Текст книги "Озябшие странники (сборник)"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
5
От Гранады до Мадрида – поля красных маков, порой так густо растущих, что из окна автобуса кажется – большая кровь здесь пролита.
Афиши, расклеенные на тумбах по всему городу, предлагали поучаствовать в ферии Сан-Исидро Землепашца – святого, покровителя города. Наша гостиница оказалась неподалеку от арены де Торос – гигантского колизея, пропахшего мясокомбинатом. Индустрия забоя быков, издревле поставленная на широкую ногу… Четыре яруса мавританских арок с гербами – внизу одинарных, на втором и третьем ярусе двойных – подпирали все это великолепие.
Ферия Сан-Исидро была в самом разгаре.
Ежедневно, утром и вечером, забивали по традиции шесть быков. Перед началом корриды у касс выстраивалась длинная очередь. Всем желающим раздавали козырьки от солнца и газету «Ля рацон» с обзорами коррид и фотографиями фаворитов в особо волнующие моменты боя. В этом году любимцами публики были Жозе Томас, Курро Васкуэс, Жозелитто и особенно отчаянный Давид Луджульяно, посылающий трибунам победные мальчишеские улыбки.
По окончании корриды со стороны Арены де Торос неслись марши, до смешного – ритмом и общефанфарным бравым притоптыванием – напоминающие знаменитый «Марш тореадора» из оперы Бизе.
Затем поливальные машины ползли по площади, смывая праздничный сор…
В историческом своем центре Мадрид – город с избыточной архитектурой. Там и тут с колонн и карнизов свисают груди и гениталии, припечатанные выпуклым листом. Не самая ослепительная и не самая оригинальная из европейских столиц, Мадрид все же даст фору любой из них своим уникальным собранием картин в Прадо.
Неподготовленный человек уже минут через десять одуревает от марципановых грудей и задов рубенсовских теток в нижних залах Прадо…
Подготовленный, вроде меня (а я считаю себя подготовленным зрителем по родственной части), скисает часа через три. Доканывает обилие витражного Эль Греко, его остроухие, остробородые люди с выломанными членами, астральными лицами, с глазами, глядящими вверх сквозь кристалл крупной вертикальной слезы. Вязь заломленных рук и вывернутых ног, арабески католического Толедо.
Сумасшедший художник, вроде моего мужа, часами может стоять у двух картин Веласкеса: у его «Прях» и «Менин» – пронизанных, пропитанных, продутых воздухом…
Вообще, понять Испанию без Прадо – невозможно.
Вот Гойя. Ранние его пейзанские жанровые сценки. Ясные краски, куртуазные позы – картины незатейливые, «приятные во всех отношениях». Затем его «махи» – картины желаний. Словно художник точно знает, что видит человек в первое мгновение, освещенное, как удар молнии, – это внезапное возникновение визуального знака, что пронзает человека острым ощущением: мгновенная реакция мужчины. Мгновенное видение эротической сути женщины. Когда еще не чувствуешь ни температуры тела (как на картинах Веласкеса, который разворачивает свое стремление к женщине мягко и властно), не успеваешь еще обежать взглядом линию бедра или локтя.
Удар! – сердцевина желания.
И вдруг – его черные страшные картины из «Дома глухого». Что должен был пережить человек, чтобы проделать этот путь? В какие немыслимые глубины должен был заглянуть художник, чтобы так беспощадно писать свой народ? После чего вынужден был бежать. А может быть, в жизни каждого настоящего художника наступает момент, когда он вынужден спасаться бегством от суда собственного народа – чтобы вернуться после смерти? (Данную мысль, приятную во всех отношениях, следовало бы додумать в автобиографическую сторону.)
«Тайная вечеря» Гойи – это притон контрабандистов. Они лежат вповалку вокруг низкого столика. И только голова разглагольствующего главаря, приступившего к дележу добычи, почему-то излучает нежное свечение.
…В Мадриде мне было хорошо, спокойно, любопытно. Я не оглядывалась в поисках средневековых мостовых; меня не мучила «кровь сожженных городов», ведь эта столица, возникшая из деревушки семнадцатого века, была уже свободна от трагедии моего рода.
