Текст книги "См. статью «Любовь»"
Автор книги: Давид Гроссман
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава седьмая
Ты по-прежнему отказываешься говорить со мной. Избегаешь меня, хотя я прекрасно знаю, что ты тут, рядом, у самого мола, прячешься в какой-то расщелине и прислушиваешься к каждому моему слову. Я говорю с тобой, потому что больше просто не с кем поговорить. Рут и Ярив в Иерусалиме, каждые несколько дней я должен ненадолго удалиться от них, от них обоих, чтобы привести наконец в порядок свои дела – разобраться с самим собой. Надеюсь, что я все-таки когда-нибудь справлюсь с этим. А может, и не справлюсь. Есть такие типы. Кто бы мог поверить, что я один из них! У меня всегда все выглядело таким понятным и заранее распланированным, я всегда верил, что можно рассчитать, как поведет себя человек икс в ситуации игрек, если имеется вся необходимая информация – и о человеке, и о ситуации. Когда я был ребенком, я умел в точности предвидеть такие вещи. Йотам-чародей – вот кто я был. А потом вырос, и все смешалось. Все перепуталось, сделалось непредсказуемым и весьма опасным. Невозможно даже понять, кого следует опасаться: выясняется, что ты вдруг предаешь сам себя.
С Аялой невозможно поговорить. Она живет тут неподалеку, через несколько улиц отсюда, с одним музыкантом, и мне запрещено попадаться ей на глаза (якобы в связи с моим преступлением против человечности – так она называет эту дурацкую историю с Казиком). Есть только один путь, сказала она, и лицо ее сморщилось и перекривилось от безмерной брезгливости, только один путь искупить этот грех: написать другую историю. Покаяться. И до тех пор – не вздумай, пожалуйста, показывать тут свою мерзкую рожу.
А ты все не отвечаешь. Огни на новой набережной уже гаснут. В ресторанчиках переворачивают стулья и водружают их на столы. Тель-Авив, конец тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Я на молу. Только три особо настырных рыболова все еще сидят поодаль. Остальные сдались и разошлись по домам. Ты вся погружена во тьму и неумолчное ритмичное движение. Вся напряжена и встревожена. Я чувствую тебя. Перед тобой город, корчащийся во сне от комаров. Мне вдруг становится до обидного ясно, что он – только остров, который так и не осмелился стать островом.
У меня родился ребенок. Через десять месяцев после того, как я вернулся из Нарвии, у меня родился ребенок. Как раз тогда, когда Рут отчаялась и бросила все свои процедуры, случилось это чудо. Мы назвали его Ярив. Имя, которое мне всегда хотелось дать моему сыну. Такое израильское. Я старался быть для него хорошим отцом. Правда старался. Хотя изначально понимал, что у меня нет ни малейшего шанса. Всегда знал, что отношения родителей и детей сложны и непредсказуемы, но не знал, до какой степени. Дети обязательно либо слишком похожи на тебя, либо слишком чужие. Тревожное ожидание: вдруг будет как я? Нет, с какой стати: пусть будет как Рут. Пусть будет совершенно другим, совершенно не похожим на меня, полной моей противоположностью. Пусть будет простым и здоровым, пусть живет правильно и легко. Но он умудрился обставить нас обоих: оказался совершенно не похож ни на меня, ни на Рут. Если и взял что-то от нее, то только самое неприятное. На удивление медлителен, слишком толст, всегда угрюм и пуглив. В компании других детей абсолютно беспомощен. Как жирный неповоротливый голубь между шустрых воробьишек. Только со мной он умеет быть большим героем – упрямым и капризным. Вначале он как будто не был таким, но где-то по пути что-то испортилось. Я смотрю на него, когда он играет в горестном одиночестве, забившись в угол, и мне хочется заныть. Уже теперь я вижу его таким, каким он будет через тридцать лет: крупный обрюзгший нерешительный мужчина, с вечно обиженным выражением лица, свойственным слишком тучным людям. Так и стоит, насупленный и растерянный, между избегающих его товарищей. Рут смеется, когда я рассказываю ей о своих опасениях. У него сейчас тяжелый период, говорит она, а вообще он замечательный мальчик. Подожди, через полгода ты не узнаешь его! Привыкнет к садику и к детям, и все