Текст книги "Живица. Исход"
Автор книги: Борис Споров
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Борис Федорович Споров
Живица. Исход
© Споров Б.Ф., 2020
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Часть первая
Тебе соху да борону,
А мне чужую сторону…
Глава первая
1Перелетиха невелика, дворов в ней не более тридцати пяти с нежилыми. Дома в два порядка по увалу. Старики говорили, что когда-то давно река протекала под самой горой, но теперь Имза огибала деревню в полуверсте за пойменными кочковатыми лугами. С одного конца Перелетихи гумно и колхозные хранилища, с другого – околичные жердяные ворота и проселок на Курбатиху. Посреди деревни правление, далеко на задворках которого конный двор, коровник и свинарня. Отсюда и начинаются пахотные земли – до самого леса борового.
Колодцами в Перелетихе не пользуются – их нет. По воду ходят на ключи под гору. Студеная круглый год вода неусыпно журчит по разбухшим и осклизлым желобам и колодам: там и белье полощут, и молодую картошку по осени в корзинах моют.
* * *
Второй год войны, второй год в деревне коноводили бабы, второй год сиротели дети, второй год из деревни только уходили, пришло – четверо: двое одноруких, один без ноги да один с падучей – контуженый.
Бывало, труд делился сам по себе, без уговоров. Наступит апрель – весна: мужик с крыши снег счистит и раскидает, воду спустит и изгородь поправит; и поля осмотрят мужики, и пчел повыставят. А к маю, глядишь, и овёс посеют.
А бабы в колхозе пеньку мнут, скотину чистят-гладят, рассаду готовят да курочек-дурочек в решета сажают.
Так было и в семье Струниных. Теперь же с заботами своими и мужниными Лизавета управлялась одна. Поднималась она рано, до света. В то же время и свекруха свешивала с печи иссохшие, жилистые ноги. Разбитая старостью и долгим трудом, она еще помогала снохе по хозяйству. Иногда за помощь Лизавета бранила маменьку, но в общем была ей рада: вдвоем меньше думалось и легче страдалось.
В печи потрескивали-стреляли подсохшие за ночь дрова, гулко постукивали ухваты, пошаркивались по шестку чугуны и горшки – кипело, варилось и парилось для семьи и для скотины. До семи надо было управиться, а в семь, оставив на свекровь спящих детей и мытье посуды, Лизавета уходила по наряду.
«Седни на сортировку или навоз чалить», – думала она, спеша к правлению. Там уже толклось с десяток товарок. Все они похожи одна на другую: в платках, в телогрейках, подпоясанные ремнем или веревкой, в темных юбках, в мужских портках, в валенках и, как на подбор, в красных калошах-«лягушках», клеенных из автомобильных камер.
Дышалось легко, потому что была весна. От домов снег уже сполз, в улице он перемешался с грязью, но по ночам все это сковывало морозцем. И под горой, за деревней, снег истощился – синевой обозначился изгиб Имзы.
Отгоняя окаянную тревогу, Лизавета спешила, чтобы успеть до работы послушать новости фронтовые и районные.
– Здорово, бабоньки.
– Здравствуй, Лиза, – вразнобой ответили товарки.
– Бабоньки, али что случилось?
– Не случилось, так жди – случится, – глядя в сторону, ответила за всех уже овдовевшая Кирганиха.
– А в Курбатихе, слышь-ка, Михеев Серафим слепым пришел, бают, все лицо изрешетило сердешному, – поделилась Лизавета, но на весть эту вовсе не отозвались. Разговор не ладился.
На крыльцо вышли председатель Шмаков – возвратившийся фронтовик с контузией – и бригадир Настасья Воронина.
– Ну так айда, бабы, на конный, – вздохнув, сказала Настасья и шагнула с крыльца.
А ближе к полудню, когда Лизавета тяжелыми вилами догружала очередной воз, Настасья Воронина окликнула:
– Лиз, оставь, я догружу.
Лизавета выпрямилась, пальцами вытерла со лба испарину.