Старая сеньора, с лицом иссушенного странствиями Казановы, сидела на ступенях Прадо. Ее надменная спина в черных одеждах, высокая прическа с гребнем, венчающим иссиня-черный крашеный узел, белейший пенный воротник и медленно тающая длинная сигарета меж костлявых пальцев заворожили меня. Пока она сидела на ступенях, перекинув ногу на ногу под черной юбкой (было в этой позе что-то геометрическое) и неприступно глядя прямо перед собой, я все пыталась угадать, нащупать, представить сюжетные ходы этой судьбы… – ждала ли она кого-то? просто медленно докуривала свою длинную жизнь? Она щелкнула застежкой парчового ридикюля, достала оттуда зеркальце с длинной узорной ручкой – да-да, совершенно времен Казановы! – и тюбик губной помады, кропотливо подновила кроваво-алым развалины опущенных губ, поднялась и вошла в музей.
Несколько раз я наблюдала на улицах испанских городов сценки проявлений любви. Во всех них было что-то родственное. Испанцы вообще очень родственны и не упускают возможности – где бы они ни находились – приласкать близкого человека. В Барселоне, на ступенях эскалатора, влекущего публику в гору Монжуик, передо мной стояла молодая пара с маленькой дочкой. Папа, заскучавший от бездействия, невзначай и даже рассеянно склонился к жене и нежно, легко поцеловал ее в затылок. И тут же, спохватившись, что обделил дочь, принялся гладить и целовать ее… И мама и дочь восприняли ласку с надменным спокойствием.
В мадридском ботаническом саду я оказалась на соседней скамейке с парочкой лет тринадцати. Они долго и оживленно что-то обсуждали, перебивая, даже перекрикивая друг друга, хохоча; вдруг мальчик наклонился и влепил подружке два звучных сердечных поцелуя в обе щеки, на мой взгляд – абсолютно братских…
Я вспомнила отрочество: обморочную подростковую эротику случайного прикосновения руки к руке, уроки физкультуры, мучительные переодевания в раздевалках перед сверстницами, косые взгляды мальчиков на твою предательски обтянутую трикотажным физкультурным костюмом робкую грудь…
…Здесь, в других землях, в других временах… не то чтоб не заметила я никакой эротики, но главным, во всяком случае, самым явным было – движение сердца…
В последний наш день пребывания в Мадриде закончилась ферия Святого Исидро. Когда вечером мы возвращались в отель, в небе плыли воздушные шарики, на площади перед Ареной де Торос торговали сладкой кукурузой, орешками, соками… Юноши и девушки раздавали очередной номер «Ля рацон», с обложки которого озорно улыбался Давид Луджульяно на фоне еще живого быка. Под фотографией было напечатано: «Эль премиер триунфадор де ла ферия»…
Всю ночь где-то взрывался салют, гудели, разъезжая, машины страстных приверженцев корриды, шатались полуночники в рогатых колпаках… Кажется, и выстрелы раздавались.
– В честь окончания ферии они получают лицензии на отстрел туристов, – простонал Боря.
В семь утра, пересиливая головную боль, мы заказали такси и уехали на автобусную станцию. Нас ждал Толедо – город с коротким литым именем, матово-маслянистым, как сталь клинка, последний город в нашем путешествии по Сфараду.
6
Во дворце хранится интересное собрание изделий из мрамора, картин, мебели, светильников, часов, фарфора, ковров и фламандских гобеленов; есть и непременная для Испании часовня, полная костей и зубов святых. Ее палец (св. Тересы) находится среди предметов экспозиции музея в монастыре.
Из путеводителя
Перед отъездом они прощались с могилами своих предков. В течение трех суток лежали тысячи выселенцев на дорогих могилах… Даже христиане не могли без слез смотреть на эти раздирающие сердце сцены… Неисчислимые бедствия выпали на долю тех, которые пустились в далекий путь: голод, болезни и смерть сопутствовали скитальцам… иные во время плавания по морям попали в руки морских разбойников и были проданы в рабство. Некогда цветущие еврейские общины Пиренейского полуострова исчезли в несколько лет, рассеялись по всем странам Европы, Азии и Африки.