будет нормально. А даже если и останется таким вот одиноким дикарьком, я все равно буду любить его ничуть не меньше, потому что не забывай: ведь именно такие мужчины мне и нравятся. Ха-ха! Но даже она вынуждена признать, что в нем есть чрезвычайно неприятные черты. Он мелкий склочник, невероятно требовательный, и порядочный трус. Когда я еще пытался работать дома, он немедленно вскарабкивался на меня и не позволял написать ни слова. «Ты знаешь, что папа пишет?» – спрашивала Рут, вынужденная ежедневно силой высвобождать меня из его цепких объятий, и он, с откровенным возмутительным детским эгоизмом отвечал: «Папа пишет: Ярив». Звучит неплохо в качестве шутки, но я-то знаю, что он в самом деле хотел бы, чтобы я выстукивал исключительно его прекрасное имя. Рут хохочет и говорит: «Постарайся вести себя, как большой, Момик. Не нападай на ребенка, не обрушивайся на него всей своей тяжестью. Все-таки между вами имеется кой-какая разница в возрасте, годик-другой». И тут, разумеется, начинается обычный нескончаемый спор: я пытаюсь объяснить ей, что дело вовсе не в возрасте, нужно воспитывать его уже теперь, готовить к жизни. И к борьбе. Да, уже теперь! Однажды, еще до того, как он родился, я ей сказал, что, если у меня родится ребенок, первое, что я буду делать, это каждое утро подходить и давать ему пощечину. Просто так. Чтобы знал, что на свете нет справедливости. А есть только борьба. То же самое я сказал ей, когда мы только начали встречаться. Нам было по шестнадцать лет. Потом был довольно длительный период, когда я думал, что это инфантильная и глупая мысль, но, когда родился Ярив, я вдруг почувствовал, что она вовсе не так уж глупа. Рут сказала:
– А потом наступит день, когда он даст тебе сдачи, что ты почувствуешь тогда?
Я ответил:
– Буду счастлив. Почувствую, что подготовил своего ребенка к жизни.
Она сказала:
– Даже если он не будет тебя любить?
– Любить? – переспросил я с издевкой. – Я предпочитаю живого ребенка любящему.
Она, конечно, не уступала:
– Иногда есть еще несколько промежуточных вариантов между живым и любящим. Ты хочешь отомстить ему, Момик, за то, что чего-то недополучил в свое время в своей семье.
Это подлое заявление, которое она ни в коем случае не должна была произносить, окончательно вывело меня из себя, потому что уж кто-кто, а я-то усвоил в родительском доме всю науку выживания в любых условиях, и это первейшая и важнейшая мудрость, которой следует снабжать юное существо и которой нас не учат в школе, потому что невозможно сформулировать ее красивыми и благородными словами – вроде тех, которые моя Рути постоянно слышала от своих просвещенных родителей, ни разу в жизни не столкнувшихся с настоящей опасностью; это та мудрость, которая передается не словами, а легкой судорогой, молчанием, сжатием губ, тиком в уголке глаза или рта. Есть такой особый состав, который втекает по пуповине и медленно-медленно всасывается в кровь, на протяжении десятков лет, – концентрат мудрости: стой всегда в среднем ряду. Не говори больше, чем ты обязан. Помни, что слова всегда отличны от того, что различимо глазом. Берегись быть слишком счастливым. Не повторяй слишком часто «я», не двигайся так раскованно. И вообще: прилагай все силы к тому, чтобы подобру-поздорову выпутаться из всякой передряги, без излишних ран и царапин. На большее не надейся.
Вечером Ярив уже спит, я захожу взглянуть на него. Он лежит на спине. Какая-то волна нежности поднимается у меня в груди.
– Ты тоже чувствуешь эти мурашки? – спрашивает Рут еле слышно, и лицо ее расплывается по всему пространству комнаты вместе с бьющим через край наслаждением.
Я хочу сказать ей что-то хорошее, что порадует ее, покажет, что я все-таки отношусь к нашему мальчику с симпатией. Но горло у меня тотчас перехватывает.
– Это хорошо, что он может спать при таком шуме, – произношу я наконец. – Кто знает, может, однажды ему придется спать, когда по улицам будут двигаться танки. А может – на ходу, на марше, сохраняя равнение. Может – в снегу. Может – в блоке, на нарах, еще с десятью такими, как он. Может…
– Хватит! – тявкает Рут и выходит оттуда.