– Дак ведь я и сама с ног не валюсь. – Она чуть улыбнулась, но сердце вдруг екнуло. – А что так?
– Шмаков баил зайти в правление, – ответила Воронина и отвела взгляд.
Очистив «лягушки» от навозной грязи, Лизавета вошла к председателю. В кабинете гулял сквозняк – накурено. Стены голые, лишь над столом в простых рамках портреты Ленина и Сталина. Шмаков сидел на своем месте, рядом склонилась счетовод Юленька.
– Что ли, звал, Петрович? – Лизавета притянула за собой дверь.
– Проходи, Лиза, садись. – Шмаков поднялся, поправил ремень на гимнастерке, побарабанил по столу пальцами.
Наступило неловкое молчание. Юленька бессмысленно зарывалась в бумаги.
– Вот… новые нормы поставки, – сказал Шмаков и поджал губы.
«Опять: берись, мол, за звено», – подумала Лизавета и уже вздохнула, чтобы возразить-отказаться, но Шмаков повел совсем о другом:
– Как, Лиза, тяжело? Закружилась с детьми?
– Тяжело… Теперь всем тяжело.
– Это да… Картошки-то хватит? – спросил и нервно заиграли желваки на скулах.
– Дотяну. Авось и на посадку сберегу.
Опять замолчали. И только теперь Лизавета поняла, что не за этим ее пригласили. Она растерянно глянула на Юленьку, на председателя.
– Зачем звал-то? – попытала нерешительно.
– Зачем? – Шмаков опустил на стол тяжелую ладонь. – За добрым, Лиза, теперь не зовут.
– Не шути этак, Петрович, – с одышкой отозвалась Лизавета.
– Крепись, Струнина Лиза, – сказал председатель и тотчас почувствовал, как стыдно стало за казенные и холодные слова. Но ведь уже сказал. – Погиб Петр смертью храбрых, вот извещение…
Лизавета чувствовала руки Юленьки, слышала ее слезы и слова утешения, но понять ничего не могла. Она готовила себя к такой вести, в страхе ждала, но не от Шмакова, а как все – от почтальона Глаши…
– Маменька! – уже дома истошно вскрикнула Лизавета. – Маменька, Петрушу убили! – И пластом рухнула с порога на пол.
Приходили соседи, подруги, родня, но не утешали, не мешали выплакаться, да и сами плакали.
Забившись на печь, в страхе ревели дети, и только Алешки среди них не было – семилетний Алешка исчез.
* * *
Отца Алешка помнил хорошо. Часто после работы отец сажал сына себе на плечи, давал ему в руки полотенце с мылом, и втроем – с ними добродушный пес Пират – они шли под гору, к Имзе.
Отец особенно любил Алешку, потому что сын был первым после двух дочерей. И хотя лицом он уродился в мать, отец с гордостью заявлял: в Алешке кровь – струнинская.
Началась война. Пират в сознании мальчика остался частицей папаньки, и когда в избу вломилась роковая весть, Алешка скользнул с печи, надвинул на ноги сестрины валенчошки, воровато зажал в кулак варенную в мундире картошину и побежал к Пирату.
– Пират, Пират, – звал он, оттягивая дверь предбанника. Здесь вторую неделю от старости и голода подыхал пес – его уже и лапы не держали. Алешка раздавил картошину, сунул ее в нюх Пирату, но пес не шелохнулся. – Ешь, Пират, ешь, Пиратик.
Алеша снова и снова уговаривал, предлагал жвачку, но каждый раз часть жвачки сам и заглатывал. А Пират все реже открывал глаза.
– Пират, Пиратик, папаньку убили… – Алешке стало страшно, и он заплакал. А пес с трудом приподнял голову, сухим, шершавым языком слабо лизнул мальчонку в нос, шумно выдохнул – и вытянулся.
Здесь, возле собаки, уже посиневшего от холода, и отыскали поздно вечером Алешку. Он оплакивал две смерти: смерть отца и Пирата.