С.М. Дубнов. Краткая история евреев
Вот уж взаправду – «я приближался к месту моего назначения»…
Еще когда ехали унылым кастильским плоскогорьем, ничего, кроме слабого беспокойства, вполне дорожного (хотя с чего бы?), я не ощущала. Но вот на повороте в лобовом стекле автобуса вдруг выросла красноватая скала, ощетинилась шпилями колоколен, башнями замков и ворот и литой серовато-бурой застройкой за крепостной стеной, при виде которой обморочная тошнота подкатила к моему сердцу.
Я откинулась на спинку сиденья и сказала мужу:
– Это здесь.
Он посмотрел на меня и спросил:
– С чего ты взяла?
Но, видно, все уже понял по моему лицу…
…Как он лежит на скале, когда приближаешься к нему издали, как недоступна его сердцевина, как он скреплен и связан, спрессован опоясывающей его зеленой рекой Тахо!
Как жестока его католическая суть, как вкрадчив его мавританский облик, как трагичен ветер его еврейской истории…
На мое счастье, гостиница наша оказалась за пределами старого Толедо.
И я успела обосноваться в номере, перевести дух и прийти в себя.
Поэтому, когда часа через полтора городской автобус миновал Пуэрта Нуэва де Бисагра – Новые ворота, башни которых, как бинокль, поставленный на попа́, или два бочонка от лото, соединенных гербом, и стал кружить, поднимаясь все выше, по лабиринту этого извилистого орешка, я почти не волновалась; просто уже знала – что́ увижу.
И увидела, едва мы вышли из автобуса на торговой площади Сокодовер: плотно уложенную ребристую гальку из моего сна…
Рыбий косяк, прущий на нерест.
Мы стали спускаться по одной из боковых змеистых улочек, мимо витрин оружейных лавок с расставленными в них веером знаменитыми толедскими клинками и вполне настоящими арбалетами, мимо сдержанно сияющего черненого золота чеканки…
Где-то здесь должен был находиться дом Эль Греко (образ Розы Хуснутдиновой вел моего мужа вниз, к Худерии, где и жил этот прославивший Толедо чужестранец), и наконец мы вышли в крошечный проходной дворик, к калитке в старых деревянных воротах музея…
– Что ты все время оглядываешься, – спросил меня муж, – как будто ждешь погони?
Часть залов оказалась закрыта, и расстроенный Борис топтался у нескольких полотен, то отходя от «Плана Толедо», то возвращаясь к нему опять… Я в таких случаях – а таких случаев у меня, жены и дочери художника, – большая часть жизни, – привыкла вести себя как умная лошадь, которая ничем не беспокоит хозяина. Трогается с места и идет сзади или останавливается и пощипывает себе травку у забора, если хозяин встретил кого-то из приятелей…
А мой муж то и дело встречал приятелей на картинах Эль Греко, графов и святых, похожих на домовых, – странных людей с вытянутыми лицами и острыми ушами, с нечеловечески длинными паучьими пальцами…
Я забрела в соседний зал, где были выставлены картины современных Эль Греко художников. Вот, мол, одновременно с гением жили и работали в Толедо всякие разные прочие неплохие мастера. И так я двигалась от картины к картине, обегая безразличным взглядом выпукло маслянистые складки одежд очередных Иоаннов Крестителей и святых Идельфосо, пока случайно не наткнулась на табличку с фамилией «Эспиноса».
Художник по фамилии Эспиноса, родившийся в 1600-м, а умерший аж в 1680-м, написал эту огромную картину с очередным святым, спустившимся с небес, чтобы благословить очередную кающуюся грешницу.
Я так ошалела, что даже и на имя внимания не обратила. Какая, в сущности, разница, как его звали – этого моего предка, а то, что это мой предок, у меня и сомнений не возникло. Во-первых, художник – родовые способности, во-вторых, как все у нас, долгожитель: прожить в семнадцатом веке восемьдесят лет – это надо было исхитриться!
Такую – хватающую ртом воздух – меня обнаружил минут через десять мой муж, наговорившийся наконец с Эль Греко.
