Текст книги "Озябшие странники (сборник)"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– Все правильно… – задумчиво проговорил Боря, – если забыть, что этот парчок разбит между Лувром и площадью Согласия, что вокруг на траве и вдоль аллей расставлены скульптуры Майоля или еще кого-нибудь эдакого… Не говоря уже о длинном перечне гениев, которые пробегали, гуляли, сидели там на стульях вокруг фонтана, пили кофе или даже абсент в той самой, как говоришь ты, будке… мочились за кустами неподалеку, а главное, описали и изобразили этот самый парчок на многих холстах и на многих страницах…
Мы остановились на окраине города в чистом, но слишком аскетичном мотеле, в районе иммигрантов. До центра города, до аристократичного Экс-Прованса Сезанна, с его, впечатанными в тротуар бронзовыми следами, указующими путь, по которому пролегали утренние прогулки художника, с его барочными фонтанами на строгой красоты площадях, до его старинных платанов на бульваре Мирабо надо было добираться на автобусе.
Утром, радуясь нескольким просветам в низких облаках, мы стояли на остановке.
Вдруг с противоположного тротуара нам что-то крикнула толстая тетка в кроссовках – белозубая, кудрявая и румяная, с хозяйственной сумкой на колесах. Какая-нибудь берберка из Алжира, предположили мы, ответно улыбаясь. Прокричав что-то еще по-французски и обнаружив, что мы не двигаемся с места, она ринулась к нам, волоча за собой свою сумку, что-то весело крича. В конце концов выяснилось, что по воскресеньям автобус на эту остановку не приходит, а идти надо во-он туда, обойти это здание… И она повела нас, волоча за собой пустую свою тележку… Очень была расположена пообщаться. Поняв, что по-французски мы не говорим, нисколько не смущаясь, она перешла на английский, словарь которого у нее насчитывал слов тридцать.
– А на каком же языке вы говорите? – спросила она (мы вполголоса комментировали ее вид, ее разговор, ее желание нас расковырять). Услышав ответ, задумалась…
Боря заметил:
– Не верит. Видала она русских с такими носами…
Она предложила мне, улыбаясь всем толстым лицом:
– А ну, скажи что-нибудь по-русски!
Я сказала, улыбаясь в ответ:
– Ты милая, чокнутая тетка. Ты хитришь и морочишь нам головы, пытаясь вытянуть из нас что-нибудь еще, но я не глупее тебя, и вижу все твои хитрости.
Она восхитилась и сказала:
– О, файн!
* * *
Гору Сан-Виктуар, запечатленную на стольких полотнах Сезанна, лепит воздух. Она поднимается неожиданно на горизонте, не поддержанная никакой грядой. Сама по себе – Гора. С утра мы наведались на площадку, с которой Сезанн писал величественную эту громаду в разном освещении, и с полчаса всматривались в смутный конус под тяжелым небом. Знаменитые свет и тени Прованса, игра их облаков, их радость и бегущая печаль были сокрыты от нас в это неудавшееся странствие.
Тогда мы спустились к Ателье Сезанна. Когда-то здесь была деревенька на окраине Экса. Папаша Сезанн снимал этот дом, и каждое утро, какой бы ни задалась погода, являлся, как по часам, на работу.
Дом стоит в густом саду, небольшой, но основательный, прочный дом с мастерской, большое окно которой выходит на север и дает много света, даже в такой серый день…
Все было здесь настоящим, подлинным: я, всю свою жизнь прожившая в мастерских, детским чутьем, нюхом, отполированным скипидаром и лаками, всегда отличу вещи, годами простоявшие в мастерской, от принесенных музейными работниками. Все эти заляпанные красками табуреты, полки, высокий мольберт, берет и плащ на гвозде – были самыми настоящими, кроме того, их можно было опознать по натюрмортам художника.
А на его автопортретах можно было узнать моего мужа, всю жизнь, с молодости, очень похожего на Сезанна…
Сначала мы были совсем одни, удачно попали в пересменку между туристическими группами, и Борис говорил о том, как сильно повлияли на творчество Сезанна барочные элементы фонтанов на площадях Экс-ан-Прованса. Например, этого знаменитого фонтана с дельфинами, сплетающими над головой свои хвосты…
– Вся организационная сила этого художника, – говорил Боря вполголоса, – сосредоточена в нем самом, на площадке, где нет ничего декоративного. Вся внутренняя жизнь Сезанна – это приспособленное к работе пространство…
– Ван Гог очень любил и ценил Сезанна, – встряла я.
– А Сезанн называл картины Ван Гога возмутительной мазней, – заметил на это мой муж. – Что лишний раз говорит о том, как все сложно в мире художников.
«Я невольно вспоминаю знакомые мне работы Сезанна: он так ярко, например в «Жатве», передал то, что есть терпкого в природе Прованса. Она теперь не та, что весной, но я люблю ее не меньше, хотя здесь все постепенно выгорает.
Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит…»
Появилась бесшумная группа японских туристов. Терпеливо притиснувшись друг к другу в тесном пространстве между мольбертом и старым табуретом, они внимательно слушали экскурсовода.
Мы же спустились в сад, круто уходящий вниз, в довольно глубокий овраг, усеянный мазками желтых и лиловых цветков, постояли под влажными тяжелыми ветвями…
В тишине из открытых окон мастерской доносился голос экскурсовода…
Минут через пять группа японцев вышла, туристы рассеялись по двору – кто-то кинулся покупать в киоске открытки с видами мастерской, с пейзажами и натюрмортами Сезанна, кто-то уселся с устатку прямо на сырой некрашеной лавочке, на огромном пне во дворе…
Один позировал жене для фотографии – на крыльце, на фоне рассохшейся облупленной двери в дом. Когда щелкнул фотоаппарат, он обернулся, увидел Бориса, замер на мгновение и вдруг сказал жене по-английски:
– А теперь – меня с Сезанном.
И мы с его женой одновременно рассмеялись…
Возвращаясь в город, мы выбрали дорогу через мост, идущий поверх двух поперечных улиц. Я наклонилась и внизу слева, параллельно мосту заметила длинную глухую стену монастыря, на которой висела табличка «Monastires clarisses». В стене была открыта узкая дверь, на пороге которой стояла опрятная пожилая монахиня в черном одеянии, с белейшим платком на голове. Она раздавала небольшой терпеливой очереди бедняков и клошаров пайки съестного. Очередь состояла из несколько чернокожих, двух забулдыг с собаками, трех старых женщин. Каждому монахиня вручала батон хлеба и увесистый пакет. За спиной ее, в сумраке распахнутой двери, на полу угадывались ящики со снедью.
«Ты, может быть, помнишь контору городской лотереи Моормана в начале Спуйстраат? Однажды я проходил там дождливым утром, когда у дверей в ожидании лотерейных билетов стояла длинная очередь. Состояла она по большей части из старух и людей такого сорта, глядя на которых нельзя сказать, чем они занимаются и на что живут, но у которых, вне всякого сомнения, хватает забот, неприятностей и горестей… Эта небольшая группа – олицетворение ожидания – поразила меня и, пока я набрасывал ее, приобрела для меня более глубокий и широкий смысл, чем раньше… Да, такая суета приобретает смысл, когда через нее постигаешь проблему бедности и денег. Так случается при виде почти каждого скопления людей: надо вдуматься в причины, собравшие их вместе, и тогда поймешь, что все это означает… Как бы то ни было, я делаю на этот сюжет большую акварель. Пишу я и другую акварель – скамья, которую я видел в маленькой церквушке на Геест, куда ходят обитатели работного дома. Называют их здесь очень выразительно: сироты-женщины и сироты-мужчины».
Мы остановились на мосту, чтобы досмотреть сценку, хотя Боря считал, что это неприлично, и все время тянул меня прочь. Неподалеку от нас на мосту стоял и курил коренастый пожилой мужчина. Затягиваясь сигаретой, прищурив глаза, он внимательно и долго глядел туда же, куда и мы, на очередь неимущих, терпеливо дожидающихся своего воскресного провианта. Наконец придавил окурок о перила моста и, не торопясь, мимо нас направился вниз, чтобы присоединиться к этой очереди сирот-мужчин и сирот-женщин…
И в этот момент торопливо и как бы взахлеб застучал по перилам моста, по мостовой, по нашим курткам и кепкам постылый холодный дождь, – словно спохватился, что утро потеряно, выдано совершенно задарма и незаслуженно всем этим прохожим, туристам, бродягам, монахиням, фонтанам, платанам и голубям…
* * *
Экс-ан-Прованс был последним городом на нашем пути в этой поездке. Назавтра утром мы должны были добраться до аэропорта в Марселе.
Книга писем Ван Гога была прочитана, все зачеты, как казалось мне, сданы. Иногда вечером, лежа перед сном в очередном номере очередного отеля, я принималась опять листать ее, возвращаясь к тому или другому письму, – прощалась с книгой, поскольку по опыту знала: вернувшись домой, я ставлю книгу на полку, никогда больше к ней не возвращаясь. Книга, сопровождавшая меня в путешествии, становится как бы неотчуждаемой частью тех мест, отдаляется от меня, образуя в памяти кокон времени… Но хрипловатый резкий голос художника – я знала – будет еще какое-то время звучать в моих мыслях, так же, как с безмолвной нежностью будет отвечать ему голос брата…
* * *
С пребыванием в Сен-Реми в жизни Винсента закончился период Юга. И хотя он писал брату: «Сам видишь – на юге мне везет не больше, чем на севере. Всюду примерно одно и то же». Тео решает перевезти его поближе к себе… Париж с его бестолковой суетой, толпами, вернисажами и бесконечной враждой между группами и направлениями в искусстве был противопоказан измученным нервам художника.
По рекомендации «папаши Писсарро», Тео списывается с неким доктором Гаше из Овер-сюр-Уаз, деревушки в тридцати километрах от Парижа. Странный эксцентричный человек, специалист по меланхолии, он и сам, как впоследствии уверял Ван Гог, мог бы стать самому себе пациентом. Ярко-рыжий (из-за цвета волос ему дали прозвище «Доктор Шафран»), с васильковыми глазами, орлиным носом и выступающим подбородком, доктор Гаше являл собой классический образ городского чудака. Тем не менее его привечали многие художники, дарили ему картины: например, первое, что увидел Винсент в его огромном захламленном, похожем на антикварную лавку доме была «Обнаженная» Гийомена, и Ван Гог долго любовался картиной, посетовав только, что Гаше не взял ее в раму.
Они понравились друг другу. Ван Гог стал являться в этот дом чуть ли не каждый день и редко когда возвращался без новой картины. В скромной комнате над кафе, которую он снял всего за три с половиной франка в месяц, прошли последние два месяца его жизни.
Сразу он жадно принялся за работу. Холмистые пейзажи Овера: хижины, крытые желтой соломой, пшеничные поля, исполинские каштаны, цветущие белым и розовым, аскетичная церковь на холме стали сюжетами его последних полотен.
Написал он и портрет доктора Гаше. Специалист по меланхолии сидит в классически меланхоличной позе, подперев склоненную голову рукой. Синий фон, веточка наперстянки на столе с гроздкой лиловых цветов и общая волнистость всех линий сообщает портрету такую проникновенную грусть…
Именно этот портрет и стал самым дорогим полотном двадцатого века, проданным на одном из мировых аукционов за немыслимую, неадекватную смыслу всей истории мировой культуры цену…
В этот период – если проследить по его письмам к Тео – Винсент был спокоен… пожалуй, слишком спокоен… Пять месяцев миновало после его последнего тяжелого приступа в Сен-Реми, и Ван Гог торопился заполнить работой отпущенное ему время.
Но в эти же дни у Тео начались неприятности: заболел недавно родившийся сын, тезка Винсента, а главное, вконец испортились многолетние отношения с хозяевами галереи, где он проработал всю жизнь с такой истовой преданностью…
Хрупкое равновесие материального существования, которое держалось на ежедневном мужестве Тео, грозило обвалиться в гибельную пропасть. Это означало конец работы, потерю куска хлеба, потерю опоры и жалкой надежды…
И темная волна тоски накрывает Ван Гога.
Угрюмый, взвинченный, агрессивный, в очередной раз явившись к доктору Гаше и обнаружив, что «Обнаженная» Гийомена до сих пор не взята в раму, он устраивает настоящий скандал.
Страшное возбуждение, помноженное на одиночество и страх ожидания очередного приступа неумолимо крадутся за ним по пятам. Выходит, безумие и пожирающая душу тоска не остались там, в краю мистраля, а преследуют его и здесь? Выходит, что со временем вся его жизнь станет непрерывной цепью ужаса и мрака?
Художник Антон Хиршиг, сосед Ван Гога, с которым тот никогда не общался, как и с остальными художниками, квартирующими в Овере, позднее вспоминал «его дикие безумные глаза, в которые никто не осмеливался взглянуть».
И все-таки он работает, как ломовая кляча, даже в эти дни, словно пытается спастись, держась за кисть, когда она привычно месит краски на палитре.
В его сумрачной комнате над кафе так мало места и света, что все свеженаписанные и еще не просохшие полотна он сносит в скотный сарай и складывает там в грязном закутке, у неоштукатуренной кирпичной стены с торчащей из нее соломой…
«Он каждый день приносил туда новые картины, – вспоминал Хиршиг, – они были разложены на земле и стояли у стен. Никто не смотрел на них»…
Вот последнее письмо, написанное им брату:
«В сущности, говорить за нас должны наши полотна. Да, дорогой брат, я всегда твердил тебе и теперь повторяю еще раз, со всей серьезностью, на какую способна упорная сосредоточенная работа мысли, – повторяю еще раз, что никогда не буду считать тебя обычным торговцем картинами Коро. Через меня ты принимал участие в создании кое-каких полотен, которые даже в бурю сохраняют спокойствие.
Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать…
Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка…»
Он не закончил этого письма.
Неизвестно, где, у кого раздобыл он револьвер. Солнце уже склонялось к вечеру, когда он вышел из дома с мольбертом и ушел в поля. Там, прислонив мольберт к стогу сена, выстрелил себе в сердце. Однако, рука, всегда послушная глазу, когда держала кисть, на сей раз подвела: пуля попала в диафрагму. Он упал… поднялся… потащился назад… трижды еще падал в пути…
Доктор Гаше, которого вызвали к постели умирающего художника, немедленно послал записку его брату на адрес галереи Гупиля.
…Когда Тео ворвался в темную душную комнатку и бросился к кровати, на которой лежал Винсент, тот сказал ему виновато: «Опять промахнулся…»
Брат зарыдал…
– Не плачь, – устало проговорил художник. – Тоска все равно остается…
* * *
Я пытаюсь представить, как нес он мольберт в этот свой последний пленэр. Ведь он знал, куда и зачем идет, – к чему ему была эта тяжесть? Надеялся, что рабочий станок, до последнего удерживавший его на грани ясности разума, и на сей раз удержит от страшного шага? А может, держался за него, как за последнюю опору, боясь, что не решится? Или просто тащил по привычке, как раб, прикованный к галере?
Ему исполнилось тридцать семь лет. Может ли быть, что его неистового дара как раз и хватило на этот срок и его страстная и точная кисть выписала все отпущенные ему сюжеты? Может, потому и сам он так поторопился выписаться из этой жизни с вечной и общей для всех нас записью в ее регистрационной книге: «Полностью излечен»?..
«Я все больше прихожу к убеждению, что о Боге нельзя судить по созданному им миру: это лишь неудачный этюд. Согласись: любя художника, не станешь очень критиковать его неудачные вещи, а просто промолчишь. Но зато имеешь право ожидать от него чего-то лучшего.
Нам следовало бы посмотреть и другие произведения Творца, поскольку наш мир, совершенно очевидно, был сотворен им на скорую руку и в неудачную минуту, когда он сам не понимал, что делает, или просто потерял голову. Правда, легенда утверждает, что этот этюд мира стоил Господу Богу бесконечного труда. Склонен думать, что легенда не лжет, но этюд, тем не менее, плох во всех отношениях. Разумеется, такие ошибки совершают лишь мастера – и это, пожалуй, самое лучшее утешение, так как оно дает основание надеяться, что Творец еще сумеет взять реванш. Следовательно, нужно принимать нашу земную жизнь такой, как она есть, и утешаться надеждой на то, что мы увидим нечто лучшее в ином мире…»
Он и на смертном одре остался отверженным и одиноким: католический священник Овера отказал самоубийце в катафалке. Пришлось одалживать катафалк в муниципалитете соседней деревушки.
Поразительно логичная судьба художника завершала последовательный сюжет и за гробом, уже заколоченным. Накрытый простой белой драпировкой, этот гроб стоял в его комнате, увешанной последними картинами, в которых яркий его гений достиг предельной высоты, а его мольберт, складной стул и кисти лежали на полу рядом с ним…
…«Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Быть может, для художника расстаться с жизнью вовсе не самое трудное? Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды, я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на географической карте обозначены города и деревни.
Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны для нас, чем черные точки на карте Франции?
Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам. Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд. Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.
А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения…»
* * *
Из Экса в Марсель нас везла приблудная электричка, старая и раздолбанная, с изрезанными ножичком деревянными скамьями – не верилось, что мы в центре Европы третьего тысячелетия. Я таких и под Воронежем не видала…
Бесконечный, навсегда взбесившийся дождь продолжал свою сумасшедшую колготню на крыше вагона…
Мы уже не чаяли вернуться домой, в весеннюю жарь, где под ослепительным небом восходят со дна долины Сорек белые дымки цветущего миндаля…
К тому же я оставила дома на столе незаконченную, припадающую на левую ногу, повесть, и она уже настойчиво звала меня, как покалеченный больной требует сильной руки костоправа. Я томилась, молчала, считала часы – ведь, как точно заметил Ван Гог в одном из своих писем, «у нас, художников, одна судьба – тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается».
Кроме нас, в вагоне в этот ранний час ехала только компания арабских парней, что-то громко и азартно всю дорогу обсуждавших. На одной из станций они сошли, бросив на пол газету и оставив на ней мокрый рифленый след туфли…
Электричка тряслась и грохотала, не давая забыться ни на минуту. Казалось, она никогда не доволочет нас до цели. Поневоле приходил на ум знаменитый тарасконский дилижанс…
– Слушай, – вдруг проговорила я, – все хотела спросить: а от чего умер Тео?
Борис потер лицо обеими ладонями, зевнул, сощурился – мы оба не выспались, собирались вчера допоздна, поднялись на рассвете.
– А ты как думаешь? – спросил он. – По логике сюжета? Он не смог существовать без Винсента.
– Ну, брось! – решительно сказала я. – Это уж слишком! Семейный человек, жена, сын… Мало ли привязанностей в жизни у каждого. Правда, что с ним стряслось?
– Он сошел с ума… – сказал Борис и прикрыл глаза…
…Возвращаясь из туалета, я перешагнула через затоптанный газетный лист на полу вагона, и в глаза вдруг – неожиданно и жестко – бросилось крупно набранное имя Ван Гога.
Сначала я оторопела, не поверила совпадению. Этого просто не могло быть!
Несколько мгновений стояла, опустив голову и рассматривая расплывающиеся с высоты роста знакомые буквы. Потом наклонилась, подняла грязный лист и села на скамью.
Это была страница старой газеты «Таймс».
В небольшой врезке под заголовком «Голландия без Ван Гога» сообщалось, что продолжается расследование зверского убийства известного голландского режиссера, журналиста и телеведущего Тео Ван Гога, чей фильм «Покорность» – об издевательствах над женщинами, творимых в мусульманских семьях, – потряс голландское общество.
Тео Ван Гог, внучатый племянник великого художника, был застрелен и изрезан ножом ранним утром на людной обычно амстердамской улице, когда ехал на велосипеде на работу. Рядом с телом была обнаружена записка со стихами из Корана. Убийца, Мохамед Д., голландский подданный марокканского происхождения, пытался скрыться с места преступления, стрелял и ранил полицейского.
С фотографии на меня смотрел Тео Ван Гог – хмурый мужчина с растрепанной головой и кустистыми выгоревшими бровями. Упрямо сжатая линия губ, взгляд в упор, небрежно расстегнутый ворот рубашки…
«Тео никого не боялся, – приводил журналист слова друга убитого режиссера. – Он вообще был возмутителем общественного спокойствия, окружен обожавшим его простым людом, вечно черт-те как одет… Тео прямо говорил, что думает об иммигрантской политике Голландии и бросал обвинения нашему трусливому истеблишменту в лицо. Он всегда был на людях, по городу разъезжал на велосипеде, да и дверь у него дома никогда не запиралась – замок был сломан… У него был честный, бесстрашный и тяжелый характер»…
Далее журналист напоминал публике, что семья Ван Гог передала в дар государству всю коллекцию картин самого знаменитого голландца двадцатого века, сетовал на то, что покойному режиссеру приходилось бесконечно искать субсидии и фонды для своих фильмов, всегда вызывавших яростные споры, и приводил его слова: «Какого черта они отдали бесплатно все картины! Я мог бы снимать на эти деньги фильмы до конца жизни!»…
Подняв глаза, я увидела за окном все те же мокрые поля, железнодорожные насыпи, черные кусты на разъездах, стаи ворон над какой-то заброшенной башней…
Мы подъезжали к пригороду Марселя.
«Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные закопченные строения; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками – глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж: так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож: в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: «Унылый сегодня денек»…»
* * *
Странно, что из этой поездки я не привезла ни одной забавной вещицы из тех, что обычно привожу для подарков и памяти. Только потрепанная книга писем сироты-художника, купленная на блошином рынке в Антибе, стоит у меня на полке, напоминая о незадавшемся отпуске двух озябших странников.
Остался еще в памяти дождь: монотонный звук капель о черепицу вокзала, застылые окна вагона уносящейся электрички, холодный туманный Прованс…
Не плачь… Тоска все равно остается…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.