Электронная библиотека » Дарья Гаечкина » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 4 августа 2017, 16:07


Автор книги: Дарья Гаечкина


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Дом
Сборник миниатюр
Дарья Гаечкина

© Дарья Гаечкина, 2017

© Полина Стрижова, дизайн обложки, 2017


ISBN 978-5-4483-5896-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Люди, которые здесь живут

Приехав домой, мы с Пелагеей проводим ежегодный ритуал по встрече рассвета.

Закрывается кухонная дверь, с треском поднимаются шпингалеты рассохшихся оконных рам. Вечерний август тёпл и душист, как нагретое молоко. На Пег ночная рубашка в мелкий синий цветочек, на мне – тяжёлый махровый халат цвета фуксии. Халат пахнет пылью и тридцатилетней мамой и завязывается белым пояском. На мамины худые ключицы он ложился намного изящнее, чем на мои – загорелые и плотные, и я ловлю себя на том, что периодически тянусь носом к его плечу, как лошадь, и вдыхаю запах.

Парной ночной воздух льётся по подоконнику, растекается на паркет. Пелагея снует по кухне, ставит чайник, сильно тряся зажжённой спичкой, потуже закрывает краны, суетится, сверкая худыми лодыжками. Наконец успокаивается. Я сажусь в уголок между холодильником и стеной, Пег – напротив, лицом к окну. Глаза у неё влажно блестят, горят румянцем щёки. На столе – бардак; старая лампа из тусклой советской пластмассы, четыре пачки печенья, апельсин, два пустых стакана с побитой эмалью и несчётное число пакетиков с кофе. Кофе – для меня. Для Пег – что-то пряно пахнущее из заварочного чайника, накрытого клетчатым полотенцем. Свет от лампы играет на стенах разводами, как в бассейне, отделяет жёлтым полукругом нашу с Пег половину кухни от той, где стоит плита и валяется веник. Над лампой вьются мошки, мелкие и лёгкие, как пыль, но живые и слепо тянущиеся к теплу.

Где-то снаружи спят стрижи.

В тишине наступает момент, когда всё замирает: на полувдохе, в полупрыжке. Я прикрываю томик Маяка: восемьдесят седьмой год, толщиной в два больших пальца, плотностью в полтора ведра воздуха, отдаёт Брежневым и кислой старой бумагой. Между страниц, хлёсткий, плещется красный стяг, горит красный бант, слышно стукотание завода и видна чья-то агитирующая рука с мозолистым кулаком. Пег, сгорбившись, поджимает под себя босые ноги – стул скрипит пронзительно, старчески – и смотрит на огонь под чайником. Красноватый свет лампы пляшет на её щеках, руках: плотные пальцы, ногти – под корень, замусоленная фенечка на правом запястье. Загорелые, вымоченные в волжской воде, спокойные руки. Мой взгляд сбивается, теряется, скользит бессознательно, как во сне. Розетка, обмотанная изолентой. Мурашчатый краешек стола. Стопка тетрадей, старых, горько пахнущих, с обложками толстыми, как слоновья кожа, и выцветшими печатями «Восход».

Слышно, как восемью этажами ниже стрекочут сверчки.

Сидим молча, пока чайник не вскипит. Дождавшись пара, Пег подрывается, легонько, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате, тренькает кружками. Пар взвивается от эмалевого ободка моей чашки и улетает в окно.

– Думаешь, она иногда о нас забывает? – спрашивает Пег.

Я поднимаю глаза к потолку, как будто так проще смотреть ей в лицо. Ей – нашей квартире.

– Думаю, случается иногда. – И, помолчав, добавляю: – Она же с ними живёт.

Пег звенит ложкой о стенки чашки.

– С ними живёт. А нас обнимает, – говорит она серьёзно и ревниво.

