже знакомый с Быковым, найдет в «Факультете ненужных вещей», да и во всем остальном. Это покажется многим симпатичным. Найдется у Домбровского и романтика для любителей детектива и фэнтези, найдется и позитив для любителей семейных саг.
Но со старым читателем что-то не то. О Домбровском пишут мало. Почему, в отличие от Быкова и будущего юного читателя, старый читатель как-то не так, с недостаточным вниманием и почтением к нему относится? Все дело в том, что внутреннее благополучие и бесстрашие Домбровского, по Быкову, не укладываются в традиционное представление о русском писателе.
Метафизика страха в русской литературе – тема отдельная, <…> вообще русская литература очень много боится, и есть чего. <…>…трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, азначит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит, – а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, – а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты – проблемы.
А Домбровский бесстрашен. И уверен в своей правоте. Таким образом, вся русская литература, за исключением Домбровского и нескольких, спасенных с ним, – Пушкина, отчасти Лермонтова, Александра Грина и Эдуарда Лимонова (единственный, кого Быков в современной литературе может поставить рядом с Домбровским), – превращается в некий род «Записок из подполья».
Я не собираюсь спорить со всем этим. Скажу о главном: о страхе и бесстрашии. Кто читал «Ручку, ножку, огуречик», «Хранителя…» и «Факультет…» (ночь перед арестом), «Вторую по качеству кровать», «Державина», да почти все, написанное Домбровским в прозе, знает, что такое страх – страх смерти и одиночества для этого писателя. Кто знает хоть что-то о войне, лагере и других вещах подобного рода – в жизни ли, в литературе ли; кто читал воспоминания друзей о Домбровском, кто читал Виктора Некрасова или Виктора Франкла, знает, что отважный – не тот, кто не боится, а тот, кто преодолевает страх, поднимается над ним. А «не знающий страха» – или попросту дурак, или, повторяю, продукт народного творчества.
Блатной оттенок своей мечты Быков понимает сам. Что-то в нем есть от интеллигента второй половины 1950-х, радостно запевшего «По тундре, по железной дороге…». Только теперь его некому одернуть. Одергивает он сам – одергивает, по его мнению, антипода Домбровского: «Человеконенавистническая и безбожная, беспощадная кчитателю проза Шаламова вызывает исключительно сильные чувства, но и самый ярый поклонник Шаламова готов усомниться в их душе полезности». И в том же абзаце, очевидно, для того, чтобы разъяснить современному читателю слово «человеконенавистнический»: «шаламовская ледяная антропофобная ненависть [курсив мой. – Б.Р.]». Интересно, как бы отнесся к этому тону сам Домбровский?
А как к этому должен относиться обыкновенный читатель, когда ради одного писателя, который нравится, втаптывают в грязь другого, который не нравится?
Ведь и все эссе Быкова основано не на конкретных наблюдениях, а именно на этом «нравится – не нравится». Это же эссе, скажете, оно и должно быть таким. Возможно, но тогда мы должны четко понимать: это не о Домбровском. Не о Шаламове. Не о Солженицыне. Не об Александре Грине. Не о Лимонове даже. Это о Дмитрии Быкове. И о его прекрасной мечте.
История паруса
«Бестселлер» Юрия Давыдова[12]12
Впервые опубл.: Звезда. 2004. № 1. С.216–226.
[Закрыть]
«Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»[13]13
Эта статья написана подобием ямба, так же, как и книга, о которой пойдет речь. Я вовсе не старался подражать Автору и, уж тем более, его пародировать. Я всего лишь показать хотел: ямбом пишет всякий, я, например, да только ямб ямбу рознь.
[Закрыть]
Вопрос, знакомый с детства, а ответа нет уж скоро два столетья. Точней, ответ находят, но смысл его по-прежнему невнятен. Автор подлинника был лаконичнее Жуковского: «…это отец с сыном», – гадайте дальше сами. Недавно я нашел на это, нет, не ответ, скорее комментарий.