* * *
Дети уснули, всхлипывали во сне. Бабушка, окаменевшая от горя, как птица, сидела на грядке печи. Она машинально гладила Санькины пушистые волосенки – любимый внук, вылитый Петр. И старухе в забытьи казалось, что ласкает она своего первенца – Петрушу.
А Лизавета все стонала, хотя слезы иссякли. Под утро она затихла, точно умерла, но уже через час поднялась, пошатываясь, прошла к печи.
Свекруха сидела все так же бесчувственно, ноги ее заметно отекли, лицо как будто оземлилось.
Лизавета никогда не отличалась внешней красотой, даже в девках: невысоконькая, полноватая, с утиным носом и бесформенными широкими губами, она не привлекала особого внимания. Но глаза – глаза её можно было выделить из всех глаз деревенских девушек: покорные, добрые, с милосердным открытым блеском, они, казалось, никогда не вспыхивали гневом. Такова была и душа её. Поэтому в деревне и не удивились, когда Пётр Струнин – один из первых парней-женихов – засватал неприметную Лизу Брусникину.
* * *
Анна и Вера в школу не пошли. Весь день дети толклись вокруг матери. С хозяйством управлялась мама-старенькая, горе будто ожесточило её.
Вечером, как со взрослыми, мать беседовала с дочерьми. Их смущал этот необычный разговор «по-взрослому», они стыдливо отмалчивались.
– Учитесь, дочки. Теперь весь век тяжело будет… Бабушка старенькая, а вас пятеро. Вы – старшие. Ты, Анна, кончай семилетку и учись дальше, учись, покуда у меня сила есть, и ты, Вера… Братья-то, вишь, махонькие, – продолжала мать, придерживая дочерей за худенькие плечи, – их тоже надо будет учить. Так вот, вы наперед и учитесь, чтоб опосля им подмогнуть… А что до войны, то война кончится. Россия-то – она, эх, велика, ее и немец не осилит… – Мать хотела улыбнуться, подбодрить детей, но сама и заплакала, и дочери тоже заплакали.
2Мал деревенский мир, но горя в нем много. Все чаще приходили похоронки: то в одном, то в другом доме голосили осиротевшие семьи. Тяжко переносить горе в одиночестве, вечерами вдовы собирались вместе. Но Лизавета редко вырывалась на люди – забота не отпускала, да и горе её в заботах только и развеивалось. А когда, обессилевшая, она впадала в короткий сон, то засыпала моментально и спала неподвижно, без памяти.
Началась весна в деревне, но скоро она широко раскинулась и по округе. Не успела вычерниться земля, а леса уже переполнились птицей, раньше срока в скворешнях поселились скворцы. И даже в синих сумерках, не говоря уже о ночах, голодные лисы и волки бродили близ деревни.
Все живое только и ждало, когда окончательно проснется земля-кормилица… Детей мучила золотуха; истощавшая скотина тоскливо ревела во дворах – где ты, спасительная зелень?
Однако в колхозе люди трудились яростно: знали, что работают для фронта. На трудодни получали «палочки» и «галочки» – большего не спрашивали, тоже знали – большего нет, все для фронта.
– Здесь, бабоньки, перебьемся, а вот там каково! Голодный в атаку не побежишь – одолеют! – часто восклицал Шмаков, и с ним молча соглашались. Последнюю солому с крыш сгребали для колхозных лошадей, и никто не роптал – так надо, иначе не отсеешься…
* * *
Летом четырнадцатилетняя Анна работала в колхозе наравне со взрослыми, а вечерами «зубрила», готовилась к вступительным экзаменам в педучилище. Но когда получила вызов и подоспело время ехать, Анна оробела и наотрез отказалась:
– Не поеду, мама, и не уговаривай, и не говори!
– А ты погодь, дочка, погодь, – осадила ее Лизавета. – Нешто так с матерью калякают? Сядь-ко.
Заметно смутившись, Анна села.
– Подумай, дочь, нешто ты зря училась?
– Мама, кончится война – тогда и поеду. Я помогать тебе буду работать, учиться успею.