Он обнял меня и увел в ближайший бар выслушивать и кивать. («Ты понимаешь, ты понимаешь, ты понимаешь?! Значит, они ушли не все, – большой клан, кто-то крестился… И пока мы через Португалию, Голландию, Польшу… а они здесь, здесь, все эти пять веков!..»)
– Ну успокойся, – сказал мой муж. – Пять веков прошло. Никто не виноват.
Вдоль стен этого бара были подвешены – как пиро́ги – старинные мшистые черепицы с толедских крыш. (Не было ли среди них черепицы с крыши моего давнего здешнего дома?) Да и сам этот бар – узкая длинная комната – был как пирога, плывущая по вечным временам нескончаемой трагедии.
– Никто не виноват, – повторил мой муж и заказал пива.
Странный, тяжелый это был день – словно я пыталась догнать саму себя и заглянуть себе в лицо, пыталась угадать во встречных лицах близкие черты, узнать на этих улицах себя, бредущую по ребристой мостовой так давно, что это помнят только мостовая и – через цепь поколений отраженные от нее – мои глубинные сны.
Вот я сижу на ступенях арки Постиго ла Худерия в стене бывшего еврейского гетто или смотрю сверху на медленно тянущуюся ленту Тахо…
Толедо – золотисто-мерцающего цвета. Крапчатая черепица сливается с цветом крапчатых стен: холодновато-серые булыжники вмурованы в светло-кирпичную кладку, что создает эффект свечения города.
Мерцание ласточек, прошивающих игольные ушки бойниц в башнях, переполняет воздух. Порой они чуть ли не срезают вам бровь.
Интересно, что, например, в Альгамбре ласточки своими резкими свиристящими вскриками совсем не будоражат покоя райского миража, наоборот, сообщают этой тишине дополнительные обертоны глубины и бесконечности.
Те же птицы в Толедо усиливают общую тревожность, как бы вибрируют над городом, который и сам-то вибрирует в воздухе…
Город дробится, ускользает, миражирует, уносится ввысь, как люди на картинах знаменитого толедского грека.
Ощущение гравюрности, аскетичной отточенности создают перепады уровней застройки, террасность всего города, силуэты закругленных, как бинокли, бастионов, внутренние лабиринты, переходы, подковы арок, башни многочисленных городских ворот и мостов, запечатанные гербами.
Крупная мшистая, издали пегая, черепица, как половинки цветочных горшков, коробит взгляд, огибающий крыши…
И ни в каком ином месте на земле я не думала так много об Иерусалиме, как в Толедо…
Оба они, выросшие на скале, ищут встречи с небом – оба. Камень – их суть; свет, проходя в лабиринтах улиц, отражаясь от стен, умирая в ущельях переулков и тупиков, формирует объемы, как бы сотканные из камня и золотистой пыли – арабески Толедо, миражи Иерусалима…
Тяжелые ритмы Иерусалимских холмов, панцирь доисторического животного скалы Толедо, соединясь с золотистой ажурностью света, являют бестелесность и вес… Божественное равновесие, золотое сечение Субботы.
Кстати, надвигалась суббота, и мы безнадежно искали бутылку кошерного вина на вечер. Откуда было ему взяться в этой столице христианнейших королей!
И вдруг на вывеске одной из многочисленных «либрерий», лавочек сувениров, в уголке, сбоку мы прочли – нереальными здесь, почти кощунственными буквами ивритского алфавита: «Бейт Яаков», дом Якова…
Дом Якова обнаружился здесь, в бывшем еврейском гетто. Всплыл из глуби веков оборотистый яков. И мы бросились к двери, абсолютно уверенные, что добудем бутылку настоящего кошерного вина. Мы ее и обнаружили на одной из полок. Но, когда взяли в руки, выяснили, что эта бутылка (о, оборотистый яков!) стоит в десять раз больше, чем бутылка обычного вина с испанских виноградников. Я ахнула, как обычно, свирепея при столкновении с оборотистым яковом.
– Верни-ка на полку, – сказала я Борису. – За эти деньги мы отлично пообедаем в хорошем ресторане.