Я подавляю вздох. Она и правда нас обнимает, наша квартира. Слышно, как бьётся у неё сердце, как сглатывает она водой в полотенцесушителе, всхрапывает мотором холодильника, кряхтит под линолеумом и в полусне подаёт голос каплей из кухонного крана. Спит, держа нас в объятьях – меня и Пег, пока где-то через две комнаты от нас на широком промятом диване спят люди, которые здесь живут. Мы так и говорим – «люди, которые здесь живут», как бы подразумевая, что они просто живут, живут временно и скоро уйдут. Уговариваем себя. От сочетания «сдавать квартиру» Пег всегда морщится, добавляет «и отступать по старой Смоленской» и жмёт губы в ниточку. Я знаю, что, выходя отсюда утром, Пег приложится лбом к дверному косяку и ещё раз, сотый раз, попросит прощения. Это временно, скажет. Потерпи. Прости. Вернёмся.

Ночь тянется долго. Сталкиваются от ветра оконные рамы, остывает и снова нагревается чай, шелестят страницы, мигает старая лампа – где-то внутри у неё случается сбой или судорога. Воздух, согретый конфоркой и чайником, становится густым, пряным, медленно тяжелеет, наливается ночью. Изредка поднимаю глаза на Пег: она сидит на стуле напротив меня, согнув ногу в колене и держась пальцами за щиколотку. Глубоко впадают ключицы, остроносая голова наклонена набок. Перед ней – «Старик и море» издания восемьдесят второго года, пергаментно-жёлтые, толстые страницы, синий рисунок на белой обложке. Невыщипанная бровь, косая, широкая; крупные, как крошки ржаного хлеба, веснушки на крыльях носа. В стекле двери напротив отражается её фигура: вытянулась столбиком, напряжённо, как статуэтка, и вся подалась к окну. Окно дышит на неё ночью.

В какой-то момент кухня заливается вдруг стальным серым светом. Становится зябко, чай в стакане дышит холодком. Предметы проступают угловато и призрачно. Пег ловит мой взгляд, подходит к окну, опирается руками о подоконник и высовывается по самый пояс. Рубашка в синенький цветочек на ней пузырится от сырого ветра. За окном облака, как свалявшаяся вата, тяжелеют грозой; внизу густо, шершаво шелестят тополя, низко гнутся могучие ветви, кланяются рассвету. Солнце угадывается интуитивно, крепко замотанное облаками. Воздух, как пресная вода, сыроват и мутен. Где-то вдали стонет сигнализация. В сером мире машина шарит фарами по мокрому асфальту. Справа видно Волгу, и кажется, что рассвет поднимается от холодно-стальной, мертвенно спокойной волжской глади.

Гремит, холодает, свежеет. Я касаюсь плечом тёплого плеча Пег, слышу, как ровно дышит она, а где-то сзади наша престарелая квартира вздыхает сетью водопроводных труб.

– Вот и повидались, – говорит Пег не мне.

Единственную в году встречу с нашей квартирой мы отмечаем, встречая рассвет.

Москва – Димитровград

Каждый раз, перескакивая с платформы на подножку, хочется остановиться и ненадолго приложиться лбом и ладонями к железному боку, как к шкуре или чешуе вполне себе живого существа. Поезд – гладкое, длинное, тяжёлое, доброе, человечье. Тяжело стоит на рельсах его разгорячённая громада, касаясь их только кромками сложных, в мазуте вымазанных колёс. Внутри у него деятельно и живо кипит человечий дух, хлопает дверьми и откидными сиденьями, лезет в окна, прижимается к ним носами и пальцами, а когда поезд медленно перекатывается на первый оборот колёс, выдыхает нестройно, на разный лад: «Поехали!»

В вагоне душно и хлопотно, крепко дует через резиной обитые окна. По-поездному пахнет полотенцами, быстрой лапшой и пакетированным чаем. Звенят ложки, тихий говор шелестом катится от полки к полке; где-то надрывается ребёнок, и всё это сплетается в единую, устоявшуюся гармонию. Особенно хорошо сидеть внизу, обняв руками коленки в помятых ситцевых штанах, и, прислонившись лбом к старой деревянной раме окна, неотступно следить, как отматываются назад рельсы, залитые неровными чёрными пятнами пузатые вагоны с бензином и нефтью, невысокие дома с обтрёпанными балконами. Потом город остаётся позади, и как-то незаметно вдоль рельсов вытягиваются поля. Их бугристое светленькое полотно раскидывается, как скатерть, и так и ждёшь, что кто-то проведет сейчас по нему морщинистой рукой. Такое это поле широкое, такое простенько-чистое, что слепит своим простором глаза и душу, болезненно цепляет глубокой мучительной любовью, от которой хочется плакать. Небо над полем и кажется заплаканно-радостным, улыбающимся; высокое, с полем слитое и от него не отделимое. Особенно грустно и особенно красиво стоят в этом просторе по одиночке и группками пёстрые тонкие берёзки, совсем есенинские.