– Погодь, погодь, я от твоей помощи не отказываюсь… Тяжело. – Мать вздохнула и, помолчав, добавила: – А учиться враз и не поспеешь. Теперь не выучишься, а опосля поздно будет, не то в голове зароится. А ты учись, покуда у меня сила и Вера – помощница. Да и мама-старенькая, глянь-ка, поднялась, авось одолеем.
– Нет, нет и нет, – упрямо повторяла Анна.
Но и мать заупрямилась неузнаваемо, повысила голос:
– Нет, поедешь!
Замолчали, старались не смотреть друг на друга.
– Лиза, ты што девку-то неволишь? Чай, и дома делов хватит, – глухо кашлянув, нарушила молчание свекровь.
– Оставь, маменька, не встревай в разговор! – резко ответила Лизавета, сама удивившись своей дерзости – никогда не случалось такого. И растерянно, уже обращаясь к дочери, она тихо сказала: – А когда ты народилась, Петруша взял тебя на руки. «Вот, – баит, – Лиза, вырастет наша Анька – учительшей будет, помяни мое слово». – Мать поникла, беспомощно отмахнулась рукой.
Анна сдалась.
* * *
Собирали Анну учиться, как собирают в поход за судьбой-счастьем. Мать съездила в районный центр, продала последний полушалок и мужнин костюм – все за бесценок. Напекли хлеба с отрубями, нарыли молодой картошки, навязали зелени, так что одной все нести было бы не под силу.
Лишь на вокзале Лизавета прослезилась, подумала: «И куда я, лютая, ее спроваживаю и как она будет в чужих людях одна-одинешенька»…
– Смотри, дочка, экзамены-то эти сдавай как следует, старайся.
Анна в ответ кивала, повторяя:
– Ладно, мама, ладно.
Обе горевали. Мать помогла отыскать место в вагоне. Наспех простились. С платформы Лизавета опять же и наказывала не отходить от вещичек, беречь деньги и справки, хорошо учиться и почаще писать письма. Анна кивала да повторяла:
– Ладно, мама, ладно.
И крепче сжимала опущенную раму, чтобы не плакать. Но слезы были, и мать с дочерью плохо видели друг друга.
А перед вокзалом в телеге Верушка беззаботно лузгала подсолнух.
3«Здравствуйте, мама, бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка! Спешу сообщить вам, что доехала хорошо и что жива и здорова, того и вам желаю. Мама, я уже устроилась в общежитие, в комнате нас восемь девочек. А ребят здесь вовсе нету, во всем училище двое или трое, а остальные – девочки. Получила хлебную карточку, уже выкупала в магазине хлеб.
С первого сентября учиться мы не будем, на месяц в колхоз на картошку. Перед входом в училище у нас висит плакат: «Накормим фронт!»
Деньги, мама, которые ты мне дала, у меня еще целые, я их экономлю. Город здесь, мама, смешной: старый, с узенькими улочками – весь он на берегу Волги. И говорят здесь как-то по-чудному, точно припевают, на «ё» наворачивают. Сначала мне было страшно, а теперь скучно, но это, мабудь, пройдет. Хотя бы кто-нито из наших деревенских здесь учился, тогда бы гоже.
Ну, маменька, до свидания. Всех, всех вас целую, а особливо тебя. Передавайте привет родным и знакомым. Твоя дочь Анна.
Жду ответа, как соловей лета».
Многое не написала Анна: не написала о том, что деньги уже кончились, что за общежитие надо платить и что стипендию, может, и не будет получать. Не написала она и о том, что ее ботинки «просят каши» и что продукты, которые везла из деревни и которых ей хватило бы на добрые две недели, вместе с котомкой украли в дороге, стоило лишь задремать. Не написала, что каждую ночь плачет, тоскует и уже сотню раз покаялась, что согласилась ехать учиться.
Деревня ей вспоминалась доброй сказкой.