И вдруг от прилавка сказали что-то по-испански. Я обернулась – продавщица, молодая женщина (нежный крестик на короткой цепочке), приветливо мне улыбалась.
– Вы говорите по-английски? – спросила я.
– Это недорого! – повторила она на ломаном английском. – Поверьте, это замечательное каталонское кошерное вино, очень старое. В других местах вы не купите его за такую цену. Настоящее кошерное вино.
– Мы приехали из Иерусалима, – сказала я по-английски. – Что такое кошерные вина, знаем хорошо. Это немыслимая цена.
И она упрямо повторила вдруг на почти неопознаваемом иврите:
– Это недорого…
– Вы знаете иврит?
– Я учу его… Сюда часто заходят туристы из Израиля, надо немножко знать… – она складывала предложение из трех-четырех английских слов, разбавленных тремя-четырьмя ивритскими, чудовищно перевранными.
– Вы имеете отношение к евреям? – спросила я осторожно.
И тогда она, доверчиво улыбнувшись, сказала то, от чего в который раз за сегодняшний день перевернулось мое сердце:
– Мы из анусим, – сказала она. И, потрогав крестик на груди, повторила: – Из анусим. Мне точно известно, что во мне есть еврейская кровь.
И тут невозможно не объясниться. Позже, когда по приезде домой я рассказывала эту историю друзьям, все они, прожившие не один год в Израиле, спрашивали – что она имела в виду? Почти никто не знал упомянутого слова в данном контексте. А эта молодая испанка знала! Потому что кличкой «марранос» крещеных евреев звали испанцы, ведь слово это означает по-испански – «свиньи», «проклятые». Так величали они новоявленных братьев во Христе. Евреи же, понятно, слово это не употребляли. И сами выкресты, и не отступившие от веры отцов их соплеменники, бежавшие из Испании, называли несчастных иначе: «анусим» – «изнасилованные». И в этом слове было все – и отношение к обряду вынужденного крещения, и готовность всегда принять назад собратьев, тайно вернувшихся к вере отцов, и жалость, и скорбь… Господи, пять веков! Пять веков семья молодой католички с золотым крестиком на груди помнит это глубинное, это погромное, скорбно-оплакивающее еврейское слово… Пять веков дети этого рода помнят – что с ними сделали…
– Как тебя зовут? – спросила я на иврите.
– Мария-Тереза, – сказала она, и, помолчав мгновение, улыбнувшись: – Мирьям… Конечно же, Мирьям…
Мы уже собрались уходить, и все никак не уходили. Меня опять колотила дрожь; никогда, ни в каком месте на земле, кроме как в Шереметьево, когда мы улетали из России, я не чувствовала такой глубинной, такой извечной обреченности, как в этом городе!
– Мои предки, – сказала я по-английски, – родом из Испании…
– Я вижу, – сказала она.
– …И даже из Толедо. Может быть, ты слышала фамилию – Эспиноса? Был такой философ – Бенедикт Эспиноса. А сейчас в музее Эль Греко я видела картину еще одного моего предка, художника Эспиносы.
– Да! – воскликнула она с готовностью. – Знаю, конечно! Они здесь, здесь!
– Что значит – здесь? – спросил меня по-русски муж. – Кого она имеет в виду?
– Плохой английский, – пробормотала я, – она путает времена глаголов.
– Все они здесь, в Толедо, – оживленно продолжала Мария-Тереза, – их трое: дед, отец и сын. И все – художники! Вот, смотрите, – она повернулась к полкам и сняла небольшую картинку, написанную на доске.
Сработано было под старину, нечто вроде натюрморта с серебряным семисвечником на расстеленном талесе. Нормальный еврейский промысел… На обороте картинки было выведено тонкой кисточкой «Эспиноса-2000».
– Мне дурно… – сказала я мужу. – Они здесь живут все это время…
– Попроси у нее телефон, – тоже волнуясь, сказал Борис. – Позвоним из гостиницы.
– Ты с ума сошел? На каком языке я с ними буду говорить?!