Не выйти на станции – всё равно, что пройти мимо старой знакомой и не поздороваться, не постоять немного гостем на чужой земле. Проводница в светло-серой рубашке с помятым воротничком размашисто, с грохотом открывает вагонную дверь. Маленькая станция распахивается вдруг сквозь прямоугольник дверного проёма, как будто картонная. Желтоватые, белые, розовые домики жмутся друг к другу и мягко светят своей скромной парадной чистотой. Кажется, коснёшься такого рукой – будет тепло, и на ладони останется на пыль похожий мягкий шершавый мел. За окошками, за полупрозрачными занавесками прячется жизнь. По асфальту разбегаются глубокие частые трещины, и в них осторожно гнездится пучками что-то желтовато-зелёное и чахлое от прямого солнца. По вечерам солнце уже косит через пробелы между домами, перебегает по стенам, с забора на забор, по выцветшей парадной табличке «Фаустово». Столько в этой табличке скромной торжественной гордости; она здесь и паспорт, и свидетельство о рождении, и всегда вымытое лицо.

По вечерам такой уездный город тих, мягок, необыкновенно пронзительно светел и чисто прибран, и всё богатство его в этой чистоте и в этом свете, в заботе, с который прикрывает калитку палисадника у вокзала женщина в белом платке. У неё усталое лицо, цветастый воротничок застиранного халата на кирпичной от загара шее и грубоватые, уверенные руки. И в этом жесте, в том, как пальцы её с земельной теменью, въевшейся в самую кожу, прикрывают рассохшуюся деревянную калитку, неприметная и как будто мимолётная забота и ворчливая любовь и к калитке, и к аккуратному палисаднику с жёлтыми махровыми головками бархоток, и к выбеленному фасаду станции. Можно подолгу стоять на перроне и смотреть, как пружинисто скачут маленькие бойкие птицы по свежеполитым и от закатного солнца как будто горящим садикам, как мельтешат беспокойные вокзальные собаки, осторожно тянущие нос к холодному железу рельсов. Стою немного у двери, даже когда поезд уже трогается и станция начинает медленно съезжать вправо. Внутри у поезда что-то размеренно принимается отбивать такт, проводница, улыбаясь усталыми, сощуренными глазами в сетке загорелых морщин, жалуется на жару, глотая окончания, и становится видно, как неотделима она от такой вот станции, от её глубокой, неброской, простой, а потому такой пронзительной красоты.

Ночью – пыльный запах колких шерстяных одеял, грубоватая шероховатость постели, полупрозрачная невесомость подушки комочками. Свет фонарей из окон толчками пробегает по тихому вагону, на мгновение выхватывая то чьи-то свесившиеся с полки пальцы, расслабленные во сне, то резной железный подстаканник с изогнутой ручкой. Духота наконец разродилась грозой, и молнии подсвечивают облака и силуэты деревьев торжественно и степенно, как будто само небо вскидывает голову. Если иметь достаточно воображения, можно оставить душный пенал верхней полки и представить, что летишь; поезд тогда становится видно сверху. Вширь распахивается пугающая своей широтой и вольной бескрайностью равнина, небо от неё неотделимо и неотличимо, и проводить между ними грань кажется кощунственно и дико, как резать скальпелем что-то живое и цельное. А под этой просторной, тёмной, торжественной высотой упорно тянется куда-то прямо и будто бы в ночную глубь настырная тонкая нить, холодные масляные рельсы. И по рельсам, отгородив от слепого грохочущего простора вокруг тихую спящую жизнь, несётся бережно и упрямо стальная гусеница поезда.