* * *
«Доченька, Аннушка, сообщаем, что письмо твое получили. Большое тебе за это спасибо. Шибко уж ты, дочка, писать неохоча, пишешь мало. Новостей-то у тебя куча, это у нас все по-старому. Только вот с мамой-старенькой худо, не знаем, как и дюжит. Алешка учится славно, горазд на учебу. Сянюшка как упырь – здоровущий, да все в живот прёт. А вот Ниночка хворает: горлышко завалило и личико в болячках, но ест все, мабудь, поправится скоро. Копаем картошку – хорошая. Мешков десять в яму ссыплем. Ты, Аннушка, не стесняйся, милая, картошки надо, так пришлем, а деньги будут – и денег. Ты только учись, теперь на тебя вся надёга. Корову пустим в зиму, спасибо дяде Саше Шмакову – помог сенца заготовить. Ну вот, почитай, и все. Целую тебя, дочка, и все остальные целуют: бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка. Не задерживай с ответом и пиши больше».
Мать тоже не все написала: не написала, что надорвала живот и неделю пролежала в постели, а теперь перетягивается платком – иначе и работать нельзя. На трудодни пока ничего не дали и, вероятно, не дадут, и печь треснула – надо бы перекладывать… А остальное написала все как есть.
* * *
«Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас!
Здравствуйте, мама, бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка. Получила от вас письмо и посылку – все на месте, все в порядке. Носки шерстяные мне в аккурат по ноге – тепло. А то с Волги дует и прохватывает до косточек, пока добежишь до училища. Прошло всего три месяца, а я уже попривыкла. Только все во сне тебя вижу и папаньку. Не верь, мама, извещению – он живой, вот увидишь, скоро письмо пришлет. У меня по всем предметам хорошо, а вот военное дело не получается. Как стрелять, а я глаза закрою – все мимо. Трусиха, куда уж мне до Зои Космодемьянской. Здесь меня зовут Аннушкой, а подругу повыше – Аней, а еще повыше – Анной, так нас и различают… А стараться– я очень даже стараюсь. Скажи Верке, чтобы не ленилась, а Алешке за его пятерки что-нибудь привезу. Скоро, мама, Новый год, а потом каникулы. Если не будем работать для фронта, то приеду обязательно. Скучаю… Вот и все мои новости. Пропишите, что у вас новенького. Целую всех крепко-крепко, ваша Анна».
Но здесь уж дочь явно нагрешила против истины. Носки она продала, так что ветер с Волги по-прежнему прохватывал ее до косточек. В общежитии и в училище холод, без пальто нельзя. За декабрь стипендии нет, а каникулы – работать для фронта.
Анна за это время похудела, вытянулась и стала вспыльчивая. Она так до сих пор и ругала себя за то, что решилась учиться, хотя учиться ей хотелось и нравилось.
* * *
«Здравствуй, дочка. Во первых строках сообщаю, что у нас новое горе: дядя Вася, папин брат, погиб – прислали похоронку. Маруся не утешится, сердешная, а мама-старенькая от горя, то и гляди, рехнется. Год этот тяжелый, високосный, и с самого что ни на есть января несут и несут похоронки, инда страшно. И когда этому Гитлеру проклятущему конец придет?! Сколько ведь головушек полегло во сырую землю.
Аннушка, денег я тебе с полсотенки вышлю попозже – пока нет. Корова только-только отелилась. Ребятишки едят молозиво, а самою-то ее кормить нечем. Очень уж поприжало: вскрыли яму, картошку перетаскали в подполье, сверху вся померзла – с осени соломки мало бросили.
Алешка худущий – глаза да нос, а все учится на «отлично». Нинушка поправилась, а Санюшка поносит, да с кровью. В колхозе работаем много: от темна до темна, хватит, зиму отдыхали, теперь скоро и посевная. А Старостиным летось прислали, что Михаил погиб, а он на неделе письмо прислал, в гошпитале. Старостиха собирается к нему. Господи, а может, и наш папанька тоже жив… Учись, дочка, лучше, а на лето постарайся приехать. Кланяются все. Мама».
На этот раз мать писала без утайки.
* * *
«Лети, письмо, извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто рад сердцу моему! Здравствуйте, мои дорогие! Мамочка, как хорошо, тепло-то как! И не верится, что зима прошла. От моих чёсанок остались одни голяшки. Я починила туфли и теперь хожу по-летнему. Волга разлилась прямо под окна общежития. Идут пароходы. Привозят муку, и за хлебом очередя поменьше. На карточки в магазине можно достать даже патоку, ну как мед… А май такой теплый! И войска наши так и идут на Берлин! А всё это – Сталин! На демонстрации я несла его портрет и плакала – так я его люблю!.. Учиться мне осталось меньше месяца, потом экзамены. Потом месяц отрабатывать, а потом только; может быть, удастся домой – соскучилась я очень. А папа наш жив, вот увидите! Целую вас сто тысяч раз! Анна».
Забыла Анна написать о многих тяготах, но в этом виновата весна.
* * *
Было лето, была работа, были письма, но свидания так и не было. В сентябре опять же работали, заготавливали для училища дрова. Анна уже приспособилась к студенческой жизни, попривыкла, и письма домой и из дома стали более редкими.
Но вот однажды зимой ответа не было слишком долго. Анна собиралась написать еще, когда вдруг пришла телеграмма:
«Мама при смерти, выезжай. Вера».
В тот же день пешком по Волге, с котомкой за плечами Анна ушла в Правду – за пятнадцать километров, там была ближайшая железнодорожная станция…
Перелетиха казалась покинутой: после снегопадов и метелей улица тонула в снегу, около домов не расчищено, и – ни души. Налегке Анна почти бежала по узкой тропинке, пугал ее каждый дом: бельмами слепо смотрели замерзшие окна.
Родной дом – он так же завьюжен и сир.
«Что там? Жива ли?» – успела лишь подумать Анна, как на мосту загромыхало, с ледяным скрипом распахнулась холодная дверь: на крыльцо друг за другом выскочили Алешка, Саня и Вера. Мальчишки, раздетые и босые, бежали навстречу, и нельзя было понять – то ли они испуганы, то ли рады до испуга. Вера, одетая «под хозяйку», едва поспевала за братьями.
Обхватив Алешку и Саню, Анна заплакала.
В избе было сумрачно и тепло, пахло лекарствами. С печи, как совенок, из-за бабкиной спины выглядывала Нинушка. Мать лежала пластом. Глаза ее смотрели как деревенские зимние окна – безжизненно.
– Мама! Мама! – Одной рукой стягивая с себя платок, Анна кинулась к постели, на минуту даже перестала плакать, чтобы услышать голос матери. – Мамочка! Что случилось, как же это так?!
Мать молчала.
4А случилось страшное.
В боровой деляне разрешили своими силами заготовить и вывезти по три воза дров. Ближе к обеду пришла свояченица Маруся – вдова Василия.
– Лиза, за дровишками катнем, в два воза? Топить нечем.
– Стирать я, было, надумала, – попыталась уклониться Лизавета. – Да и не подуло бы, кой грех. Ветром, глянь, все подхватывает…
Однако сговорились быстро, и уже через полчаса с конного тронулись двое саней – до деляны и всего-то шесть километров.
Свояченицы сидели в передних дровнях. Топоры торчали в вязках, пила на задке прихвачена веревкой. Вторая кобылёнка костыляла следом.
– Зачем ты эту дерюжину взяла? – спросила Маруся о брошенной в ноги шубенке, у которой, и верно, трудно было разобрать, где нутро, а где верх.
– Да маменька: возьми да возьми, ну и взяла. Лошаденку укрою…
– Лиз, а мужика-то хочется? – как будто невзначай сказала Маруся.
– Полно-ко чудить, до мужика ли. – Лизавета вздохнула. – Силушки-то нет – мотает. Да и думать об этом теперь грешно.
– Тяжело… а все одно хочется душу отвести; так, Лиза, хочется, что кажись… – И помолчав, добавила: – Ведь три года мужика не знаю. – Маруся вздохнула, вытянулась в возке. – Только мы и на баб-то уже не похожи. – Она усмехнулась. – Юбки-то так, вроде бы как срам свой прикрыть. – И вздернула подол никчемной юбки, хлопнула себя по бедру. – Ну, чем не мужик, а!
В стеганках под ремень, в брюках бывших мужей они и впрямь походили на мужиков.
– Погодь, Маруся, авось наши придут, может, живы – отыграешься.
– Ах, оставь ты, что себя обманывать да тешить обманом! – Она готова была заплакать. – С того света не приходят… Скорей бы война кончилась: безногого, а подберу, не то – с ума сойду.
Лизавета не ответила, она стыдилась разговора и думала о том, а как дальше будет со своей гвардией. О новом замужестве ей и думка в голову не западала.
Ехали молча, а ветер все заметал под дровни тягучие языки поземки.
Разнуздав лошадей, бросив им по клочку смеси соломы с сеном, свояченицы сразу принялись за дело. Деревья на валку были с затесами.
Звенела пила, по-мужицки стучали топоры – весело, со звоном отскакивали промерзшие сучья. Лизавета тайком завидовала силе и хватке свояченицы, которая вся точно выплескивалась наружу, и топор в ее руках так и летал полумесяцем над плечом. Лизавета старалась не отставать, но не та у нее была сила.
Свалили восемь лесин, разделали, а когда начали резать на плахи, Лизавета уже чувствовала, что Маруся таскает пилу взад и вперед.
– Постой, Маруся, не могу… задохлась.
Бледные, в испарине, они разогнулись и улыбнулись друг другу.
– В ушах ли у меня гудит или что так? – посомневалась Лизавета.
– А я думала, это у меня в голове кровь бесится. Обе прислушались: вверху леса гудел ветер.
– Ишь как ревнивится. Не завьюжило бы. Давай-ка, давай, – поторопила Лизавета, берясь за пилу.
Через час дровни были загружены, стянуты веревками и закреплены кольями. Заиндевелые лошаденки, еле сгибая застывшие суставы, тронулись, но визга полозьев уже не было слышно – лес гудел угрожающе. То и дело под ноги падали с деревьев сбитые ветром комья снега. Даже в лесу дорогу перехватывало метелью.
Громко понукая, Маруся шла передом, частенько оглядываясь на Лизавету. Но когда выехали из леса, сверху обрушился мелкий сухой снег. Еще и полверсты не миновали, а уже друг от друга потерялись.
Ветер дул со всех сторон. Снег валил сверху и поднимался снизу, подхватываемый ветром. Всё перемешалось, глаза невозможно было открыть. Лизавета кричала, звала Марусю, но голос ее до боли беспомощно растворялся в стоне вьюги. И даже собственную лошаденку точно унесло снегом.
– Но! Но! – Лизавета дергала за вожжи, однако лошадь не двигалась.
Неожиданно кобыленка рванула, резко свернула оглобли и поперла в сторону. Лизавета натянула вожжи, но лошадь так отчаянно мотнула башкой, что Лизавета упала лицом вниз, хотя вожжи не выпустила. Пропахав с десяток шагов, лошадь захрапела и остановилась. Лизавета поднялась, тотчас утонув по пояс в снегу.
«Шубенка-то», – вспомнила она и отчаянно забарахталась, в снегу, подтягивая себя за вожжи к возу. Она еле вытянула из-под веревки затканную снегом шубенку, с отчаянием думая: «Господи, помоги мне. Дети сиротами останутся, попритчило бы и дрова, пять сиротинок».
И бессознательно, но именно так, как рассказывал когда-то муж, ночевавший в степи, начала пробиваться к лошади.
Ветер крепчал, метель бесновалась. Лизавета не запомнила, как и добралась до лошади. Натянув шубейку на голову, она села в снег, подсунувшись под брюхо лошади.
«Ну, погибла», – последнее, что подумала Лизавета, и плотнее сжала веки.