Я постоянно испытываю его. Он выше и крепче, чем его ровесники, и это, конечно, хорошо, но беда в том, что он боится их. Он всего боится. Я должен лезть вместе с ним на верх горки, потому что один он отказывается. Я нарочно спускаюсь вниз и оставляю его там одного. Оставляю несчастного ревущего ребенка, который не решается съехать вниз, вообще не решается сдвинуться с места из опасения упасть. Какая-то добрая душа подходит и объясняет мне, что мальчик боится. Я улыбаюсь спокойной ангельской улыбкой и объясняю, что в лесах дети в его возрасте уже служили часовыми в партизанских отрядах и часами сидели в укрытиях на вершинах деревьев. Женщина отступает от меня в ужасе. Оглядывается с отвращением. Ничего – поглядим на ее ребенка в час испытания. Другие матери на скамейке прекращают свою болтовню и переводят очумелые взгляды с меня на маленького идиота на лестнице. Он вопит и сотрясает миры. Я зажигаю сигарету и наблюдаю за ним с интересом. Если однажды мы окажемся в бункере во время облавы, ему придется замолчать. Просто не будет иного выхода. Мне придется заставить его замолчать. Я только надеюсь, что мне все-таки удастся перевоспитать его. И внушить, что и ему придется сделать то же самое со мной, если однажды я сделаюсь обузой для него и остальных.
– Трус, – говорю я громко и с притворным спокойствием лезу снять его. Его мокрый рот прижимается к моей шее и сотрясается там в отчаянных рыданиях. Я чувствую, как тяжелый ком безутешной детской обиды приходит в движение и раскачивается по заданной дуге: от его сердца к моему и обратно. Почти сбивает меня с ног. Прости меня, мальчик! – кричу я без слов, прости за все, будь умнее и терпеливее, чем я, потому что я лишен этого навыка, меня не учили любить. Будь достаточно сильным, чтобы вынести меня, люби меня… – И перестань реветь, как девчонка, – цежу я сурово ему в ухо.
Уже не было проблесков нежности. Рут – она умеет играть с ним. Я же стремлюсь только учить его и воспитывать. Готовить к грядущим испытаниям. Не упустить драгоценные годы, когда сознание еще свежо и способно воспринять главное. Рут доставляет удовольствие играть с ним. Она рисует ему машинки, лепит из пластилина забавных зверюшек. Их нежные голоса переплетаются друг с другом. Я учу его читать и понимать литературу. Она тает от умиления и восторга, когда он ошибается, говорит, например:
– Папа и мама чувствуют себя хорошими.
Меня это тоже отчасти забавляет, но я поправляю: «Хорошо». Нет времени на ошибки. Он стоит на нашей кровати и наблюдает за мухой на стекле, вдруг протягивает ручонку, хватает ее и сжимает в кулаке. Потом смотрит с удивлением на свою ладошку и спрашивает, почему муха не улетает. Рут, слегка растерянная, говорит, что муха спит, и смотрит на меня. Я сообщаю ему правду. И вхожу в подробности:
– Ты убил ее.
Ярив повторяет за мной: «Убил», пробует новое слово на вкус в своем свежем и нежном ротике. В голове у меня растекается нечто пакостное. А ведь я должен быть доволен, должен радоваться. Но чему тут радоваться? Чего я достиг?
– Будь немного добрее с ним… Постарайся, – просит она потом, ночью. Мы не смотрим друг на друга, взгляды наши обращены в потолок. – Ты калечишь его. И это останется. Надолго… Жаль.
Внутри меня все кричит: не позволяй мне продолжать! Удали меня отсюда. Предъяви какой-то ультиматум, вынуди меня сдаться! А вслух я говорю, что на меня, как видно, действует рассказ дедушки Аншела. Я записываю сейчас кошмарную историю, которую дедушка Аншел без конца рассказывал немцу Найгелю, и это влияет. И сам рассказ, и все, что с ним связано, – я много читаю, изучаю всякие документы, и действительно что-то ужасное поднимается во мне… Рут достаточно хорошо знает меня, чтобы не предлагать мне оставить это занятие. Да она и без Ярива никогда не предложила бы мне такого: разве что осторожно намекнула. Выдвинула бы какую-то иную возможность, причем постаралась бы сделать это как можно более деликатно. Моя милая Рути верит, что в каждом человеке заключена огромная сила, над которой он далеко не всегда властен, поэтому нам следует быть чрезвычайно осторожными в своих отношениях с другими людьми, чтобы, не дай Бог, не повредить в них чего-то такого чрезвычайно ценного. Чтобы не причинить им горя необдуманным советом, а тем более попыткой давления – ведь они могут оказаться ошибочными и гибельными. Она такая взрослая и разумная. Но почему все, что она делает, выглядит как исполнение тяжкого долга, как скучнейшая, давно опротивевшая работа? Мы лежим в постели и рассуждаем о разнице между сочинением стихов и написанием романа.