Стремительная. Маленькая. Живая.

Уездный

Перед закатом приезжаем на старый вокзал.

Мысленно здороваюсь с ним. Вокзал новый ничем не отличается от любого другого вокзала; он задыхается выхлопами, гудит хлопотливой истерикой, пахнет горелыми шинами и пирожками, завёрнутыми в жирный целлофан. Вокзал старый молчит. Торговать, барыжить и кричать «Такси!» здесь, наверное, экономически невыгодно. Поэтому он свободно вздыхает редкими, размеренными гудками, растит траву между старых плит на перроне, пахнет побелкой и рассохшимся деревом моста. Если на мосту остановиться, то там, внизу, из-под твоих ног рельсы, перепутываясь и переплетаясь, как гибкие стальные провода, скользят за горизонт. Если успеть, можно проводить свой отправляющийся поезд сверху и, стоя прямо над гладко скользящей внизу чешуйчатой крышей, сходя с ума от восторга, впитывать кожей его тёмный жаркий пар и гулкий гудок.

Рельсы растворяются ровно на западе, и кажется, будто они расплавляются в солнце.

На мосту стоим долго. Я сижу, свесив ноги в надрельсье, Пег прилипает к перилам, цепляясь за них руками, приподнимается на носки и вытягивает вверх лицо. Чемодан наш, один на двоих, опрокинулся на спину чёрным клетчатым жуком и беспомощно смотрит в небо вытянутой ручкой.

С поезда сошло человек десять, и все они, второпях косясь на нас, уже промчались куда-то к дороге, стукоча колёсами.

Необыкновенное счастье города N состоит в том, что настроить высоток вместо старых домов не хватает то ли средств, то ли духу; слишком настойчиво волжское присутствие вокруг и в воздухе, и ломать дома – всё равно как ломать её игрушки: можно и на истерику нарваться. А потому центр раскидывается игрушечно-пряничный, исконный, и эта его исконность вроде как даже к чему-то обязывает. По крайней мере, расплывчатое желание приподнять руками юбки, перешагивая через трамвайные пути, периодически появляется изниоткуда и, пропадая, оставляет с лёгким тоскливым разочарованием, что вместо юбок у тебя какие-то джинсы. Пелагею из виду теряю почти сразу; сначала она ускоряет шаг, ещё оглядываясь на меня с чемоданом, а потом в последний раз мелькают загорелые лопатки, и она воробьём ныряет в толпу.

Улицы здесь как будто созданы для созерцательных прогулок: не широкие, не узкие, бесконечные, пересекают друг друга под прямыми углами, тянутся ровно, далеко, вглубь; только если смотреть на трамвайные пути, прострачивающие улицы вдоль, видно, как бугристо скачут они по холмистой земле и кажется, будто это волжские волны промяли её изнутри, слепили по себе, и весь город – гипсовый слепок с этих волн. Дома вдоль улиц строятся ровными рядами, словно по принципу «себя показать – на других посмотреть» и как бы переходят один в другой: музейное собрание зубцов и зубчиков, резных перил, скривившихся от времени скрипучих крылечек, распахнутых ставенок, цветная роспись которых совсем выцвела и угадывается исключительно интуитивно. Впрочем, цвет потерян не только у них; вся эта уездная гордость заметно схизнула, побледнела на два тона, и на фоне крикливых билбордов смотрится призрачно, как со старых фотографий: протяни руку – исчезнет. Желание обзавестись платьем с кринолином или сафьяновыми туфельками от этого, правда, не становится меньше.

Подойдя к одному такому крылечку, останавливаюсь и, отпустив ручку чемодана, с болезненной досадой провожу пальцами по истончившейся шелухе старой краски. Потрескались, накренились резные лебеди на полуприкрытых ставнях; пальцы шарят по перилам, как у слепой, а потом уже просто гладят старое дерево, будто плешивую голову старого пса, отслужившее своё. Нажаловаться кому-то хочется до жгучей обиды. В жалобу добавить битый асфальт, в разбежавшихся по всем улицам трещинах которого упрямо селится бледноватая зелень; обкромсанные тополя и липы, из года в год проигрывающие в борьбе с линиями электропередач; каменных и как будто пулями изрешечённых жар-птиц с строгими иконописными лицами, поддерживающих балкон где-то в районе улицы Толстого. Впрочем, жалоба эта едва ли дойдёт куда-то дальше почтового ящика отправителя, а потому всё, что остаётся – медленно идти вдоль трамвайных путей, блестящих на солнце весёлым отполированным железом, и всему вокруг мысленно признаваться в глубокой щенячьей любви.