* * *
Тревогу забила Настасья Воронина. Снарядившись потеплее, она прибежала к Шмакову.
– Саша, Саша…
– Ну что ты?
– Бабы-то наши в лесу – за дровами!
– Да ты, да ты… что ты, твою мать… молчала. – Он как будто растерялся, но уже тотчас, пнув ногой табуретку, крикнул на жену: – А ты какого хрена рот раззявила! Веревку из чулана! – В секунду он точно ошалел. – Наська, твою мать, кати на конный! Буланого в кошевку! Андрюху! Народ зови!
Он ловко навернул портянки, надел валенки, солдатскую шапку, полушубок, перехватился ремнем и выскочил на улицу.
«Пропали бабы, – только и подумал, когда ветер рванул за полы полушубка и поземкой, словно порохом, опалило лицо. – Хоть бы из леса не выходили».
Вскоре Буланый в легкой кошевке и семеро людей оставили деревню. Держась за веревку, брели по дороге, по заобочинам вязли в снегу. Шмаков лупил полешком по пустой фляге и кричал:
– Бабы! Бабы!..
Но голос его могли услышать лишь бабы, шедшие, держась за веревку, сзади. И всё же он кричал:
– Ба-бы!
А ветер передразнивал: «Мы-ыии». Буланый остановился, захрапел, попятился назад.
Воз стоял поперек дороги, лошадь утонула по брюхо за обочиной. Шмаков ногой взбивал заметы вдоль саней, и остальные уже копошились вокруг. На мгновение Шмаков приостановился и, точно осененный, метнулся в глубь дороги… Шагов за двадцать от воза он наткнулся на заснеженную Марусю. Она даже не лежала и не сидела – стояла на коленях, словно поклонилась земле да так и застыла.
– Ма-ру-ся! – взвопила Настасья, и даже лошади вздрогнули.
А Шмаков, зубами выхватив из четвертки бумажную пробку, пытался влить в закостенелый рот хотя бы глоток водки.
Пока возились с Марусей, перетаскивали ее в кошевку, как-то внезапно снег оборвался, с неба запомелькивали зеленоватые звезды. Ветер бил в одну сторону и уже не был так резок.
Шмаков распоряжался четко, по-солдатски:
– Отвязывай веревку… укройте тулупом, не гните, пусть как есть… Настасья, Андрюха, гоните к фельдшерице! Но! – И он огрел Буланого кнутом. – Петра, сваливай плахи к… матери, выводи коня, догоняй нас… Айда, бабы!
За веревку уже не держались, бежали по дороге, запинаясь и падая в ребристые снежные косы; складывали рукавицы у рта – кричали в холодную степь.
Ветер то как с цепи срывался, то замирал в снегу.
Дядя Петр так и не догнал – Марусин конь вовсе отказывался идти. Едва он вывел его на дорогу, как уже подоспел Андрюха на Буланом.
– Тяни его на конный, дядя Петра! – не останавливаясь, крикнул Андрюха.
И в то время, когда люди услышали удары копыт и суховатый визг полозьев, все разом увидели впереди справа обнесенный снегом воз. Кобыленка мотала башкой и тоскливо отозвалась на тревожное ржанье Буланого.
Лизавету нашли не вдруг. Разгребли снег, осторожно сняли шубенку, и все увидели, что Лизавета сидит, точно в гнезде, под талым боком лошади.
– Молодец баба, – просипел охрипший Шмаков и позвал: – Лиза…
Но Лиза не отозвалась. Он тронул ее за голову: укутанная шея мягко подалась в сторону. Легко подхватили из гнезда: руки ее болтались свободно, ноги, однако, не разгибались. Шмаков разжал рот и влил глоток водки. Лизавета медленно сглотнула – еще, еще… В дороге она стонала, пыталась что-то бормотать, но в ясную память не входила.
Маруся замерзла. Лизавете прихватило ноги, но она так настыла, что у нее открылись сразу все болезни, которые идут с простудой.
– Вот те и шубейка, – кое-как хлопоча вокруг снохи, ворчала свекруха.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?