Мы заплатили за бутылку кошерного каталонского вина, не влезающего ни в какие бюджетные наши рамки, попрощались с милой Марией-Терезой, вышли из лавочки и побрели вверх по улице.
И по всем законам жанра, в котором протекала вся наша поездка, минут через десять наткнулись на вывеску: «Артесания (мастерская) Эспиноса».
Это была не просто лавка, в окнах которой развешаны и расставлены сувениры на разный-всякий вкус и карман. Это была именная мастерская художника, чья подпись украшает штучный товар.
На пороге мастерской нас встретила расторопная крашеная блондинка лет шестидесяти.
– Сеньора… (далее следовала обращенная ко мне длинная фраза по-испански, к чему я уже привыкла).
– Кто здесь Эспиноса? – перебила я по-английски довольно бесцеремонно. Сердце у меня тряслось, как холодец.
– Вот он! – Она кивнула в дальний угол, где за столом, точнее, за чем-то, что напоминало нечто среднее между верстаком и наковальней, сидел старый человек и постукивал молоточком по резцу, отколупывая крошечные чешуйки металла на блюде. Он поднял голову и улыбнулся мне достаточно равнодушно.
Между тем его жена все вилась вокруг меня, пытаясь на ужасающей смеси английского и испанского обратить мое внимание то на какой-то кинжал, то на крестик, то на блюдо.
– Мы из Иерусалима, – сказала я ей. – Но мои предки жили в Испании.
– Я вижу, вижу! – закивала она. – Сеньора похожа на настоящую испанку!
(Дура, это все твои испанцы похожи на настоящих евреев!)
– Я… моя семья… – сказала я, тыча себя в грудь указательным пальцем… – май фэмэлы ту… ту… Эспиноса!
Нет, конечно, я не рассчитывала, что мне бросятся на шею (хотя почему бы и нет, черт побери!), но то, что последовало за этим моим косноязычным признанием, все же было некоторой неожиданностью.
– О! – воскликнула хозяйка цепко. – Вери найс! Тогда вы, конечно, должны у нас купить что-то на память… Вот это блюдо… Видите, здесь есть подпись – «Эспиноса-2000», оно стоит недорого для такой работы. Это тонкая работа, в других мастерских вы такой не найдете… А мы сделаем скидку 15 процентов!
Она схватила с прилавка калькулятор и стала резво щелкать кнопочками.
Я подошла к работающему мастеру. Он мельком взглянул на меня, опять вежливо улыбнулся (я была возможным покупателем) и опустил голову, мелкими точечными ударами молоточка выбивая чешуйки в верхнем луче звезды Давида на блюде.
Если б я говорила по-испански, что бы я сказала ему?
«Вот, смотри, – сказала бы я. – Мы с тобой – побеги старинного рода, далекие друг от друга, как та первая Колумбова каравелла, которая плыла в поисках «нового неба и новой земли» для истерзанных и угнетенных, и те зловещие каравеллы конкистадоров, которые позже вывозили из благословенной страны награбленное золото инков. Ты, конечно, мнишь себя испанцем и думаешь, что выковыривание чешуек из нашего древнего символа на этом блюде – всего лишь промысел, приманка для еврейских туристов вроде меня. Ты даже не догадываешься, что обречен сквозь века сидеть над этим знаком – не важно, где он выбит – на дорогой могиле, с которой надо навеки расстаться, или на блюде толедской чеканки… Ибо никому из нас еще не удавалось вырваться из круга своего родового сна, даже если в этой земной жизни он тебя не беспокоит».
Если б я говорила по-испански, я ничего бы ему не сказала.
Потому что за каждым из нас молчаливо встали две разные ветви наших предков – тех, что приняли нищету, чуму, рабство, смерть ради памяти и чести, и тех, кто, отрекшись от себя, сохранил дома, имущество, родину и язык…
У него было морщинистое напряженное лицо мастерового, как у моего отца, когда тот легкими поклевываниями кисти завершает картину…
По-видимому, он совсем не говорил по-английски. Его делом было – работать, жена сбывала товар… Ну что ж, вполне еврейским промыслом жила эта старая испанская пара…
…Хозяин маленького темного и абсолютно пустого бара на задворках улицы Святого Бартоломео неподвижно стоял за стойкой, вперив взгляд куда-то поверх наших голов. Проследив за этим взглядом, я поняла, что внимание хозяина парализовано очередной корридой: экран установленного на кронштейне телевизора переливался алыми плащами и трахе де лусес – цветными, расшитыми золотом костюмами шествующих в параде матадоров.