Первое слово, которое приходит в голову при упоминании об N – уездный. Уездный не потому, что грязный или скучный, а потому что парадно-уютный, старый и добрый. Как будто от Волги накрывает город особенным, прохладно-пресным, неподвижным покрывалом, мягким полупрозрачным полотном, и полотно это охраняет его бережно, ласково и со строгой твёрдостью материнской руки. Волга – матушка. Волга – хозяйка. Волга – хранительница или, скорее, берегиня. Руки у неё прохладные и крепкие, руки эти город не просто держат, а ещё и сверху прикрывают длинными, худыми пальцами. Если поднять голову, можно с живостью представить себе тонкие белесые ногти, загорелые мокрые запястья. А потому кипение города в амплитуде ограничено и допускается только до этих ладоней, где непременно тушится об их влажный холодный свод. Под сводом ветер гуляет совершенно самостоятельный, привыкший к простору, а потому несказанно дикий и не поддающийся приручению хоть в каком-нибудь виде. Ветер носится лентами, ластится о воду, отталкивается от неё и пропитывает город, дома и клумбы, гранитные ступени обелиска и занавески маршруток, глаза и губы. Глаза приобретают глубокую речную полупрозрачность, губы – сухой пресный привкус, а голоса от этого ветра всегда как будто сквозная и лёгкая. Небо с Волгой настолько зеркально друг в друге отражаются, что можно поспорить ещё, что глубже; кажется, если их поменять местами, царственной реке там, наверху, будет ещё больше к лицу.

Пег безошибочно нахожу у обелиска. Если перешагнуть за ограждение, то оказываешься на самом углу и краю платформы. Тут и сидит она, крепенькая и гордая, как Стенька Разин на своём утёсе. Волга перед ней распахивается вширь, вглубь и даже как будто в высоту, и стать ближе – только сигануть в воду ласточкой с высоты. Позади – громада обелиска цвета слоновой кости отмечает её исключительное положение своей высокой царственной головой; удивительный пример созидательного одиночества на границе кипящего котла и холодной пресной бездны, совершенное место для наблюдателя. Эта роль написана для Пег. Посидеть здесь для неё – самоцель. Едва завидев меня, она поднимается, оправляет платье и, оглядываясь, летит дальше, к порту. Я не торопясь качу чемодан следом, слушая, как стрекочут по брусчатке колёса. В Речном порту – купить воды из местного источника и найти остановку с автобусами до пригорода.

Всё было бы хорошо, только номера у автобуса я уже не помню.

Владычица

Вода в Волге тёплая, как парное молоко. Если резко окунуться, присесть, чтобы окатило до самой шеи, немым оцепенением в лёгких схватывает на какую-нибудь секунду, а потом тело само просится уже раскинуть руки, положить подбородок на воду, чтобы чуть захлёстывало губы солёным и сладким, и раздвигать ладонями пресную жёлтенькую водичку. Вода пахнет тиной, ракушками, влажным песком, в пальцы тычутся гибкие стебли, ещё по привычке растущие на дне: после укрепления берега вода подошла совсем близко к обрыву и горбатой, засыпанной мелким шифером дорожке наверх. Мы с Пег сидим на обрыве, в метре от края, там, где берег делает крутой поворот и утёсом вдаётся в воду. Трава здесь сухая, на солнце сгоревшая, пропитанная пресным духом; высокие стебельки с мохнатыми колосками покачиваются на уровне плеч, и кажется, что поплавком колеблешься в сплошном волнующемся море.