– Стихотворение – это флирт, – говорит она и улыбается в темноте, – а роман – это как брак: ты остаешься со своими героями еще долго после того, как пылкая любовь и вожделение улетучились.
Странно, думаю я, что она говорит это. Ей не подходит. Ей нельзя, не положено говорить так! Я – тот, кто говорит в этом доме неприятные вещи. Внезапный страх почему-то охватывает меня.
– Верно, – говорю я тихо, – роман – это как брак: двое любящих делают друг другу больно, потому что кому же еще они могут сделать больно?
Потом мы молчим. Я пытаюсь припомнить, заперла ли она и внизу тоже. Но она рассердится, если я спрошу. Наверно, заперла. Лучше верить, что заперла, и не быть таким сумасшедшим паникером. Однако беспокойство продолжает назойливо свербить в голове.
– Иногда, – говорю я ей, – мне хочется бросить все к черту, сложить чемодан и уехать в другое место. Начать все сначала. Без прошлого. Только мы с тобой – двое.
– И Ярив, – напоминает она и добавляет, что отсюда не бегут. Здесь последнее место. Конечный пункт.
– О! – усмехаюсь я. – Это глупая сентенция. Нет такой вещи: последнее место, конечный пункт! Дурацкая фраза. Нельзя столь безоговорочно привязываться к какому-то определенному месту. И к человеку тоже.
– Куда ни пойдешь и куда ни поедешь, – вздыхает она, – все равно не спрячешься. Не обретешь покоя, Момик. Ты боишься не мест, а людей.
Ее голос – такой приятный, такой спокойный, что случилось вдруг с ее голосом?
Она:
– Ты боишься любого человека. Что тебя так пугает в нас, Момик? Что может быть ужаснее того, что мы все уже знаем?
Я:
– Не знаю. У меня нет сил на такие вопросы.
Вот теперь бы как раз и спросить, заперто ли и внизу тоже. Упустил момент. Вообще-то обычно она помнит, что нужно запереть. Последнее дело по дороге в постель, уже после того, как закручивает газовый вентиль. Минуточку: а газ-то она выключила? Я опять говорю о Катастрофе. Не знаю, зачем я вернулся к этому. От любой темы я способен перекинуться на это. Я почтовый голубь Катастрофы. В тысячный раз, голосом, в котором уже нет особого убеждения, я спрашиваю Рут:
– Как, как можно, скажи мне, продолжать жить после того, как мы узнали, на что он способен, твой драгоценный человек?
– Есть люди, которые любят, – произносит она наконец (и наконец-то с некоторым раздражением!). – Есть люди, которые именно из Катастрофы сделали совершенно иные выводы. Прямо противоположные. Ведь то, что случилось там, позволяет двояко смотреть на вещи, верно? Катастрофа в какой-то мере оправдывает наличие двух совершенно разных подходов к жизни, правда? И есть люди, которые любят и милосердны («любят и милосердны» – подумать только, какая изысканность!) и делают добро вне всякой связи с Катастрофой. Без того, чтобы думать о ней день и ночь. Потому что, может, именно она – ошибка? Почему бы не встать на эту точку зрения, Момик?
– Потому что ты сама уже не веришь в это.
– Конечно. Я живу с тобой уже некоторое количество лет, и есть что-то заразительное в твоем мировоззрении. Легче стать такой, как ты, чем остаться такой, как я. Я не люблю себя, когда вдруг начинаю думать, как ты. Я нахожусь в состоянии войны с тобой.
– Ты знаешь, что я прав. И даже если докажешь мне, что есть люди, думающие иначе и живущие с этим в ладу, не сумеешь утешить меня. Я принадлежу к тому неудачному типу людей, которые постоянно умудряются видеть изнанку жизни. А за плотью – скелеты.
– И что же ты видишь там? Ко всем чертям, что ты видишь там такого особенного, недоступного нашим взглядам? Что новое ты можешь рассказать нам, отличное от всего того, что мы уже знаем?! (Глядите, она не на шутку возмущена! В последнее время мне не часто удается вывести ее из терпения.)
– Я не собираюсь ничего обновлять. Я и со старым-то не в состоянии справиться: люди там продолжают убивать друг друга, но только весь процесс демонстрируется в чрезвычайно замедленном темпе и сопровождается ханжеской системой всяческого философствования, хитроумных софизмов, замалчивания, фальшивой щепетильности, поэтому уже не так потрясает. Все убивают всех. Машина уничтожения претерпела некоторые видоизменения, залегла в подполье, но я постоянно слышу стук ее мотора – она работает безостановочно. Я готовлюсь, Рути. Ты ведь знаешь.
– Разумеется. Кой-какие слухи достигли моих ушей, – улыбается она.
– Смейся, смейся. Придет день, и мы все снова пойдем в колоннах. Но я, в отличие от вас, не испытаю шока. Меня не удивят ни боль, ни унижения. И неизбежность расставания тоже не застанет врасплох. Я готов к любым утратам. Нет такой вещи, которую мне будет слишком жалко оставить позади.
– И это я знаю. По чистой случайности. Мой муж – поэт, написавший «Круговорот вещей». О нем много говорили. Ты читал?
– Да, заглянул. Поинтересовался.
– И еще он никогда не позволяет мне сделать ему подарок на день рождения, потому что испытывает отвращение к любым традициям и церемониям и ненавидит все, от чего попахивает привязанностью и постоянством. Да, я знакома с этим человеком.
– Я хочу быть свободным от любых отношений. Они слишком обременяют.
– А люди, Момик?
– Как уже было сказано.
– Даже я и Ярив?
Замолчи наконец, идиот. Обмани ее, скажи, что все прочие люди – да, но она – нет. Ты же знаешь: без нее твоя жизнь теряет всякий смысл. Без ее преступной веры и наивности.
– Даже вы – ты и он. Смотри: я не уверен, что сумею не страдать без вас, но хочу верить, что я достаточно силен для этого. И буду весьма разочарован, если в момент расставания почувствую боль, с которой не смогу справиться.
Рут молчит. Потом произносит ясным голосом:
– Если бы я поверила тебе хоть на полсловечка, я бы немедленно встала и покинула тебя. Но я слышу эти рассуждения уже без малого двадцать лет, с тех самых пор, как мы вообще познакомились. Случались, правда, периоды, когда ты вроде бы капельку взрослел и рассуждал иначе. Я думаю, в тебе говорит страх, мой любимый.
– Ты могла бы обойтись без этого великолепного прилагательного, – негодую я. – Нас не показывают сейчас в турецком кино.
Ее белозубая улыбка заполняет комнату. Замок в нижней двери закрывается на четыре поворота. Я уверен, что слышал только два. Я ощущаю эту ее дурацкую улыбку, расплывающуюся в темноте. Рот, пожалуй, самое красивое, что в ней есть. В ее грубоватом крестьянском лице. Кожа отвратительная, вечно воспаленная, особенно вокруг ноздрей и под глазами. Когда мы начали встречаться, еще в школе, над нами постоянно посмеивались – не в лицо, разумеется, за спиной. Мы точно уж не были самой красивой парой в классе – мягко выражаясь. Нам давали подлые, обидные прозвища. Я не умел сдержаться и должен был самым отвратительным образом вплести эти насмешки в ткань наших отношений. А Рут, с присущим ей тактом и умом, тихо, но уверенно прокладывала курс в ту заветную гавань, где только мы с ней были важны, а не то, что про нас говорят другие. Но иногда я улавливаю эхо этих издевательств.
Она продолжает:
– Я знакома с тобой немного. Как-никак, к добру или к худу, мы вместе уже много лет. Я читала стихи, которые ты написал. Даже те, которые не публиковал, потому что боялся, что они повредят гневному образу всех ненавидящего поэта-трибуна. Я знакома с тобой с тех пор, как ты был подростком, который только начал бриться, и у тебя была пышная шевелюра, от которой теперь мало что осталось. Я вижу тебя спящим, смеющимся, сердитым, задумчивым, печальным – и кончающим в меня. Многие тысячи ночей мы спим вместе, прижатые друг к другу, как чайные ложечки в ящике буфета. А иногда – как ножи. И когда ночью ты хочешь пить, я приношу тебе воду во рту. Я знаю, как ты любишь целоваться и ненавидишь ходить по улице обнявшись – когда другие люди видят. Я знаю о тебе очень много. Не все, конечно, но достаточно много. И все, что я знаю о тебе, мне очень важно – как тебе важны твои романы и их герои. Жизнь нас двоих – а теперь с Яривом – скромное и простенькое произведение, которое я пишу день за днем, час за часом. Не что-то великое и дерзновенное. И не особенно оригинальное. Миллионы людей делали это до меня, и, вероятно, с большим успехом. Но это мое, и я живу этим – всей силой моей души, всеми чувствами. Нет, позволь мне сказать! Я видела, каким счастьем ты светился, когда началась ваша связь с Аялой. Мне было ужасно больно. Я невероятно страдала. Но кроме обиды и безумной ненависти к тебе я испытывала и что-то другое. Иногда я думала (когда вообще была способна думать), что тот, у кого есть талант любить – а у тебя он есть, – даже если попытается зарыть этот талант глубоко-глубоко в землю, в конце концов вернется к себе. И я была готова ждать. Не из-за синдрома Сольвейг, как ты определил это тогда, но как раз из-за обыкновенного эгоизма.
– И если не ты сорвешь желанные плоды – извини меня за столь вычурное выражение, – а другая женщина?
– Все может случиться… Возможно, это будет другая женщина. Но только на время. Я знаю.
– Откуда ты знаешь?
– Потому что мы слишком нуждаемся друг в друге. Даже если ты не хочешь признаться в этом. Потому что ты недозревший, инфантильный домашний тиран. Главным образом, инфантильный. Никак, нипочем не взрослеющий подросток. Я говорю серьезно: мы ужасно разные люди. Но в конечном счете мы хотим одного и того же. Только пытаемся достичь этого различными путями. Мы как дна разных ключа от одного и того же сейфа. И извини меня, что я говорю так красиво. Как-никак, мой муж поэт, а теперь немного и писатель.
– Кстати, ты заперла?..
– Да, и внизу тоже, успокойся.
Я молчу. (Про газ не решился спросить!) Ты ошибаешься, Рут, любовь не побеждает, усмехаюсь я про себя. Только в романах писатели должны – вынуждены – позволить ей восторжествовать: на земле или под землей. Но в жизни это не так. Любящий мгновенно забывает про все свои чувства и с поспешной холодностью улепетывает от постели возлюбленной, подхватившей заразную болезнь. Слишком немногие в этом мире покончили с собой вместе с угасающим супругом. Мощный зов жизни – ее безотказное оружие – разлучает нас. Делает глухими к страданию близких и возлюбленных, эгоистичными и жизнерадостными. Нет, торжествует не любовь…
Рут придвигается ко мне. Начинает с нежностью гладить меня, но я отстраняюсь. Мне требуется еще немного поговорить перед этим, хорошо?
– Хорошо, – вздыхает Рут и снова улыбается. – Я должна была выйти замуж за горца, за того, который ходил за мной как тень и хотел купить меня за семь верблюдов: у него не было бы так много разговоров…
– Ты знаешь, что, по-моему, самое ужасное в Катастрофе? Там стерли человеческую индивидуальность. Не имели никакого значения твои мысли, твой характер, твоя неповторимость, детали твоей биографии, твои влюбленности, твои тайны. Там всех ставили на одну ступень, самую низшую ступень существования. Ты – только плоть и кровь, вот что сводит меня с ума. Поэтому я написал своего Бруно.
– Бруно научил тебя бороться со стирающими человеческую индивидуальность?
– Да. В определенном… гипотетическом смысле. Да. Но Бруно не помогает разгадать повседневность. Он хорош в качестве мечты. И более того: то, что он открыл мне, напугало меня. Пробудило во мне внутреннее сопротивление. Которое я вынужден непрерывно преодолевать сейчас, когда застрял с историей Вассермана и немца. Я чувствую, что обязан оградить себя от того, что он показал мне. Теперь я борюсь и с ним.
– Ты борешься с собой.
– Возможно. Возможно. Но это происходит со мной, и я не могу прекратить. Послушай. Не улыбайся. Я слышу эти твои улыбки в темноте. Я хочу подготовиться к следующему разу, когда это случится с нами со всеми. Не только быть готовым отделиться от людей без особого страдания, но и от самого себя. Быть способным стереть все, что есть во мне, все, уничтожение чего или унижение чего может причинить мне нестерпимую боль. Это невозможно, я знаю, но иногда я подготавливаю это шаг за шагом: как откажусь от своих черт, мыслей, желаний, вожделений, своих способностей – ты только представь: какая нечеловеческая операция! Нобелевская премия в области физики человека, что ты на это скажешь?
– Ужасно.
– Нет, серьезно: я просто возьму и растворюсь вот так в убийстве без всякого страдания. Без боли и без обиды. И без каких-либо разочарований. Я…
– Ты просто будешь мертв изначально. Ты так защитишь себя от всякого зла, которое люди способны причинить тебе, что не сможешь вообще никогда ни от чего испытать ни малейшего удовольствия. Не узнаешь ни одного мгновения передышки в постоянной ненависти и подозрительности. Всю жизнь будешь стоять с мечом в руке. Постепенно начнешь убеждать себя, что и все остальные люди, как ты, потому что у тебя не будет никакой возможности, никакого инструмента узнать что-либо о них. И люди, которые будут думать, как ты, начнут убивать друг друга без малейших угрызений совести, потому что ни жизнь, ни смерть изначально не имеют никакой ценности. Ты рисуешь мир мертвых, Момик.
– Ты преувеличиваешь, как всегда. Но может, я бы согласился пожить однажды для эксперимента в таком мире. Иногда альтернатива для меня тоже не легче.
– Ты имеешь в виду жизнь здесь? Обыкновенную простую жизнь?
– Простую, да уж! Чрезвычайно простую…
– И писательство совершенно не помогает тебе? Ты всегда говорил, что это спасает тебя.
– Нет, не помогает. Я застрял. Вассерман подвел меня. Он ввел в свой рассказ младенца.
– Так, может, стоит вывести этого младенца?
– Нет, нет! Если младенец прибыл, он, как видно, должен быть там. Необходим. Ты ведь знаешь, как я пишу. Я только записываю то, что мне предложено записать, цитирую то, что уже сказано где-то в другом месте. Но на этот раз у меня нет сил. И главное – не понимаю, чего этот младенец хочет от меня! Я с трудом справляюсь с моим первым младенцем. В самом деле, в последнее время со мной происходит что-то нехорошее. Я боюсь даже говорить об этом. Иногда у меня нет сил перетащить себя из одного мгновения в следующее. Люди возбуждают во мне ненависть. Не обычное мое отвращение к ним: настоящую ненависть. У меня не хватает смелости противостоять их бессмысленной жизнедеятельности. Я иду по улице и чувствую, как мощное течение всеобщей суеты утягивает меня на дно. Слезы, например.
– Прости?..
– Я смотрю в их лица и знаю, что за тончайшей пленкой человеческой кожи скрываются слезы – где-то там, в слезном мешке.
– Люди, как правило, не плачут на улицах.
– Но слезы там присутствуют. Иногда, когда автобус внезапно тормозит возле меня на шоссе, я представляю себе всплеск слез. Весь этот неизлитый плач, который остался внутри. И не только слезы. Боль тоже. Пугающая непрочность, ранимость каждого органа в теле. И наслаждение, конечно. Жажда наслаждения, которая толкает на безумные поступки. Так много опасных грузов в таком маленьком хрупком теле. Как это выдержать? Как выстоять против всего этого? Ты понимаешь, о чем я говорю? Не отвечай мне, нет, не отвечай! Я чувствую, что у меня уже нет душевных сил понять даже то, что происходит в жизни одного человека. Если бы я не был обязан писать историю дедушки Аншела, я вернулся бы к моим «вещественным» стихам.
– Ты только знай, что я очень люблю тебя.
– Несмотря на все это? – спрашиваю я с обидой, с тоской.
– Может, как раз из-за этого всего.
– Я тебя тоже. Даже если иногда ты сводишь меня с ума этой своей спасительной наивностью.