В тот день тепло было и солнечно. Листва была тяжелой, желтеть и сохнуть не желала, так будет до первых чисел октября. А твердь небесная была столь плотно-синей, что нужды нет и говорить о многослойности ее, о качестве связующего вещества, растительного масла из Прованса.
Шли дети парами, как на экскурсии, как на пикник. <…>
Шли дети парами. А люди парочками. Иль трое-четверо. Иль по одному. Шли мимо, мимо, мимо. Они ведь ничего не знали. Разве только, что есть уж детские концлагери и что оттуда увезут и мальчиков, и девочек, всех в газовые камеры. Напрасно, право, безумный оборванный старик кричит, руками машет и шлепает, и шлепает в разбитых башмаках. Жаль, сдадут в гестапо, и пропал.
Старик тряс головой, срывал и снова нахлобучивал по уши свой порыжелый дряхлый котелок, старьевщик не дал бы сантима, – хотелось старику избавиться от музыки, мелодии, мотива, Франц Шуберт, ученик Сальери, сочинил их; Франц Шуберт, ученик Сальери, как нынче бы сказали, озвучил балладу Гете «Erlkönig».
Признаться, я был смущен. И почти тут же кинулся с расспросами ко всем знакомым: что все это значит?
Разговор в Питере:
– Как вам «Бестселлер»?
– ???
– Ну, роман «Бестселлер».
– Как называется?
– Ну так и называется – «Бестселлер».
– Вы знаете, я вообще эту новую литературу не читаю как-то.
– Это ж известный автор, Давыдов.
– Нет, не слышал, увы.
– Ну, Давыдов, который исторический романист.
– Я не читаю исторических романов.
– Юрий Давыдов, «Глухая пора листопада»!
– Ах, вот вы о ком? А, простите, он еще жив?
– Нет, недавно умер. «Бестселлер» называется его последний роман.
– Нет, к сожалению, ничего не слышал.
Разговор в Москве:
– Да ну нет же, говорю вам, хорошей современной прозы!
– А Давыдов?
– Какой Давыдов?
– Юрий Давыдов. «Глухая пора листопада».
– Так какой же это современный автор?
– Его последний роман окончен в 2001 году.
– Это все равно.
Еще такие есть, что бросили странице на двадцатой: сказали мне, что веет юдофобством. А критик Елисеев сказал, что не выносит такого ритма в прозе: шестьсот страниц, и все почти что ямбом, ямбом!
Еще и Пушкин издевался над пятистопным нерифмованным, когда Жуковский опробовал сей аглицкий размер:
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Реглер,
Приходит мысль, что если это проза,
Да и дурная?
Так припечатал, что спустя лет полтораста другой великий из поэтов пройдется по такой вот прозе: «Вы знаете, я сейчас скажу ужасную вещь. Андрей Белый – плохой писатель».
А все ж читатели «Бестселлера» нашлись! «Бестселлер» не найдешь ты в магазине, тираж пять тысяч, пусть скромный, постоянно допечатывают. Другое дело, мало видел я этих читателей. Я знаю нескольких в Москве, двух в Питере и в Вашингтоне одного (последний – по моей указке).
И критики нашлись! Пускай, как водится у нас, все сплошь знакомые Давыдова. Библиография страницы на две: нечастый случай в нынешней литературе (тем более несовременной, как выразился мой собеседник из Москвы). Однако же (и да простится эта вольность) не получи Давыдов премии им. Аполлона Григорьева и не умри в год окончания романа – кто знает?
Почти все сошлись на том, что наблюдения их лишь предварительны и в будущем давыдовская проза еще себя покажет: «Прообраз “прозы будущего” (каковую привычно связываем исключительно с молодым поколением, с “нашей сменой”, путая “состояние духа” с состоянием биологической юности). Той прозы, которую, думаю, будут отличать свобода от жанровой скованности плюс сила душевного опыта личности – мощно чувствующей и много постигшей. А иначе на черта тогда вообще словесность?»[14]14
Рассадин Ст. Состояние духа // Новая газета. 2002.№ 06. 28.01.