Пелагея сидит, по-турецки сложив ноги. Тёмные кудри колечками лезут в полуприкрытые глаза, плечи сгорбились, отяжелели, набок склонена остроносая голова. Пег совсем срастается с землёй, травой, небом, ветром, и если её сейчас окликнуть – не услышит. В такие моменты я всегда чувствую себя бессовестно лишней, но знаю: стоит мне шевельнуться в сторону дороги, она, не поворачиваясь, не открывая глаз, прижмёт мою руку к земле своей загорелой маленькой рукой: сиди.

Так что я просто сижу и, нарочито глубоко дыша, пытаюсь добиться от своего неуклюжего тела и неповоротливого мозга такого же слияния с природой, как у Пег. Справа массивно и жутко окружили, обложили обрыв серые, неправильные громады волнорезов, совсем чуждые этому простенькому, светленькому берегу. Хочется ковырнуть такого раскорячившегося на желтоватом песке трёхногого уродца и скинуть в Волгу, на самое глубокое тёмное дно, чтобы его тяжесть слилась с тяжестью воды и не давила на осыпающийся, пористый глиняный берег, на мягкую траву и какие-то длинные стебли с наивными светлыми головками. Головки сонно клюют носом, раскачиваются от ветра, как в трансе.

Насидевшись, снова спускаемся к воде. Пег летит вперёд, вскинув руки, приподняв острые плечи, мелко семенит загорелыми, крепко сбитыми босыми ногами по горбатой дорожке вниз, на песок. Платье стаскивает по-мужски, через голову, и смело шагает в воду в одной длинной майке на тонких бретельках. Бретельки ей чересчур длинны и завязаны узелочками на плечах.

Заглохла бухта, заросла, схизнула, ощетинилась камышами, и вода беспрестанно как будто изрыгает на песок кривые, пропитанные водой и жутковатой глубоководной теменью коряги, осклизлые камни, мелкий мокрый мусор, подмётки чьих-то сапог и недокуренные размокшие сигареты. Мокрый песок роют острыми носами обшарпанные лёгкие лодки; если присесть на край, лодка податливо накреняется вбок, скрипит обшивкой о песок, и чувствуется её пустое, полое тело, пропитанное пресной сыростью. Внутри у лодки запущено, мусорно, пыльно, но невероятно уютно, как будто физически ощущаешь саму её благородную миссию защиты человека от безразличной бездны снаружи. Хочется свернуться клубком на рассохшихся, треснутых досках дна, слушать, как гладит вода по корме. Присесть на краешек, утопив ноги в песке, впрочем, тоже удивительно славно. Видеть, как плавно скользят по воде тонкие руки Пег, как расходятся длинные волны, как осторожно приподнимает она подбородок, так, что становится видно округлые худые плечи с намокшими лямками майки. Прохладно; во всём теле приятная непривычная тяжесть от плавания, и холодеющий ветерок гладит по сгорбленным плечам, тычет влажные волосы в лицо и потрескавшиеся губы. Небо высокое, полупрозрачное, как стеклянное, и чистое-чистое, так, что кажется, что свет на земле не от солнца, а от этого самого неба. Границу, где небо сходится с Волгой, они, кажется, сами ещё определить не могут, а потому горизонт колышется то вверх, то вниз. Не покидает странное суеверное чувство, что Волга сильнее и выше неба; настолько спокойна и страшна её уверенная, пронзительная громада. Старое, своенравное, суровое существо, несомненно живое и несомненно с натугой и тяжко, медленно дышащее, как будто на груди у неё лежат все наши дома, дороги, телеграфные столбы, мы сами и эти волнорезы, которые от этой мысли ещё сильнее хочется скинуть на глубину.

Пег выходит из воды, и, поливая песок, выжимает ситцевый подол, а потом садится рядом со мной, положив на бок лодки голову, отяжелевшую от намокших кудрей.

– Знаешь, что у меня в крови? – спрашивает она, щурясь.

– Что?

– Жёлтенькая водичка! – морща нос, Пег смеётся. Я смотрю на темнеющий густым полукружьем камышей неподвижный залив и мысленно соглашаюсь.

Пресная жёлтенькая водичка.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации