Текст книги "Последняя тетрадь. Изменчивые тени"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Поступки любви
С большинством знакомых людей я не помню, как познакомился, при каких обстоятельствах. А вот с Лидией Николаевной помню. Обстоятельства были особые.
Я впервые приехал в Париж. Это было в 1956 году.
Тогда принято было писать: «мы приехали», «мы посетили». Наш традиционный коллективизм. Всегда вместе, организованно – и за грибами, и в Париж. То был один из самых первых рейсов – круиз! – вокруг Европы. В том числе Марсель и поездом в Париж на три дня. В Париже, конечно, Лувр. Паустовский предложил ограничиться минимумом. Вместо того чтобы стараться обежать тысячи картин и скульптур, осмотреть в Лувре три вещи: Венеру, Нику и Джоконду.
Предложение Константина Георгиевича мы приняли охотно. Постояли перед Никой Самофракийской, перед Венерой, Джокондой. Перед каждой довольно долго. Это было трудно. Это было как бы погружение. Нелегкое, непривычное – погружение в красоту или в совершенство, не знаю, как назвать то, чему нет конца. Поначалу становится скучно, потом приходят всякие мысли, затем чувства, среди них почему-то грусть перед тем, чего до конца постичь невозможно; тем, что в моей жизни такого совершенства, такой красоты не встречалось. Или я прошел мимо, не заметив…
Перед Джокондой я уже не томился, а довольно быстро расчувствовался. Стоял, не замечая времени. И вдруг увидел, что Константин Георгиевич плачет. Мы переглянулись с Рахмановым. Деликатнейший Леонид Николаевич показал мне глазами: не надо обращать внимания. Заметив, как на Паустовского глазеют, я все же тронул его за рукав. Выйдя из Лувра, мы сели на скамейку.
Тут к нам подошла Лидия Николаевна Делекторская. На самом деле не к нам, а к Паустовскому. Она видела его слезы и не вытерпела. Кажется, сама прослезилась. Она знала о приезде Паустовского в Париж. Она была давней его поклонницей. Романтика Паустовского всегда привлекала и будет привлекать читателей.
Лидия Николаевна села с нами, представилась. Была она с сестрой. Ее сестра Елена, фотограф и художница, сфотографировала нас. Они пригласили нас к себе. Жили обе в одном доме: Лидия выше этажом, Елена под ней. Мы провели прекрасных несколько часов. Прекрасных – потому что из вопросов-ответов узнали жизнь Лидии Николаевны. Главным в ее жизни, по крайней мере для меня, была дружба с Анри Матиссом. Много лет, вплоть до его смерти, она была его секретарем, подругой, его любовью. Дочери русских белоэмигрантов, они с сестрой сумели стать русскими француженками. На стенах висели фотографии – Петербург, Харбин, Париж, Лидия Николаевна на них не менялась, была все так же хороша, как в юные годы. В 1940 году она уже работала у Анри Матисса. Все в ее облике привлекало ясностью. Она была именно хороша, почему-то не могу назвать ее красавицей, но Матисс рисовал ее с восхищением. В галерее его любовниц ей досталось место и помощницы, и, может быть, его последней привязанности.
О приезде теплохода с советскими туристами в Марсель, о посещении Парижа писали в газетах: тогда, в 1956 году, для Франции это было в диковину. В числе знатных пассажиров на первом месте упоминали Паустовского. У французов была своя табель о рангах. Лидия Николаевна дождалась нас у Лувра, и вместе с сестрой они шли за нами. Слезы Паустовского у Джоконды все решили. После этого она подошла к нам.
Квартирка ее двухкомнатная, маленькая была увешана картинами и рисунками Матисса. В то время даже для меня, жильца коммуналок, эта квартирка показалась весьма и весьма скромной. И никак не вязалась с праздничной живописью Матисса, с этим ликованием красок.
Гений Матисса для меня бесспорен, очевиден, хотя это не мой художник. Однако там, в квартирке Лидии Николаевны, эти работы блистали, никакая другая роскошь рядом с ними была не нужна, просто не смотрелась бы.
После смерти Матисса ей достались эти и некоторые другие работы художника, его графика, его аппликации. Большую часть она подарила Музею имени Пушкина в Москве и Эрмитажу. Все вместе они составили целое состояние. Уже тогда Матисс ценился весьма высоко.
Вечером Паустовский сказал мне, что ее дар, картины, у нас вряд ли выставляется. Пока или еще. В те годы даже импрессионисты были заточены в наших запасниках. Матисса ожидала та же участь. Лидия Николаевна знала об этом.
Паустовский был блестящим рассказчиком, я имею в виду не только написанное им, но и его устные рассказы. Я мог слушать его часами, и он мог рассказывать часами. Из крохотной детали он выращивал «магический кристалл». Из рассказа Лидии Николаевны он создал прелестную повесть о любви великого художника и великой женщины, но, к сожалению, так и не написал ее. А я не посмел записать – не моя. Вся история, вернее, истории, связанные с Лидией Николаевной, принадлежали ему, а я был второстепенный персонаж, случайный свидетель.
Потом мы с Лидией Николаевной поехали на кладбище Св. Женевьевы. Позднее, бывая в Париже, я еще раз посетил с ней это кладбище, она там заранее купила место себе. Оба посещения для меня слились, расчленить их трудно. Здесь лежало много ее друзей, тех, о ком она знала и могла нам представить.
Был сентябрь, теплынь, цвели цветы, по песчаным дорожкам прогуливались пожилые пары, старики из русского пансионата, что был рядом.
Паустовский считал, что Лидия сперва полюбила Матисса как человека, потом – как художника. У великих художников необъяснимая тяга к русским женщинам – Леже, Пикассо, Дали, Матисс. Для Матисса она была и секретарем, и натурой. Снова и снова он возвращался к ее образу, пытался узнать, добраться до тайны, ибо любящая женщина – это всегда тайна.
Для Паустовского история любви Лидии – это история и любви к Матиссу, и любви к России. Изгнанная из нее, отверженная, она тем не менее отдала ей то, что могло обеспечить ей безбедную жизнь, более того – со всеми радостями комфорта. Не говоря уж о памяти – она же расстается с дорогими ей творениями, теми, что создавались у нее на глазах, теперь они будут спрятаны…
Она могла бы… Мы выстроили несколько счастливых вариантов ее судьбы.
Мы хотели избавить ее от неблагодарности, оскорбительного пренебрежения наших партийных чинуш, для которых Матисс был чем-то враждебным.
Мы были правы – ей пришлось с этим столкнуться. Никто в те годы не рассыпался перед ней в благодарности, начальников не трогал ее бескорыстный ценный дар, он доставлял только лишние хлопоты: не принять нельзя, а принять и не выставить – вызвать разговоры.
Уроки прошлого, участь родителей, эмиграция ничему не научили ее.
Мы были правы, мы лучше ее знали нашу советскую действительность.
Но она была права иной, высшей правотой, она верила в непобедимую силу гения Анри Матисса, она знала про временность советского бескультурья, советской дикости, а может, и про временность советского режима.
С того парижского знакомства мы стали переписываться. Лидия приезжала в Ленинград. Встречи с ней были праздником. Она любила Питер. Она умела смотреть и видеть его.
Она помогла издать собрание сочинений Паустовского во Франции, сама перевела некоторые его вещи. Ее любовь была деятельной, у нее появилось много друзей в России. Она привлекала к себе душевностью и какой-то особой деликатной сердечностью. В ней соединялись русская интеллигентность и французская изысканность.
В нашу последнюю встречу в Москве она болела, но все равно удивила меня прочностью своей красоты. Она не старела. Каждый раз дарила мне новые монографии о Матиссе, его рисунки. У меня висит литография – ее портрет, рисованный Матиссом, – легкая безупречная линия создает черты лица задумчиво-счастливого, в нем нет, кажется, ничего особенного, за исключением одного: не хочется отрывать от него взгляда.
