Текст книги "Конь вороной"
Автор книги: Борис Савинков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Он стоит у дверей прямой, седобородый и строгий. Я знаю: позволить ему – и сожжет.
7 декабря.
Мадам Минькович почти права… По улицам ходят патрули. Они следят за порядком. Но порядка нет – много пьяных. Пьяные, трезвые, солдаты и офицеры, грабят. По всему городу идет беспросветное воровство, неприкрытый дневной грабеж. Вчера ко мне пришел врач, у которого «покупили» аптеку. Он жалуется. Он говорит, что при коммунистах жилось не хуже: «Конечно, таскали в Чека… Ну а теперь, при вашей свободе, не волокут в контрразведку?» В контрразведке Егоров. Чем Егоров отличается от чекиста? Чем я отличаюсь от комиссара? Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы деремся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: «у хлопцев чубы трещат». Но почему эти «хлопцы» терпят нас, как рабы?
8 декабря.
Я раскрываю Евангелие: «И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины…» Где наше воплощенное слово? Где наша истина, наша Божья благодать? «Егоров наврал, неизвестно за что воюем». Я знаю, почему я вешаю их, но я не знаю зачем. В тылу фабрикуется царь, даже не царь, а царек, доморощенный и карикатурный Наполеон. В нем спасение России?… Спасение генералов и бар. Спасение тех, кого с кровью выплюнул русский народ. Москва… Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук? Или, может быть, сентиментальные фразы, бледную немочь новоявленных Мирабо?… «Черт меня дернул родиться русским».
9 декабря.
Да, «черт меня дернул родиться русским». «Народ-богоносец» надул. «Народ-богоносец» либо раболепствует, либо бунтует; либо кается, либо хлещет беременную бабу по животу; либо решает «мировые» вопросы, либо разводит кур в ворованных фортепиано. «Мы подлы, злы, неблагодарны, мы сердцем хладные скопцы». В особенности скопцы. За родину умирает горсть, за свободу борются единицы. А Мирабо произносят речи. Их послушать – все изучено, расчислено и предсказано. Их увидеть – все опрятно, чинно, благопристойно. Но поверить им, их маниловскому народолюбию – потонуть в туманном болоте, как белорусский крестьянин тонет в «окне». Где же выход? «Сосиски» или нагайка? Нагайка или пустые слова?
10 декабря.
Мадам Минькович стучится ко мне:
– К вам пришли, господин генерал.
Я оборачиваюсь. На пороге молодая женщина в белой папахе. У нее серые навыкате глаза и круглое нарумяненное лицо. Она нерешительно подходит ко мне:
– Вы удивляетесь? Я Тетерина.
Я не удивляюсь. Она не могла не прийти: она загнана и окружена, как волчица. Я подвигаю ей стул:
– Садитесь.
Она вынимает платок и плачет. Я молчу. В дверях бесшумно вырастают Егоров и Федя. Они жадно, в упор, разглядывают ее.
– Я пришла… Я пришла предложить вам свои услуги…
– Какие услуги?
– Я хочу служить белым.
– Вы были агентом Чека?
Она говорит сквозь слезы:
– Заставили… Поневоле…
– Ваш муж повешен?
– Он мне не муж…
Горячий обруч сжимает мне горло… Она своей рукой расстреливала наших солдат. Она перед смертью издевалась над ними. Мы повесили ее мужа. А теперь она предает своих.
– На службу я вас не приму.
Она с улыбкой опускает глаза:
– Напрасно… Я готова на все…
– На все?… Послушайте вот что. Предлагаю на выбор. Либо я вас отдам вот им, либо… либо вы застрелитесь сами. Решайте.
Егоров и Федя понемногу придвигаются к ней. Она не верит. Она говорит:
– Вы шутите?
– Нет.
– Не может этого быть…
– Ординарцы!
Она встала. Она поняла наконец. Она не плачет и не улыбается больше. И вдруг с размаху падает на пол. Бьется полное, обессиленное внезапно тело. Я говорю:
– Уберите ее.
Егоров подходит и толкает ее сапогом:
– Вставай, бесовка… Пора.
А Федя подмигивает единственным глазом:
– Пожалуйте, мадам, бриться.
11 декабря.