Это была сдержанная поступь посвященных… Они брели по арене, три матадора – левая рука перебинтована плащом – один в алом, другой в зеленом, третий в желто-голубом; за ними следовали их квадрильи. Мерное и пышное шествие людей, не обреченных, но готовых к смерти.
Мы заказали по чашечке кофе и сели на высокие стулья за стойкой так, чтобы видеть экран. Бармен долго, слишком долго возился с кофе, по-бычьи наклонив голову, исподлобья следя за экраном, лишь иногда на мгновение скашивая взгляд на свои руки.
Коррида де торос началась!
Камера, установленная в загоне, выхватывает бегущего по темному проходу быка. Он бежит, натыкается на закрытую дверь, и это ввергает его, уже готового к бою, уже яристого, в еще большую ярость. И вдруг стальная дверь бычьих ворот поднимается, быка ослепляет удар полуденного солнца, и он навсегда выбегает в залитое светом пространство смерти, откуда минут через двадцать его исколотую тушу поволокут назад упряжкой мулов.
Поначалу я страшно переживала за быка, он казался мне совершенно беззащитным в своем бычьем простодушии. Похоже было, что матадор совсем не боится, дразнит, быстро-быстро семеня ногами в каких-то легкомысленно-бальных, с бантиками, туфлях, поигрывая красно-золотым плащом перед черной страшной мордой. Мне даже хотелось, чтоб бык наподдал этому типу рогами. Не до смерти, но так… чувствительно.
Между тем этот элегантный человек постепенно выманивал животное на середину арены. В его движениях, плавно-резких взмахах, чем-то похожих на жесты дирижера симфонического оркестра, была своя музыка. Как дирижер, обернувшись к духовым, властной ладонью и жадными пальцами вытягивает на себя напряженную мощь звука, так и матадор своим певучим плащом вызывал, вытягивал на поединок тяжелую тушу быка. Его приемы становились все рискованней, все теснее к зверю, все короче расстояние между рогами и алой грудью, расшитой золотом… Несколько раз, проведя плащом вдоль низко опущенной морды, крутанувшись на каблуках, он рискованно поворачивался спиной к быку.
Выехал пикадор на лошади, защищенной, объятой каким-то забором из плотного материала. Он гарцевал с длинной пикой наперевес вокруг уже разогретого яростью быка, уводя лошадь в сторону в самый последний момент… Наверное, это был очень опытный пикадор. Дважды он вонзал в мощную бычью холку свою пику, в третий раз на какую-то долю секунды замешкался и не сумел увернуться. Бык ринулся вперед, рог пробил защитный «забор» на лошади, тот окрасился кровью. Отпрянув, бык бросился вновь, приподнял лошадь в воздух, та дрыгнула передними ногами и завалилась на бок, пикадор соскочил и побежал.
Тут же наперерез быку выскочили два тореро с плащами. Они напоминали шкодливых увертливых мальчишек.
В слепой погоне бык перемахнул барьер и рухнул в проход между барьером и трибунами.
Бармен неподвижно смотрел в экран.
Наш кофе остывал на стойке…
Началось второе терсио. На арену выскочили бандерильеры со своими короткими, как-то издевательски цветочно украшенными бандерильями. Порядком уставший, но все еще яростный бык загнанной трусцой бросался то за одним, то за другим. На закорках его, как елочные игрушки, болтались цветные бандерильи. Он истекал кровью.
И вот пропела труба. Матадор снял свою шапку, похожую на валенок без голенища, и широко повел рукой, обводя ею трибуны. Он посвящал быка публике.
Ему вынесли мулету и шпагу. Началась фаэна.