Я не был на ее могиле, не знаю, какой памятник там стоит[2]2
После смерти Л. Делекторской в 1998 году прах ее, по ее завещанию, был погребен на кладбище г. Павловска под С.-Петербургом. Д. Гранин посетил ее могилу в 2011 году. – Примеч. ред.
[Закрыть]. Память о ней хранится в Эрмитаже и в Музее имени Пушкина. Это самый прочный и самый посещаемый памятник. Так мудро и красиво распорядилась ее душа, заполненная любовью.
Авария
Свет померк и вновь вспыхнул. «Авария», – сказал я жене. Причем авария в моем районе, я даже понял, что это неподалеку от дома. Мы сидели и ужинали. Гречневая каша с маргарином, чай, булка, повидло. Минут через десять зазвонил телефон. Слишком быстро. По моим расчетам, звонок должен был последовать еще через минут десять. Дежурный диспетчер Кирсаков сказал: «Таврический дворец. Высылаю машину». Таврический – это плохо, очень плохо, в Таврическом происходило какое-то важное собрание, был объявлен «особый режим». «Особый» значило, что все и всё должно быть наготове, на подстанции дежурили специально выделенные два монтера, в случае чего они должны быстро переключить дворец на резервный кабель.
Не доезжая до подстанции, аварийку остановили энкавэдэшники. Дальше нельзя. «Я на аварию». «Дальше нельзя», – повторил старший лейтенант. Я показал лейтенанту удостоверение «Ленэнерго». Тот долго вчитывался, сличал фотографию. «Вызывай старшего, – сказал я, – будешь отвечать за задержку». Явился капитан, выматерил лейтенанта.
У подстанции стояли несколько офицеров. Они окружили меня, требуя объяснений. Я, не отвечая, поднялся в подстанцию. Дежурные доложили, что выскочил кабель. Пока переключили на резервный, прошло всего ничего. Чего на них накинулись офицеры, чуть не избили? Происходило что-то необычное с этой, в сущности, обычной в то время аварией. Сколько минут зал сидел без света? По их словам, ерунду, ну минуту, ну две… В ТП хотел подняться майор, я остановил его – не положено, высокое напряжение, согласно инструкции… «Тогда спускайтесь, переговариваться вам с дежурными не следует». Я не стал его слушать. Расспрашивал, почему не сразу переключили? Какая-то задержка была, я это чувствовал. Это были опытные монтеры, из блокадного времени. Полякова недавно из монтеров перевели в мастера.
– Из-за чего такой шухер? – спросил Поляков.
– Кончайте! – скомандовал снизу от дверей майор. – А ну, выходи!
По словам Полякова, когда сработал масляник, они сразу стали переключать, это заняло меньше минуты. Он не обращал внимания на майора, он и со мной говорил вызывающе. И это было правильно. Авария как авария. Кабельщики позволяли себе такой тон, им сходило с рук, потому как считались незаменимыми. Кабельная сеть города в блокаду пострадала, то и дело рвалась, кабельщики ценились как никогда.
Когда я спустился, меня крепко взяли под руки, усадили в «эмку», повезли в Большой дом. Поднимались по лестнице, лестничные пролеты были затянуты железными сетками. Спросил – зачем? Пояснили – чтобы не вздумали кидаться вниз. Пояснили с усмешкой, и я тоже усмехнулся. Страха не было. Большой дом тоже находился в моем Восточном районе. Когда меня сажали в машину, Поляков успел сказать, что примерно догадывается, где пробило кабель. Зимой сорок третьего года на Таврической снаряд упал, они муфту поставили, кое-как замотали, мороженая земля была, да и монтировали в голодуху, еле живые были.
Меня посадили в коридоре. Пустынный коридор, устланный дорожкой. Высокие коричневые двери. Затхлый запах. Тишина. Почему-то не думалось, какие тут разыгрывались сцены в тридцать седьмом году, допросы, враги народа, шпионы, пытки, избиения и прочая энкавэдэшная мерзость.
Открылась дверь, меня позвали. Просторный кабинет, где не было ничего лишнего. Майор, видимо, закончил свой доклад рыжему красноносому полковнику. Майор был испуган, испуган был и полковник, подбородок его дергался.
– Ты понимаешь, что ты устроил? Диверсию! – он не говорил, он шипел. – Это прямая диверсия. Погасили зал… Посреди доклада… Да тебя за это вешать будем за яйца, шкуру сдерем! Сволочи! Вы же нас всех подставили. Ничего, мы из тебя выжмем.
Он стиснул себе голову. Вскочил, забегал по кабинету, схватил меня за куртку, принялся трясти, оттолкнул так, что я треснулся головой о стенку.
Странно, что и тут еще не появилось страха, я все еще не верил, что все это по-настоящему. Они оба орали на меня, из их криков можно было понять, что свет погас посредине выступления секретаря ЦК Маленкова, зал очутился в темноте, длилось это чуть ли не пять минут, форменная диверсия. Никаких сомнений. Кто, кто подготовил меня?
Я пытался объяснить, что, когда найдут место повреждения, кусок кабеля в этом месте вырежут, и лаборатория определит причину аварии: то ли вытянуло его из муфты, то ли снарядом повредило изоляцию.
Они не слушали, все эти кабели, лаборатории были им по хренам, мне не оправдаться, не выйдет, из меня вытащат признание.
Полковник расстегнул мундир, задыхаясь, шагал по кабинету, требовал одно и то же – чтобы я сказал, кто меня завербовал? В ответ я принялся успокаивать их: все обойдется, вот, как только доставят протокол испытаний кабеля, станет ясно, что причина аварии – блокадные обстрелы, немецкий снаряд, с немцев весь спрос.
Полковник нервно хохотнул: видно, я считаю их идиотами, хочу уверить, что этот сраный кабель пять лет выжидал и пробился именно в момент, когда секретарь ЦК стоял на трибуне, ни раньше, ни позже, они, значит, должны верить моей брехне.
Действительно, этот слепой выбор судьбы озадачил меня, такое невероятное совпадение выглядело неопровержимо. Вот когда страх навалился на меня, кто станет разбираться с протоколами лаборатории, дожидаться этих протоколов… Офицеры, они прошляпили заговор, а я, со мной все было ясно. Яростная ругань в адрес говенных инженеров, из которых вербуют врагов народа, вдруг оборвалась телефонным звонком.
Меня выставили в коридор. Коридор походил на тоннель, тяжелые глухие двери, люди шастали взад-вперед. Наступала ночь, движение по всему коридору не утихало, даже убыстрялось, что-то происходило. В войну я ухитрялся спать в танке, на марше, лязг, тряска не мешали погружаться в счастливое беспамятство, так что на этом стуле можно было спать комфортно.
Все годы войны гибельные случаи, сколько их было, обходили меня, а тут, на гражданке, настигло. Немецкий снаряд спустя пять лет все же попал через этот кабель. Теория вероятностей сработала.
Опять вызвали. В кабинете был только майор. Он мягким бархатным голосом спросил, есть ли у меня покурить. Разрешил и мне. Мы курили мой «Беломор», и он дружески советовал мне не запираться, никого не выгораживать, все равно эта авария мне с рук не сойдет. За нее спрос будет большой, многих привлекут. Но ведь потом выяснится, недоумевал я, и опять про снаряд. Майор пояснил мне, что к тому времени я буду калекой, мне отшибут почки, и про яйца товарищ полковник недаром упомянул.
Он докурил и снова удалил меня в коридор. Была ночь. Надо было что-то придумать. Как держаться, что отвечать…
Разбудил меня Парфен. Местный электрик, мы с ним не шибко ладили, но тут, узнав про аварию, он стал выяснять, где я, по какому отделу иду.