– Ты прекрасно знаешь, что это не наивность. Как можно оставаться наивной, живя с тобой? Это решение. И кроме того – ты всегда можешь наказать меня: когда начнется это твое массовое бегство и я буду с двумя младенцами на руках и одним в животе, удирай не оглядываясь – один, без нас. Я не смогу пожаловаться, что ты не предупреждал меня.
– Договорились, – говорю я. – А газ ты выключила?
– Я думаю, что да. Но разве это так важно? А сейчас иди ко мне. Признайся, что я честно заработала тебя этим вечером.
И я поворачиваюсь к ней, мы в темноте дотрагиваемся до лиц друг друга, только до лиц, медленно-медленно, не торопясь, с примирением, скользим по ним пальцами – как будто перечитываем старые письма, и потом я врываюсь в нее со всей силой и на несколько мгновений обретаю покой: у меня есть дом, есть один человек, которого я могу коснуться без опасения, которого я не боюсь, – мы движемся так размеренно, осторожно, чтобы не сделать больно всей этой нежности, поднимаемся и опускаемся, как длинный караван, утомленный долгой дорогой, но, когда Рут кусает мои губы и дрожит, я возвращаюсь туда, в землю, выжженную и иссохшую без любви, и снова вижу на дрожащих экранах сознания те же картины. Человека. Я веду себя, как положено, не забываю в конце произвести надлежащие звуки, но уже несколько недель не испытываю никакого наслаждения: просто так. Как плевок.
Жизнь остановилась. Я сделался гнилым, выгрызенным изнутри, пустым паданцем. И по тем немногим трубам, через которые прежде еще протекали какие-то слова, соединявшие меня с другими людьми, не струится теперь ничего. Я перестал заниматься рассказом дедушки Аншела и принялся за новое предприятие: начал собирать материал к энциклопедии о Катастрофе для юношества. Первая попытка такого рода. Чтобы не подрастали тут новые поколения, которым потребуется разгадывать чудовищные ребусы и восстанавливать прошлое из ночных кошмаров. У меня уже был намечен список почти двухсот важнейших статей: главные палачи; жертвы; основные лагеря уничтожения; художественные произведения, написанные в тот период или позднее по данной теме, и так далее. Я почувствовал, что работа – отбор материала и его обработка – отчасти облегчает мое состояние.
Цель была, но я еще не сумел найти источники финансирования. Это для меня мучительная и непосильная задача: просить, убеждать, настаивать. Я не умею продавать ни себя, ни свои идеи. Как правило, это заканчивается тем, что я начинаю нервничать, повышаю голос, и тогда меня просят покинуть помещение. Я и дома сделался невыносимым, прекрасно понимал это и не мог остановиться. Мне было плохо, невыносимо скверно. Рут решила встретиться с Аялой, и они беседовали на протяжении четырех часов. Обдумывали, как для меня будет лучше и как хуже. Разумеется, это взбесило меня. Обе отказались сообщить мне, о чем они говорили. Как будто я маленький мальчик. И в точности в это время (ведь все обязательно должно валиться на тебя одновременно!) обострился мамин склероз. Я не мог заставить себя ходить с ней на все эти отвратительные обследования. Даже не набрался духу отвезти ее в больницу. Поехала Рут. Я цинично убеждал себя, что и она, моя мать, никогда по-настоящему не заботилась о дедушке Аншеле, перекладывала все на нас с отцом и потом, когда и отец лежал на смертном одре, вообще не желала прикоснуться к нему, так что теперь пришел ее черед остаться позади племени в ледяной пустыне. Болезнь – хищный зверь с острыми инстинктами – отделила от стада слабое животное и загнала его: остальные проворно унеслись дальше, вперив взгляды в горизонт. Таков закон жизни, говорил я себе, но это была неправда: я боялся, до безумия боялся, что с ней случится что-нибудь ужасное. Боялся даже представить себе, что будет со мной, когда ее не станет. Вообще-то, в последние годы у меня не хватало терпения на нее. Я раздражался уже через пять минут после начала разговора с ней, меня выводило из себя все, что она говорила: все ее «важные» сообщения, болезненная подозрительность, страсть к преувеличениям. Но теперь, когда я вдруг почувствовал, что теряю ее, меня охватило беспокойство и раскаяние, чувство горечи и какого-то досадного невосполнимого упущения и горя, горя…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?