[Закрыть].
Я автора не знал. Не знал и тех, кто с автором был дружен. Поэтому плясать начну от печки.
Читатель, где ты? Для кого писал Давыдов? Кого именовал «читатель-недруг»? Пред кем как белка в колесе крутился, глумясь и над собой, и над читателем, и над героем, – даже не как белка, а как Генрих Гейне, поэт, не знавший, где кончается ирония и небо начинается (а у Давыдова, наверно, море)? Кому перстом грозил, кого стращал, кого вдруг принимался поучать:
Доктор Мудров, тоже заключенный, ожидавший смертного приговора, лечил Джунковского от воспаления кишечника. Однажды сказал совершенно невозмутимо: «Больше вас лечить не смогу. Сегодня ночью и меня туда же. Прощайте. Выздоравливайте». Его возьми примером? Кого хотел заворожить дурацким ямбом?
Ага, вот ямб опять. Предшественник уж назван. О чем его роман? А это знают все: о городе, о революции, а если быть точнее, о провокации. О господине Липпанченко, которому прототип – Азеф, Евно Фишелевич. Так-так, где провокатор, там и ямб?
Но Белый тратит на Липпанченко, признаемся, не так-то много строк. Хотя и вертит им как хочет: то превращая его в коня под Медным всадником, а то в лягушку, а то и в мину с механизмом часовым – по имени Пепп Пеппович Пепп. Давыдов посочувственней к Азефу. До царства зверей и техники Азефу, как и Липпанченко, недалеко, о чем речь ниже. Но прототип (а может, архетип) Азефа самого – библейский персонаж, тот, что на фреске Джотто Христа целует, а фреска – на обложке «Бестселлера». С того роман и начинается: год 1909, Азеф в отставке (разоблачен) и на досуге пишет монографию. Формулировка основного тезиса-вопроса достойна классиков: «Иуда был, но был ли он иудой?». И тут Давыдов как ножом отрезал:
Но дело здесь серьезное. Наш с вами век, он тоже наделен чертой: Христос – лишь догмат, Иуда – руководство к действию.
Замах немалый. Итог столетия. Как в романе «Воскресение». Спроси Толстого, о чем «Анна Каренина», и он тебе ответит в том смысле, что прочти – узнаешь. Идеи главной нет. Роман про все. А с «Воскресением» не так все просто. Там мысль есть иль даже ощущенье, некая молния, блеснувшая всем подписчикам «Нивы» накануне нового столетья: «Все – ложь. Так жить нельзя. Жить по-другому можно». А век спустя Давыдов попытался так же припечатать и свое столетие: «Христос – лишь догмат, Иуда – руководство к действию». Как это понимать? Да очень просто: Азеф (еще при жизни Льва Толстого) писал, что провокация, двойная игра, а попросту предательство Иуды Искариота своею целью ставилоподнять восстанье и тем самым спасти страну от ига иноземцев-римлян. И сам Азеф в беседе с Бурцевым, героем книги, вопрос ребром поставил:
Прежде чем меня осудить, следовало бы определить, а на чью мельницу Азеф больше воды вылил – на революционную или контрреволюционную?
Так что роман о мельницах. Вращается революционная, вращается контрреволюционная, цепляют друг друга, как шестерни. Какие там идеалисты, прагматики, садисты, социалисты, монархисты на мельницах сидят – неважно. А важна вода, что льется на колеса. А льет ее Азеф. Вращенье жерновов – История. Кто делает ее? Азеф. Зачем? Давыдов пишет:
«Борьба за индивидуальность». (Как замечательно говорил покойный Юра Коваль: борьба борьбы с борьбой.) <…> Евно Фишелевич не то чтобы четко понимал теорию относительности; он ее прагматически ощущал. И не в том пресловуто-постулатном смысле: дескать, ежели Бога нет, то все и дозволено. А пересмотром взглядов на дозволенное и недозволенное.
Нет для Азефа у Давыдова ни добра, ни зла, ни дна, как говорится, ни покрышки, нет верха-низа, черного и белого. Есть он (Азеф) и мельницы, то есть исторический процесс и роль в нем личности. Да-да, такой вот сильной личности, как Евно Фишелевич. Иль Малиновский, иль Сталин, которые с охранкою водились. (Отмечу, кстати, что мельниками весьма сейчас интересуются. Зайдите в книжный магазин, отдел особый: Наполеон, А.Македонский, Тамерлан, И.Геббельс, Д.Эйзенхауэр. А слышали бы вы, как Эдвард Радзинский в телепередаче речь о Сансоне вел – о палаче его величества, а позже – Республики Французской: какая мощь, полет, какая пластика! Нельзя не согласиться: уж если кто истории вершитель – так это тот, кто головы и Людовику, и Робеспьеру в один момент оттяпал!) В журнале «Коммерсантъ-Деньги» (рубрика «Кто – как») недавно тоже об Азефе напечатали[15]15
Террорист его императорского величества // Коммерсантъ Деньги. 2003. № 16. 28.04. С. 61.
[Закрыть].Сквозило уваженье и между строк, и прямо в них: вот бабки заколачивал, вы, нынешние, ну-тка!
Толстой сказал о лжи столетья XIX, а Давыдов – о том, что провокация и ложь, и правду отменяет. И остаются в чистом поле мельницы.
Здесь впору и о названии сказать – для тех, конечно, кто не читал. «Бестселлер»– это не Давыдова творенье. Тут тиражи совсем иные: ведь речь идет о «Протоколах сионских мудрецов». Где провокация, там и мистификация. Лишь в мире мельниц, где ни дна, ни верха, мог этот текст взлелеян быть и пущен в ход на полных парусах. А дальше – продолжение цитаты о детях, что по улицам Парижа шагают под охраной полицейских:
Страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!
Пока оставим мельницы. Век породил метафору иную: локомотив истории.
Он полон был амбиций. Ведь он установил роль Иуды Искариота, роль историческую, а посему и счел себя локомотивом поезда истории. Да, отставным; да, отвергнутым и теми, и другими, а все ж локомотивом. Это не было ни цинизмом, ни игрой, а было что-то вроде историософии, для него, Азефа, лестной.
И Азеф, и Малиновский, и Сталин, и Ленин – все локомотивы. Тут вспоминается творенье братьев Люмьер «Прибытие поезда на Лионский вокзал»: так отмечаем мы начало века.
Несется поезд по всему «Бестселлеру».
Безумие сестры Азефа, взявшей на себя вину за всех им преданных и повешенных на Лисьем мысе:
Опять, опять, опять петля, петля, петля. Раскачивает эти петли четкий, четкий, четкий звук поездов…
И я пропел во сне и сам себя услышал: «Не спеши, паровоз, не стучите, колеса…» Везли невесть куда.
В таких уныло-огорчительных раздумьях я пропустил и электричку, и международные рессоры, они оставили домашний самоварный запах, и в этом было указанье на тщету уныло-огорчительных раздумий. Не надо, не надо, не надо, все поезда, все электрички проскочат мимо, и ты умрешь на полустанке Турунья.
А вот и поезд с пломбированным вагоном, который всю первую часть несется из Европы в Петроград:
Свисток потемки полоснул по вертикали. Железный лязг взбурлил горизонтально. И началось движенье по прямой. <…> И пассажиры в третьем классе поют, как санкюлоты, надевшие не только длинные штаны, но и пенсне <…>: «Все пойдет, все пойдет, все наладится, пойдет…» А поезд от похоти воет и злится – хотится, хотится, хотится…
Вот что-то стало в этом поезде знакомое обозначаться.
Сейчас, в Торнео, на первой станции Российской империи, в этой толкотне и шуме Ульянов вперился в газету «Правда» – и процедил: «Иуда… Расстрелять…» Цедил он шепотом, но вещее пропело петухом. <…> На фонаре у паровоза сидят и не слезают крылатые слова «иуда», «расстрелять».
Товарно-пассажирский гукал в сосняке. Пыхтел и злился на опоздание с прибытием. Но вот уж, лязгая суставами, состав устало протянулся вдоль перрона. И лег, и замер, и обратился в динозавра. Да, в динозавра.
Да, в сосняке на Перешейке, дано нам вспомнить Шуберта опять. Кто не читал «Царя лесного» в подлиннике, уж точно знает сравнение Жуковского и Гете у Цветаевой. По ней, у Гете пострашней выходит: «– Лесной Царь, с короной и хвостом! – Сынок, это полоса тумана…»
Теперь не поезд занимает автора, а древний ящер. Его Давыдов числит, вослед Эдгару По, эмблемой века прошлого:
И это ж он [Э. По. – Б.Р.] сказал, что все произойдет под знаком динозавра. Я уточнил: тираннозавра. Он понял, что и у меня губа не дура.
Уж эти ящеры мне! В первый раз мы у Давыдова встречаем динозавра даже не в сосновом перелеске, а – кто бы мог подумать? – в зале Академии наук, куда после Февральской пушкинисты стащили архив охранки:
Дом Пушкинский тогда бездомным был. Ему презентовала Академия наук два зала в Главном здании. И потолки высокие, и окна на Неву. Увы, ужасно тесно. А становилось все тесней: туда свозили ящики с Фонтанки. <…> Но тихо, тихо, не слышен ли сквозь невский ледолом доисторический, в чащобах – костолом? Ведь в этой конференц-зале… Он громаден, скелетище враз вымиравших динозавров. <…> На длинном плоском постаменте, под брюхом у него шесты-подпорки, он черепом, чудовищно зубастым, воткнулся в стену и протянулся, словно мост, чрез залу, и хвост толстенный опустил на плинтус у другой стены. <…> Теперь он был весьма уместен в кубометрах Департамента спецслужбы. Хотя бы потому, что схожи прием, повадка, непреходящее обыкновение: тираннозавры тоже нападали из засады. Кус мяса вырвав, глотали, не жуя. Бурцев молвил: «Тут и эгида, тут и планида».
Откуда ж взялся Эдгар По с такой идеей немудрящей – век динозавра (тираннозавра)? Оставим-ка морали и шагнем в поэтику. Во многом, что о Давыдове написано, меня коробил этот люфт: вот человек, вот благородство, правда, архивы, скорбь, веселость, исследование глубин сознанья, пружин истории. А вот роман, манера поздняя письма: аллюзии, ирония, цитаты, смешение времен. «Слишком уж сгущены формальные признаки поздней давыдовской поры, включая сугубую метафоричность. Или ритмизованность. Зато до предела прояснена ситуация выбора – выбора взгляда на мир, на историю, на собственную судьбу»[16]16
Рассадин Ст. Указ соч.
[Закрыть].
Позвольте, почему зато? Где связь поэтики и, так сказать, морали этого романа (а мораль-то из всех щелей!)? Я думаю, Давыдов и об этом нам сообщил «открытым текстом», там, где речь о динозаврах:
Я, вольный, набирался сил; я обновлялся существом на посиделках в баре «Бегемот». Аполлон со мной не знался. И это хорошо, как и отсутствие повестки из военкомата, зовущего к священной жертве. А в баре «Бегемот», близ Патриарших, я с Байроном курил, я пил с Эдгаром По.
Куренье с лордом – большая честь. Быть может, даже большая, чем получение от лорда книжной премии. А винопийство с Эдгаром По – зарницы озарений.
Ага, так он, «вольняшка», не знался с Аполлоном! Ему милей Дионис (как бог трагедии, а также винопития)!
Не родословная ли тут: Дионис, Байрон, По, в финале Пастернак. А что посередине? Поближе к нам, я полагаю, Блок, который то и дело проникает на страницы – то цитатой скрытой, то собственной персоной. А чуть подальше – и ухнем с головой в талант жестокий.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?