Присел рядышком, похлопал по коленке, понизив голос, пояснил, что говорить со мной не положено, дело аховое, этому отделу тоже не фартит, погоны могут сорвать. Правда, есть тут один мужик, следователь, по специальности электрик, попробуем уговорить вмешаться. Вряд ли…
Бормотал он еле слышно, не глядя на меня, делал вид, что поправляет шнурок. Удалился, ничем не утешив, но почему-то вдруг все стало безразлично, как будто вернулось то спокойное, когда уже наплевать, будь что будет.
– А пошли вы все… – громко сказал я.
В восемь утра меня растолкали, ничего не объяснили, предупредили, чтобы помалкивал, и выпустили.
Что происходило в эти часы за кулисами этой истории, я узнал только спустя годы.
Авария, как и предполагали, произошла в муфте на месте падения снаряда в 1943 году.
Начальство в «Ленэнерго» недоумевало: как так могли меня выпустить без всяких последствий? Почему обошлось, никто не понимал: такой страшный случай, как раз когда Маленков держал речь об антипартийных действиях ленинградских властей, и сошло с рук! Да людей по этому «Ленинградскому делу» ни за что ни про что сажали, отправляли в лагеря. Откуда ему такая везуха? Расспрашивали, чего это я там наговорил. Я одно твердил – решили по справедливости, виноваты не мы, виновата была война, из протокола ясно, я ни при чем.
Жена строго прекращала эти разговоры – чтобы не сглазить.
В городе «Ленинградское дело» разрасталось и вширь, и вглубь. Почти всюду на предприятиях, в учреждениях сменяли начальников, появились незнакомые настороженные лица, московский говор. Раньше к нам обращались деликатно, понимали, как в блокаду доставалось от обстрела и бомбежек подземным кабелям. Новая номенклатура чуть что переходила на угрозы – кончайте ваши ленинградские заморочки! Не дадите мощности – пожалуемся в обком! Играете на руку попковщине, антипартийной группе.
По весне ко мне явился Парфен, теперь он перешел на работу в какой-то НИИ, ему позарез нужна была добавочная мощность, новый директор жал на него. Отговорка, что НИИ не моего района, на Парфена не действовала. Я обязан ему помочь, за мной должок, напирал он.
– Какой должок?
Да потому, что он спас меня, очень даже натурально – тогда, в Таврическом, неужели я ничего не знаю? Хорош гусь, живет себе и в ус не дует. И Парфен рассказал, что мое дело об умышленной диверсии хотели оформлять для передачи в особо-следственную группу. В это время сам Маленков, поскольку заседание закончилось, поинтересовался, почему в зале погас свет? Ему доложили – так, мол, и так, вражеская вылазка, повредили кабель. Каким образом? Принялся расспрашивать. Повредили под землей? Как они подобрались к кабелю? Высоковольтному! Нелепые ответы злили его, между прочим, он специалист-энергетик, нечего ему крутить это самое. Потребовал, чтоб пояснили специалисты. Тут и вызвали Парфена.
– Местное начальство, генералы впали в мандраж, стоят перед ним мокрые сверху донизу, бормочут несусветное.
– А ты? – спросил я.
Невероятный зигзаг этой истории не укладывался у меня в голове.
– А куда мне деваться? Маленков смотрит на меня, как на пса приблудного. Я держу протокол испытаний, что ваши привезли, хочу сказать «периодически…» и не могу, запутался: «пер… пер…».
Парфен сплюнул от отвращения к самому себе.
Продолжили мы с ним в ближней забегаловке, где было дымно, шумно и можно говорить без опаски. Взяли по стопарю, пива, бусик (что означало тогда «бутерброд с икрой»), и он подробно расписывал историю моего спасения. Как он растолковал результаты проверки аварийного участка, как показал вырезанный кусок кабеля, вмятину, где там пробило, оба нюхали, щупали высохший джут, Маленков изображал знатока, специалиста, начальники продолжали стоять навытяжку, Маленков на них ноль внимания, в заключение он угрожающе постучал пальчиком по столу:
– Нечего мне было лепить горбатого!
Вот какие события происходили, пока я ждал в коридоре.
Что касается Парфена, то его вскоре выставили без объяснения причин. Дружки намекнули – поскольку видел, как начальники обмочились.
После пятого стопаря Парфен сообщил, что недоносок хуже Берии, тот лютовал по должности, этот выслуживался своим душегубством.
Он не мог простить Маленкову свой страх: в блокаду, под бомбежкой, не трусил, а тут обмирал, лез с подсказками, чего ради?… И получил за это поделом.
– Нет, ты скажи, откуда в нас этот трепет холопский? Знаем, что мерзко, а не удержаться.
Надо отдать ему должное – он себя не щадил.
Вот так через четыре года открылось мне, что происходило в каком-то кабинете.
Понимал ли я, какая участь мне грозила? Со знанием дела Парфен описал, как следователи получали бы у меня любые признания. Авария была лакомым фактом, вещественных доказательств не хватало.
Парфен насмешничал, советуя писать благодарность Маленкову, в газетах напечатают.
Что-то он поймал в моих глазах.
– Небось, думаешь, он хотел тебя выручить? – Парфен сплюнул для иллюстрации: – Вот что мы для них. Ему покрасоваться надо было, образованность свою показать. Недоносок, недоучка… За «Ленинградское дело» его надо привязать к позорному столбу. На Семеновском плацу. Там, где Достоевского ставили. Ленинградцы заплевали бы его. Он захлебнулся бы в плевках.
С каким наслаждением расписывал он эту картину. У ненависти свои мечты. В войну мы изощрялись, придумывая казнь Гитлеру.
Я-то полагал, что отпустили меня, поскольку очевидно было, что никто не виноват, ни дежурные, ни я.
«Наивный ты человек, – сказала жена, – никак не излечишься».
Но в чудеса она верила: «рука Всевышнего», «счастливый случай»…
Судьба на этом не успокоилась, прошло еще несколько лет, она приделала к этой истории странный конец.
Среди учеников героя моего «Зубра» Н.В. Тимофеева-Ресовского были два молодых биолога Андрей и Егор Маленковы. Маленковы были сыновья того самого Маленкова, ныне исключенного из партии пенсионера.
Славные ребята, и, поговорив с ними, мне захотелось увидеть их отца. Человек, лишенный власти, низвергнутый, свободный уже от принуд, так сказать, натуральный человек. Кто же правил нами, кто вершил все ужасы культа личности, оглашенные Хрущевым?
Сыновья обещали узнать, согласен ли отец принять меня, и спустя две недели позвонили в Ленинград, приглашая приехать.
Однажды в Берлине я попросил показать мне Рудольфа Гессе, который сидел в Моабитской тюрьме. Мы приехали, поднялись на какой-то мост, и я долго смотрел, как по каменному тюремному двору одиноко гулял, заложив руки за спину, один из самых загадочных персонажей Второй мировой войны. Единственное, что я мог спросить его, – зачем он полетел в Англию. Об этом у него допытывались постоянно и безуспешно. Он сохранял тайну, и тайна сохраняла интерес к нему до последнего дня.
* * *
Маленков жил на Фрунзенской набережной. Меня сопровождали его сыновья. Дверь открыла пухлая низенькая старушка, коротко стриженная, с челкой.
– Георгий Максимильянович, – представилась старушка.
То была типовая хрущевская квартира, по виду двухкомнатная, низкие потолки, ширпотребовская мебель.
В первой комнате лежала больная жена.
Мы посидели с ней. Много лет она была директором Московского энергетического института. Поговорили про знакомых мне по книгам профессорах МЭИ. Потом хозяин пригласил меня в свой кабинет, сел за письменный стол, я напротив, как посетитель в учреждении. Маленькая комната, маленький стол, все никакое, безликое.
Не дожидаясь моих вопросов, он стал рассказывать свое, чтобы я уяснил, кто передо мною. Не шматок упраздненной эпохи, не тот, кого можно выкинуть, начисто позабыть, не выйдет, без него не обойдутся. Так же как нельзя замолчать Сталина, так и Сталин, к вашему сведению, не мог обойтись без него. Пробовал – и не мог, не получилось. Ему одному, единственному, Сталин доверял ставить свою факсимильную печать, свою подпись, акт высшего доверия.
Он с тоской смотрел на меня, не уверенный, в состоянии ли я оценить размеры полученной когда-то им власти. Ведь он мог все: снять, исключить, отдать органам, уничтожить любого, десятки, сотни, тысячи, от имени и по поручению. Власть у него была огромная, он получил ее от отца всех народов. Отделить его от генералиссимуса никаким историкам не удастся. Понимаю ли я, что никого ближе к вождю не было, все другие вышли из доверия, он остался главной опорой?
Бледно-желтое рыхлое личико его чуть порозовело. Я пытался разглядеть в нем тот портрет, что висел по всей стране вместе с портретами таких же неулыбчивых вождей. И тогда он выглядел по-бабьи, пустынная физиономия, непомерно раздутая особа. Ныне из него выпустили воздух, он осел, сморщился, осталась дряблая оболочка.
Вспомнилась картина Сурикова «Меншиков в Берёзове». Тоже опальный вельможа, сосланный на край тогдашнего света, дочь в полутемной избе читает ему Евангелие. На первом плане он, грузный, большой, «в рубище», но крупные резкие черты лица его сохраняют былое величие.
И счастья баловень безродный,
Полудержавный властелин…
Так точно определил его Пушкин, а у Сурикова он властелин низвергнутый, лишенный славы, богатств, в убогой избе и все равно остается значительной личностью. В нем виден любимец Петра, талантливый строитель Петербурга, лихой генерал при Полтавской битве.
Петр не мог обойтись без него, и это в Меншикове остается.
…Последовал рассказ Маленкова о том, как он пишет книгу о Ленине. Не о Сталине – о Ленине. Я не удержался, пожал плечами – что он мог знать о Ленине? И тут же, словно следствие этой работы, сообщил про свою новую должность – член церковной десятки.
Он верующий? Он ходит в церковь? Молится?
– А как же.
Новость меня огорошила. Прыжок от секретаря ЦК, да еще идеологического секретаря, в церковную десятку – это рекорд.
Что сказал бы Владимир Ильич? А покойный шеф?
От безбожника, который отправлял в лагеря священников, – и не просто в церковь, а прямиком в десятку. Я не вытерпел:
– О чем же молитесь?
Он поджал губы, кротко вздохнул, извинился, наступило время передачи последних известий, пропустить их никак не мог, надо «держать руку на пульсе».
Что-то я спугнул, чего-то не подхватил, может, надо было рассказать про аварию в Таврическом, но запретил себе – еще собираясь к нему, хотел сохранить свободу поведения.
После этого визита я долго не мог прийти в себя. Естественнее было встретить нечто зловещее. Или мизантропа. Или актера. Обличителя реформ нового курса. Кающегося грешника. Кого угодно, но не столь удручающее Ничто.
Чтобы прийти к религии через гекатомбы убиенных, нужно было пережить потрясение, перестрадать, пересмотреть все, что было, раскаяться, а не хвалиться печаткой с подписью.
Будто дурная пьеса прошла передо мной, ничего подлинного, все фальшь, даже Божьего страха у этого человека не появилось.
Кислый запах старости, поджатые губы, челочка… Живет на виду своих жертв, их детей, их вдов, квартирка в центре Москвы, получает пенсию, гуляет, этакий эталон безнаказанности. Не доживает, а живет, его исключили из партии в 1961 году, и далее двадцать семь лет, до самой смерти, треть жизни, он благоденствовал.
Мирно доживала на воле вся когорта единомышленников – Каганович, Молотов, Ворошилов, Булганин, Хрущев, Микоян: писали мемуары, где поносили своих соратников. Булганин называл Маленкова «авантюристом», «интриганом», Хрущев обличал Кагановича, Микоян – Булганина, единомышленники они были в одном – не давали возбуждать судебные дела друг на друга.
Почитайте мемуары Микояна, Кагановича и других, ведь нет там никакого ужаса перед тем, что пришлось им творить. Микоян мимоходом упоминает, как «вынужден» был подписать расстрельный список на триста человек. Для него нет смысла останавливаться на этом эпизоде, такие списки были обыденностью. Хрущев обходит свое участие в репрессиях на Украине. Чуть что, все ссылаются на Сталина: «Мы выполняли». На самом деле, когда им надо было, они умели повлиять на Сталина. Хрущев рассказывал, как Сталин несколько раз спрашивал Маленкова и Берию – может, стоит освободить маршала авиации Новикова и министра Шахурина. Ответа не получал. Оба отмалчивались. Берия, видимо, боялся, что если их освободить, то Сталин вернется к вопросу о Кузнецове и Вознесенском, и тогда «Ленинградское дело», затеянное ими, зашатается.
Месяц спустя кто-то из сыновей Маленкова позвонил мне – отец прочел мои книги, что именно, не знаю, и готов со мною вести разговор. Однако за этот месяц побывал у меня Куприянов, бывший первый секретарь Карельской автономной республики, рассказал, как его арестовали по «Ленинградскому делу», как избивал следователь. В войну Куприянов воевал в партизанских отрядах, это был рослый, когда-то могучий человек, после суда он еще немало перетерпел в лагере и превратился в старика.
После реабилитации Куприянову разрешили заведовать ломбардом, не более того.
Фигура Маленкова обрастала отвратительными подробностями. Он иногда посещал допросы, поощрял следователей к изощренным пыткам, нечто средневековое, а то электроприборы плюс психофизика. Маленков появлялся почти всегда в сопровождении Берии. Это была страшная парочка. Их забавляло, когда им жаловались на следователей.
«С целью получения вымышленных показаний о существовании в Ленинграде антипартийной группы Маленков лично руководил ходом следствия, – отмечал Комитет партийного контроля, – и принимал в допросах непосредственное участие. Ко всем арестованным применялись незаконные методы следствия, пытки, истязания…»
В конце войны за подписью Маленкова вышло письмо, печально известный «маленковский циркуляр» – список должностей, куда нельзя ставить евреев. После войны у него кроме «Ленинградского дела» появилось раскрученное им дело «Еврейского антифашистского комитета».
Я сослался сыновьям на занятость, отказался приехать. Жена моя считала, что надо было прямо сказать – противно встречаться с убийцей, душегубом, истязателем: «Неужели он так и уйдет из жизни и никто ему в лицо не скажет, какой он негодяй?»
Друзья недоумевали: грех не использовать возможность получить такой уникальный материал, пусть он будет врать, изворачиваться, тоже любопытно, какие у него самооправдания.
– Этот человек знает про скрытые пружины «Ленинградского дела», – уверяли меня историки. – Следовало тебе превозмочь свою брезгливость или что у тебя там… Он унесет с собою важные сведения, то, чего не найти ни в каких архивах.
Они были правы.
Я отклонил то, что само напрашивалось. Когда я стал заниматься «Ленинградским делом», появилась значимость потери, по сути, передо мной открылась загадочность этого дела, и, сколько я ни вникал, какая-то сердцевина осталась скрытой. Есть черта, где событие покидает документы, оставляя писателя перед смутными догадками. Вот тут-то и пришлось пожалеть о навсегда упущенном.
Конечно, вся наша жизнь полна упущений, оглянешься и видишь, сколько было знакомств с замечательными людьми, мог бы пообщаться, нет, куда-то спешил, некогда. Была упущенная дружба, упущенная любовь, упущенные сюжеты, упущенные путешествия…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?