«Соль – добрая вещь. Но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль». Так сказано в Евангелии от Луки. Соли у нас не занимать стать. Крепкой, соленой соли. Довольно ее и у них, у наших непримиримых врагов. С точки зрения спокойного кресла, чистых комнат и уравновешенной жизни мы такие же разбойники, как они. Я уже сказал: «Мы мазаны одним миром». Пусть так. Но я спрашиваю: что лучше, благоденственное, то есть, в сущности, подлое, житие или наша греховность? Кто ближе к истине, святой Касьян или святой Николай? Касьян в ризах, в благочестии и в молитве. Николай в рубище, в грязи и в крови. Но ведь Николая празднуют девять раз в один год. Что мы знаем? Разве нам дано знать? «Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Федя на кухне ухаживает за судомойкой. Судомойка толста и стара, но Федя не очень разборчив. Он сегодня принарядился, смазал маслом пробор и вымылся «березовым кремом» – «для красоты», как он говорит. Он томно перебирает струны гитары, а судомойка хихикает визгливым смешком. У Феди душа спокойна.
12 декабря.
Красные перешли в наступление. Я иду к мосту. Его защищают взятые нами красноармейцы. Ими командует Вреде. На другом берегу реки обнаженный кустарник, низкая и густая заросль. В этой заросли стрелковые цепи. Красные постреливают лениво, точно нехотя, точно не зная зачем. На мосту пулеметы. Один из пулеметчиков, высокий рыжий детина в обмотках, узнает меня и весело говорит:
– Здравия желаю, господин полковник.
– Как живете?
– Живем.
– У кого лучше?
– У нас.
У кого – у нас? У нас или у них? Ведь и те и другие – мы.
Я спрашиваю:
– Почему лучше?
Он ухмыляется во весь рот:
– Как же можно? Знаем по крайней мере за что воюем.
– За что?
– За Рассею.
За Россию. Точь-в-точь как Егоров. Значит, Россия не праздное слово, не безжизненное на школьных картах название. Значит, не я один кровно привязан к ней. Значит, голос ее звучит и в этих простых сердцах. Россия… Ей, матери нашей, наша жизнь и наша действенная любовь.
13 декабря.
Красные атакуют. Снова рвутся гранаты. Снова повизгивает шрапнель. Голубка насторожилась и повернула морду к реке. Я успокаиваю ее и медленно еду на батарею. Но вот близко, над головой, заскрежетало, кружась, колесо. Сверкнул огонь. Пахнуло горячим дымом. Я откидываюсь невольно назад и опускаю поводья. Голубка взвивается на дыбы… Меня догоняет Вреде.
– Юрий Николаевич, мы держаться не можем.
Кровь бросается мне в лицо.
– Почему?
Но он отвечает спокойно:
– Не верите? Посмотрите сами.
Я посмотрел. Наши красноармейцы дерутся храбро – не хуже улан. Они не могут не драться: красные победят – расстреляют. Но много ли их осталось? Но цепи уже на мосту. Но уже за горкой, на батарее, раздается «ура!»…
14 декабря.
Итак, совершилось. Мы уходим. Чего я достиг?… Позади – родимая глушь, впереди – чужая граница. Где Москва? Где мечты о Москве?
Вот опять запорошенный инеем бор, звон удил и ровный топот копыт. Вот опять пофыркивает Голубка и поскрипывает кожей седло. Вот опять привычное, – нет, новое, столетнее, утомление. Уланы не поют больше… Я обернулся на их немногочисленные ряды. Вреде едет понуро, нахохлившись в летней шинели. Так же понуро едет Егоров. Один Федя не теряет бодрости духа. Он поднял меховой воротник. Ему тепло. Он мурлычит себе под нос:
Как были мы на бале,
На бале, на бале,
И с бала нас прогнали,
Прогнали по шеям…
Я командую:
– Рысью… ма-арш!..
II
3 июля.
Груша сидит на траве. Она в розовой кофте. Вечереет. В теплом воздухе комариный звон.
– Груша, узнала?
– Узнала.
– Сколько их?
– Да трое всего. Стоят в четвертом дворе, направо. С утра самогонку пьют.
– Городские?
– Городские, из Ржева. Один рыжий, фабричный. Другой лохматый, будто из духовного звания. А третий вроде как писарек.
– Из исполкома?
– Да, гады… С бумагой, и винтовки при них. Сказывают: утят считать будут.