Что-то бальное было в этом смертельном менуэте. Как изящно уводил он мулетой быка в сторону, как становился на цыпочки, тянул напряженное тело, вытягивался так, что – казалось – икры звенят. Отскакивал и семенил перед быком кадрильными шажками, припадал на колено, словно даме ручку целовать собрался… И так опасно близко, так чертовски тесно совершал все эти натурали и деречасо, что через минуту его расшитые золотом жилетка и панталоны были уже в бычьей крови.
Он был, конечно, мастер, но и лихач. Перед несколькими особо опасными приемами, весь в бычьей крови, матадор стоял меж рогами, улыбаясь публике, дотянулся до кончика рога и, проведя бешеную черную тушу вбок, себе за спину, замер: выгнутая луком спина, склоненная голова, опущенная рука с мулетой.
Темп боя все увеличивался, матадор все быстрее и короче проводил одну за другой серии приемов с мулетой. В одно из неуловимых мгновений, когда он крутанулся на каблуках, бык с силой его толкнул, он упал навзничь, но сразу перекатился на живот. Бык нагнал и наподдал рогами, пытаясь поддеть человека, который, наоборот, вжимался в песок арены…
Я вскрикнула, дернулась и опрокинула чашку с кофе. Хозяин не шелохнулся, и только когда от лежащего матадора отогнали быка, чуть ли не заворачивая в плащи, он, не отводя глаз от экрана, почти на ощупь вытер стойку тряпкой…
…Развернув быка, матадор поднял шпагу на уровень плеча (камера крупным планом показала обиженно выпяченную нижнюю губу) и, плавно отведя мулету вбок, точным, скупым, резким ударом вогнал по рукоятку шпагу быку меж лопаток.
И отскочил…
Две-три долгие секунды бык стоял, шатаясь, по всему его огромному телу пробегали волны дрожи, позвоночник прогнулся, он сделал три шажка вбок и грохнулся оземь.
Арена де Торос взревела.
…Сняв свою шапку, матадор раскланивался на все стороны трибун.
– Интеллигентное, между прочим, лицо, – заметил Боря задумчиво, глядя на обагренного бычьей кровью, ликующего матадора. – Мог бы стать программистом.
Хозяин бара невозмутимо вытирал полотенцем чашечки, не глядя на экран.
– Это была хорошая коррида? – робко спросила я его, все еще внутренне дрожа.
Пожав плечами и едва разлепив губы, он проговорил:
– Недурная…
Мы уезжали.
Был воскресный солнечный день, я собирала в номере чемодан и не поддавалась на уговоры мужа еще разок «заскочить часика на два в Толедо». Мне уже хотелось уехать, за две недели я устала – от этой страны, от этого города, а пуще всего от своей угрюмой непримиримости.
Но Боря не успел посмотреть картину Эль Греко «Эсполио» в ризнице Собора, и, когда чемодан уже был собран и вещи снесены в холл, я сдалась.
Только в таких вот случаях понимаешь, насколько ты уже иной: для нас воскресенье было будним днем, началом недели. В кафедральном же Соборе полным ходом шла воскресная месса. К Эль Греко допускали только с двух.
– Не повезло! – сказал Борис. – Все, можно уезжать.
Служба проходила в алтаре перед самым знаменитым в Европе великолепным ретабло.
Архиепископ Толедский – в белом с золотом облачении, статный и величественный, говорил проповедь в микрофон, время от времени останавливаясь и давая органисту проволочь несколько тяжеловесных металлических пассажей. Остальные священнослужители, в красных мантиях с черной каймой, только присутствовали за спиной архиепископа, добавляя – пурпуром одежд – строгой торжественности мессе. На боковых скамейках сидели мальчики-послушники в белом.
Орган вздыхал и взревывал басами, микрофон разносил голос архиепископа Толедского во все приделы Собора. Звучание воскресной проповеди, сдобренное органной мощью, шарканье подошв, громкий скрип то и дело отворяемой двери, с неожиданно вспыхивающим лезвием солнечного света, падающего из дверной щели на каменные плиты Собора и вызывающего желание немедленно покинуть эту ладанную полутьму, наполняло характерным церковным гулом эту сокровищницу христианского искусства, выстроенную на месте Альканы – старинного еврейского рынка…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.