Она смеется – скалит белые зубы. И, рассмеявшись, закрывает локтем лицо.
– Груша, не страшно?
– Чего страшно-то?… Я их и сама придушу. Ночью подкрадусь и придушу. Всем троим цена три копейки.
– А расстреляют?
– Не расстреляют небось… Я в лес убегу. К тебе.
Я сажусь рядом с ней. Она потупилась. Потом несмело отстраняет меня рукой:
– Барин… Голубчик… Увидят…
4 июля.
Мы четвертую неделю в лесу. У меня двадцать шесть человек – «шайка бандитов». О нас сложилась легенда. Говорят, что нас две дивизии, что мы взяли Калугу, что мы идем на Москву. Стоустой молвой разносится слух, что пришла наконец своя, мужицкая, власть и карает «бесов». Вся округа нам верит. Я бы мог поднять и Столбцы, и Можары, и Зубово, и Сычевку. Но я не знаю времен и сроков.
Я сегодня встал на заре и пошел без дороги. Под ногами папоротник и мох, над головою прозрачное, омытое ночным дождем небо. Еще утро, еще солнце не греет, а уже гудят над дикой малиной пчелы. Я слежу за ними прилежным глазом. Они живут короткое лето, мы – короткую жизнь. Они трудятся, мы – воюем. Они оставят медовые соты, мы… Что мы оставим?…
Я «зеленый». Я скрываюсь в зеленом лесу. Я счастлив. Я счастлив, потому что слуга России.
5 июля.
Поздним вечером огородами мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень – Груша в белом платке. Она шепчет:
– Сюда идите… Сюда.
Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.
– Кто там?
– Выдь на минутку, хозяин.
Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.
– Товарищ из Ржева?
– Да… А ты кто такой?
Я не ответил. Я поднял руку и не целясь нажал курок. Блеснуло желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егоров и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице у ворот стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но она не уходит. Я говорю:
– Иди домой, Груша.
Она вздрагивает:
– Нет… Чего уж?… Я обожду…
6 июля.
Егоров мне говорит:
– Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий черт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: «Конец твой пришел, Богу молись, сукин сын»… А он все свое: «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать…» У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже сочинитель нашелся…
Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:
– Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит Господь грехов ваших!..
8 июля.
Иван Лукич – бывший советский «работник». Вчера он заседал в исполкоме, зубрил для «экзаменов» Маркса и беспрекословно повиновался ВЦИКу. Сегодня он с нами, в лесу. Он невысокого роста, но широк и крепок в плечах – ладно скроен, неладно шит. Он сын дьячка, выгнанный за «неблагонадежность» семинарист. Он пришел ко мне один, без оружия, миновав сторожевые посты, и начал с того, что заявил мрачно:
– Я должен предупредить, что я большевик.
Я с любопытством взглянул на него.
– Хочу стать зеленым.
– Большевик и – зеленый?
– Да. Довольно побаловались. Хорошего понемножку… Ведь рано или поздно все равно ваша возьмет.
– Чья «наша»?
– Да мужиков…
Мне понравилась его откровенность. Я дал ему «браунинг» и винтовку и, платя его же монетой, сказал:
– Вы знаете, мы не только вешаем, но и грабим.
– Коммунистов?… Так им и надо.
– Почему надо?
Он нахмурился:
– Я поверил им как дурак… А они все наврали. Подлецы. Никому жить не дают. В свой карман норовят – и только.
9 июля.
Груша приходит ночью – босыми ногами пробирается по тропинкам. Меня волнует блеск ее глаз. Меня волнует ее молодое тело. В ней избыток неистраченных сил, неутолимая, почти звериная жажда. Покоем дышит земля. Тихо светится Млечный Путь. Спят как дети «бандиты». А в нас – палящий огонь.
Но Груша чужая. Мне чужд ее наивный язык: «Касатик… Соколик…» Я вспоминаю Ольгу. И мне кажется, что это не Груша, а Ольга обнимает меня, что это не Груша, а Ольга ищет моего поцелуя. Ольга… Где дно колодца, разделившего нас?
10 июля.
«И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение. Такое землетрясение! Такое великое!» Но гармоники «наяривают» малиновым звоном, и парни горланят разухабистые частушки; но у околицы дерутся беловолосые, конечно, вшивые мальчуганы; но курится самогонка; но потрескивает и каплет смолой лучина; но матерная ругань висит топором. Те же расковырянные поля, те же неезженые проселки. А главное, там же «зимуют раки». Над этими «раками» я бьюсь давно и бесплодно… Где «молнии, громы и голоса»? Их нет. Есть вседержавная, всемужицкая, всероссийская порка, та самая, какая была при царе. И из-за этого пролились моря крови?…
Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» – прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала белых? Он задумался:
– Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.
– Но ведь тебя пo-прежнему порют?
– Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их, гадов, небось одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…
Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?
11 июля.
Иван Лукич ходил к Духовщине. Он докладывает:
– Я вошел и говорю: «Товарищи, руки вверх!»
Мужики попадали на колени, а заведующий ключи мне сует: «Вот ключи, господин атаман…» Я приказал выбрасывать товар за окно: ситец, гвозди, кожу, подошвы. Потом говорю мужикам: «Бери, ребята… Все ваше». Они не верят: боятся. Я одному дал по шее: «Бери, дубина… Дарю». Стали расхватывать, подводы грузить. А заведующий, партийный работник, стоял-стоял, да как бросит шапку на пол: «Эх, елки зеленые, чем я хуже других?» И тоже стал подводу грузить. Коммунисты?… Знаю я их. Все они таковы.
Он принес миллиард советских рублей. Я положил их в денежный ящик. У ящика часовой. Я опасаюсь «бандитов». Не доглядишь, у своих украдут. Я мог бы тоже сказать: «Зеленые? Знаю я их… Все они таковы».
12 июля.
Груша мне говорит:
– А когда Ржев будешь брать?
– Ржев?
– Ну да. Ведь не век же на печи прохлаждаться…
– На печи?…
Она смеется:
– Чем не печь? Живете как в раю у Христа. Все у вас есть: и лошади, и коровы, и овцы, и самогонка. Кушаете, как баре, на скатертях. Отдыхаете, как купчихи, на шубах… Ишь, как этот одноглазый отъелся…
– Федя?
– Ну да, который вешатель твой.
– А тебе, Груша, завидно?
– Не завидно, а православные ждут.
– Ждут чего?
– Когда на Москву пойдешь.
Я смотрю на нее. Вот она рядом со мной, босоногая, в розовой кофте. В черных глазах ни тени смущения: надо идти на Москву.
– А почему мужики не идут?
– Силы их нету.
– Ну и у нас ее нет.
– У тебя?… У тебя силы нет?…
Она хочет и не умеет сказать. Она верит: для нее со мной все возможно. Ведь судьба «назначила меня к бою».
13 июля.
Я к вечеру возвращаюсь в лагерь. Садится солнце, в лесу сгущается мрак. Издали доносятся голоса. На поляне, под «акулькиным» кленом, костер. Толпятся «бандиты». Полыхают красные языки.
– Егоров!
Он подбрасывает поленьев в огонь. Потом не торопясь подходит ко мне.
– В чем дело, Егоров?
– Товарища провокатора жгем.
– Что?…
Я взглянул. Я только теперь заметил, что у клена стоит человек. Он привязан. Я узнаю Синицына, крестьянина из Можар. Сквозь дым белеются голые плечи. Торчит взлохмаченная, черная, закинутая вверх борода.
– Мерзавцы!..
– Никак нет, господин полковник. Что же с ним, с окаянным делать? Запороть – так время уйдет. Повесить – так людям зазорно будет… Вот и жгем помаленьку.
Я отвернулся. Я ушел без оглядки в поле. Уходя, я услышал:
– Бороду, Федя, бороду ему подпали.
14 июля.
Федя любит животных. Он с любовью ухаживает за лошадьми, с любовью доит коров. «Бессловесная тварь» ему друг. Он подобрал в деревне щенка, Каштанку, и за пазухой отнес его в лагерь. Щенок крохотный, белый, с желтыми подпалинами и брюхом. Он неуклюже ползает по траве и тычется носом в Федин сапог. Федя, как нянька, берет его на колени. Он вычесывает блох своим гребешком и, вычесав, с мылом моет его. Тихо и знойно. Федя поет по-лесному, по-псковски:
Как на горке, на горы,
Там дяруцця комары,
Два дяруцця,
Два смяюцця,
Два убитыи ляжаць…
15 июля.
Меня разбудил летний дождь. Светает. По лесу идет тихий шорох. Все влажно. Все хмуро. Я встаю. У палатки спит часовой. Спят вповалку и остальные «бандиты». Им «кап што»… Они давно не знают тревог. Я вдыхаю запах дождя. Я радуюсь его невнятному шуму. Я пью густой и прохладный воздух. В забытье впадает душа. И вот опять – нет лагеря, нет меня, нет «бандитов», нет леса. Есть вечная и единая, благословенная жизнь. И где-то есть Ольга.
16 июля.
Груша закрыла руками лицо и хохочет. Трясутся плечи, волнуется высокая грудь. Я спрашиваю:
– Груша, чего?
Она захлебывается от смеха.
– Вот уморушка… Вот так умора… Вешатель-то твой, Федя Мошенкин этот…
– Ну?
– Кандибобером ходит… Аграфеной Степановной величает, ленту мне давеча подарил… А сегодня пристал, серебряный целковый сует. А я его раз по щекам… Так и покатился, сердечный.
– Груша, зачем?
Она перестала смеяться и строго смотрит мне прямо в глаза:
– Зачем?… Разве я гулящая девка?… А что с тобой я гуляю, так не моя в том вина…
– А чья же?
Она молчит. Вот и соперник у меня: Федя.
17 июля.
Вреде ходил за Калугу и под Алексиным взорвал комиссарский поезд. Он вернулся с добычей: много денег, много бриллиантов и три трофея – пулемет, печать Губчека и орден Красного Знамени. Федя доволен: «Была манишка и записная книжка, а теперь и попросить на чаек не грех». Я послал его в Москву за валютою. Валюту я раздам окрестным крестьянам. Они, конечно, зароют ее в лесу.
У палатки Иван Лукич спорит с Вреде. Он курит и говорит:
– Вы вот думаете, что вы поручик. А поручиков давно уже нет. Были и быльем поросли.
Вреде сердится:
– А вы большевик.
– Ну так что же, что большевик?… У вас труха в голове: честь, Россия, народ… А мне плевать на ваши идеи. Я беру жизнь как она есть, без прикрас.
– Россия – прикраса?
– Да, и Россия прикраса. Вы не думайте о ней вовсе, а делайте свое дело. Муравейник велик. Мы, муравьи, каждый свою соломинку тащим.
– Вы какую?
– Пока ту же, что вы. А время придет, порознь пойдем.
Вреде насмешливо замечает:
– Вы, разумеется, в Коминтерн?
– Не в Коминтерн. Коминтерн – лавочка. В Коминтерне канальи… Я хутор куплю. А вы… Вы из бывших людей. Слопают вас.
– Кто слопает?
– Да такие, как я.
Вреде обиделся и уходит. В знойном воздухе предчувствуется гроза. Жалобно, скучая без Феди, повизгивает Каштанка.
18 июля.
Иван Лукич опять спорит с Вреде. Я слышу его семинарский бас:
– Белые просто дрянь. И пора вам, ваше благородие, это понять.
Вреде, как всегда, горячится:
– Белые дрянь? Превосходно… Но почему? Потому, что грабили, расстреливали, пороли? А зеленые? Разве не грабят?… Вот я ограбил поезд. Не порют?… Вот вы выпороли вчера Каплюгу. За что?… За пьянство. Разве за пьянство можно пороть?… Не расстреливают?… Да, конечно, потому что жгут на кострах… Почему же вы ругаете белых?
– Я не ругаю. Я говорю, что они мертвецы, что от них трупом воняет: его высочествами да золотопогонными генералами. А зеленые дело другое. Зеленые строят новую жизнь.
– Совдепскую?
– Нет, свою. Ну а если даже совдепскую? Чем совдеп хуже земской управы?…
Длится нудный, нескончаемый спор. О чем они спорят?… Белые мертвецы, но и зеленые не ангелы Божии, но и красные поваленные гроба. Новая жизнь?… Она строится где-то. Но где? Но кем? Но какая?… Где всадник с мерой в руке?…
19 июля.
Я сегодня не мог уснуть. Затрепетал в орешнике ветер. Задрожала и заколыхалась палатка. Загудел вершиною клен. Потом все умолкло. Но вот разверзлись, как уголь, черные небеса. Бледным пламенем опоясался лес, и еще темнее стало в чаще. И сейчас же грозно загрохотали раскаты, и сильно и мягко застучал теплый дождь. Из темноты вышел Егоров:
– Илья пророк, батюшка, колесницей грохочет. За Иудой гоняется в облаках.
– Почему за Иудой?
– А как же? Знать, Иуда снова из ада бежал. Вот Господь за ним и посылает Илью. Уж Илья ему спуску не даст.
Он крестится двуперстным крестом и долго молчит. Потом зевает.
– Дождик-то, дождик… Эка, прости Господи, благодать!
Я говорю:
– А Синицын?
– Что-ж Синицын?… Синицын без покаяния помер. Теперь с Иудой, в аду.
20 июля.
Мокеич – старый «бандит», четыре года скрывающийся в лесу. Я послал его на разведку. Он был во Ржеве и в Вязьме. В Вязьме его поймали, но он бежал из Чека. У него «карточка» в синяках, на спине фиолетовые рубцы и один из пальцев отрублен. Его «выспрашивали», как он говорит. Он докладывает, что красные готовятся к наступлению. Вот уж поистине стрелять из пушек по воробьям. Нас двадцать семь человек. Правда, нас завтра может быть несколько тысяч. Но несколько тысяч крестьян не войско. Но из нашей, тлеющей искры не возгорится бурное пламя, не разольется всероссийский пожар. «Старики» находят, что следует «покедова что» обождать. Я ждать не хочу, но против рожна не попрешь. Мокеича лечит Егоров. Он поит его самогонкой и растирает рубцы «целебной травой». Мокеич охает. Он клянется, что отрубит не один, а сто один палец… Он принес московскую прокламацию. В ней сказано: «В Ижевском уезде бесчинствует шайка бандитов, наемников Антанты и белогвардейцев. Товарищи, Республика в опасности! Товарищи, все на борьбу с бандитизмом! Да здравствует РСФСР!» Я читаю вслух это воззвание. Егоров слушает и плюет:
– И не выговоришь: Ресефесер… Чего таиться? Говорили бы, дьяволы, прямо: Антихрист.
21 июля.
Груша нашла портрет Ольги. Ольга в белом кружевном платье стоит под зонтиком на дорожке. Я люблю этот домашний, такой простой и такой похожий портрет. Это – Сокольники. Это – невозвратимые дни.
– Она кто же будет тебе? Сестра?
– Нет, Груша, у меня нет сестры.
– Значит, невеста?…
Она вспыхнула. По лицу пробежала тень.
– Невеста иль не невеста, а что барыня, так видать… Куда уж мне, коровнице, с ней тягаться?…
– Груша…
– Верно, в хоромах живет, золотые наряды носит, серебряными каблучками стучит…
– Груша, молчи…
– Знаю я… Любиться со мной, с мужичкой, а в жены взять барыню, ровню… Эх, барин, ведь так?…
Что могу я ответить? Я молчу. Она разгадала мое молчание:
– Стало быть, скучаешь о ней…
И вдруг говорит очень тихо:
– Ну что ж… Уж такая, видно, моя судьба…
22 июля.
Груша запыхалась – бегом бежала от самых Столбцов:
– Каратели пришли… С пулеметами… Человек полтораста…
– ЧОН?
– Да… Старика Кузьму, – помнишь, у которого те трое стояли, – сейчас к Иисусу, разложили, стали плетьми пороть. Порют, а он «Отче наш» читает… Начальник ихний как заорет на него: «Чего молишься, старый хрыч?… Сознавайся…» Отпороли. Кузьма дотащился домой, на полати залег и сына позвал, Мишутку. «Мишутка, – говорит – это ничего, что выпороли меня, пущай и совсем запорют, а ты винтовку бери, бей их, бесов. Убьют тебя – Серега пойдет». А каратели – шасть по дворам, коров, овец, лошадей, даже собак считают, оружия ищут, все допытываются, кто тех гадов убил. Стон на деревне стоит. Сказывают, всех стариков пороть будут, а молодых, так в Сибирь ушлют… Господи, неужто погибнем, как мухи?…
Ее глаза горят сухим блеском. Губы сжаты. Она с тревогой ждет моего ответа… Она знает его заранее.
– Груша, жди меня ночью у Салопихинского ключа.
Она поняла. Она обрадовалась и шепчет:
– Бей их. Бей… Чтобы ни один живым не ушел, чтобы поколеть им всем, окаянным…
23 июля.
Я отобрал 15 самых надежных «бандитов» и разделил их на два отряда. Одним командую я, другим Вреде. Я пройду в Столбцы от Салопихинского ключа. Вреде – с большой дороги. В 2 часа ночи мы выступаем.
Я оставил своих людей во ржи и один межою иду в деревню. Ярко перед рассветом сверкают звезды. У околицы часовой.
– Кто идет?
– Не видишь, ворона?
Я в шлеме и красноармейской шинели. На рукаве кубики – командный состав.
– Где штаб полка?
– Направо, у церкви, товарищ.
Не деревня, а сонное царство. Спят «каратели», спят и крестьяне – готовятся к поголовной порке. Мне вспоминается отец Груши: «Да кто порет-то? Ведь свои… Свой брат, фабричный или мужик…» На завалинке у церковного дома – огонек папиросы. Я вынимаю наган:
– Здесь штаб полка?
– Здесь. А ты кто такой?
– Товарищ.
– Товарищ?… Документы есть?
Звякнули шпоры – он встал. Тогда я говорю:
– Руки вверх!
Я увидел, как он схватился за шашку. Но я выстрелил в грудь, в упор. Выстрелив, я вхожу в сени. Скрипнула дубовая дверь, желтым светом ослепило глаза. На кроватях – «товарищи-командиры». Их трое. На столе самогонка. Я опять говорю:
– Руки вверх!
Я стреляю на выбор, слева, по очереди, и в лоб. Я целюсь медленно, внимательно, долго. Но уже на улице шум. Это Вреде. Это Егоров. «Ура!.. Ура!.. Ура!..» Я выхожу на крыльцо. По деревне мечутся люди, без винтовок, в одном белье. Во все горло поют петухи.
24 июля.
Вреде арестовал «военкома» и привел его в лагерь. «Военком» – молодой человек в пенсне, из бывших студентов. Он бос: сапоги снял Мокеич. Он вздрагивает и озирается исподлобья. Я спрашиваю:
– Ты член коммунистической партии?
Он опускает глаза – не смеет признаться. Я смотрю на худое, иссиня бледное, перекошенное испугом лицо.
– Я повешу тебя.
Он падает в пыль, на колени. Он на коленях подползает ко мне:
– Товарищ!.. Товарищ полковник!.. Пощадите!.. Ведь я еще молодой…
– Из молодых да ранний… – перебивает его Егоров. – Вставай!.. Нечего зря болтать языком.
– Я молодой… Дайте мне послужить…
– Кому послужить?
– Народу…
– Народу хочешь служить? – говорит Егоров. – Бес. Сукин сын.
«Бандиты» смеются. Они рады: «военком», да еще студент… Свалилось с длинного носа пенсне, заморгали опущенные ресницы, и из глаз покатились слезы:
– Товарищ полковник!.. Товарищ полковник!..
Я вернулся в палатку. И из палатки услышал визг. Так не кричит человек. Так визжит подстреленный заяц.
25 июля.
За лагерем бежит речка, приток Днепра, Взмостя. Держась рукой за лозняк, я спускаюсь к заводи – к тихой воде. Осока царапает мне лицо, нога скользит по затонувшей коряге. Я плыву по течению. Наперерез плывет уж. Он поднял желтую, с раздвоенным жалом головку и ныряет в поднятых мною волнах. Я смотрю на него. Я смотрю на высокое солнце, на серебряный струящийся луч, на зеленый, поросший ольхою берег и не верю, не могу поверить себе, неужели завтра то же, что и сегодня? Неужели завтра снова «клюквенный сок»?
26 июля.
У меня две-три книжки, чтобы не одичать в дремучем лесу. Евангелие, рассказы Пушкина, стихи Баратынского. Сегодня я раскрыл наудачу:
Но ненастье заревет,
И до облак свод небесный,
Омрачившись, вознесет
Прах земной и лист древесный.
Бедный дух! Ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьет, кружит меня, как пух,
Мчит под небо громовое.
Не о нас ли сказаны эти слова? Не «пух» ли мы? Не «пух» ли повешенный «военком», сожженный Синицын, запоротый до полусмерти Кузьма? Не «пух» ли Федя, Егоров, Мокеич, мы все – зеленые, красные, белые – навоз и семя России?…
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая.
27 июля.
Приехал из Москвы Федя. На нем новый, синего цвета, «педзяк» и щеголеватые бриджи в клетку. В этом наряде он похож на берейтора из провинциального цирка. Он доволен собой. Он то и дело вынимает зеркальце из кармана и приглаживает пробор: «кандибобером ходит»… Я спрашиваю его:
– Разменял?
– Разменял, господин полковник.
– Сколько?
– Две тысячи пятьсот фунтов.
Он рассказывает про привольную московскую жизнь. «Бандиты» окружили его. Они слушают с упоением. На вершинах дерев золото вечернего солнца. Внизу сумерки. Хороводами жужжат комары.
– Люди как люди и живут по-людски. В рулетку играют, ликеры заграничные пьют, девиц на «роль-ройсах» возят. Одним словом, Кузнецкий Мост. Выйдешь часика этак в четыре – дым коромыслом: рысаки, содкомы, нэпманы, комиссары… Ни дать ни взять как до войны, при царе. Вот она, рабочая власть… Коммуной-то и не пахнет. В гору холуй пошел, жи-вут!.. А мы, сиволапые, рыжики в лесу собираем… Эх!..
Егоров морщит седые брови:
– Помалкивал бы в тряпичку, Федя. Соблазн.
– А что?… В Москву захотелось?
– Язва, отстань… Бесом стал. Бесов тешишь.
Федя смеется. Смеется и беспалый Мокеич, и выпоротый недавно Каплюга, и Титов, и Сенька, и Хведощеня, и вся лесная зеленая братия. Всем весело. Всем завидно. Завидно, что где-то, за тридевять земель, в далекой Москве, «в гору холуй пошел» и «люди живут по-людски».
«По-людски»: «девиц на „роль-ройсах“ возят»… Я спрашиваю себя: семя мы или только навоз?
28 июля.
Иван Лукич – казначей. Он пересчитал сегодня фунты и говорит мрачно:
– Вот мерзавцы… Украли.
– Много?
– Триста пятьдесят фунтов.
Домашний вор – худший вор. Я приказываю выстроить «шайку». «Бандиты» построились в три ряда на поляне, у «акулькина» клена, там, где жгли Синицына на костре. Моросит мелкий дождь.
– Смирно!
Они по-солдатски повернули глаза направо и замерли в ожидании. Я говорю:
– Ночью украли деньги. Кто украл, выходи.
В заднем ряду поднимается шум. Я слышу, как Каплюга вполголоса говорит:
– Чьи деньги-то? Разве не наши?… Как в набег, так «за мной», а делиться, так и врозь табачок… Правильно, товарищи, или нет?
Каплюга – бывший матрос. Но он не «гордость и краса революции», а пьяница, разбойник и вор. Я взял его в плен в Бобруйске.
– Каплюга.
Он не отзывается – прячется за чужие спины. Я повторяю:
– Каплюга.
Он медленно, нехотя выходит из строя. Руки в карманы, шапка сдвинута на затылок. Он покачивается. Он пьян.
– Шапку долой!
– Зачем? И так постою. Не в Божьей церкви небось!..
Я сильно, с размаху, ударил его в лицо.
– Молчать! Ты украл?
Он вытирает кровь рукавом и бормочет:
– Украл?… И не украл даже вовсе… Просто взял… Свое взял, господин полковник.
– Свое?
– Так точно, свое…
– Повесить.
Егоров и Федя подходят к нему. По-прежнему моросит надоедливый дождь.
29 июля.
Меня гложет лесная тоска. Я в тюрьме. Не ветви, а узорчатая решетка. Не шелест листьев, а звон кандальных цепей. Не лагерь, а четыре голых стены. Нет, не выйти из мелового круга: Федя, Егоров, Вреде. Нет, не разорвать сомкнувшегося кольца: плети, виселицы, расстрел… «Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: ждал сострадания, но нет его, – утешителей, но не нахожу…» Где Ольга? Что с нею?
30 июля.
Собирайтесь, девки, все,
Я нашел трубу в овсе…
Труба лыса, без волос,
Обсосала весь овес…
Федя полулежит на траве и пробует гармонику-итальянку. Он в бриджах и хромовых сапогах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.