Читать книгу "Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Хорошо
Вопрос о том, что делает с человеком время, несколько сродни тому, который решал для себя Набоков: что он утратит и что приобретет, переходя на другой язык. «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, моде, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».
Насколько могу заключить из нерегулярных и приблизительных самонаблюдений (если долго за собой наблюдать – с ума сойдешь), более или менее постоянными остаются только вещи, связанные с профессией, то есть машинальные, доведенные до автоматизма и управляемые в основном тщеславием. Как, чтобы я да с этим не справился? Я ехал однажды в машине со страшным мужиком, который, постоянно сбиваясь с одной темы на другую и грозя неопределенным врагам, всюду за ним следящим, рассказывал, что в багажнике у него лежат три отрезанные человеческие головы и связано это с тем, что он бил на севере тюленей, но кто-то с ним неправильно рассчитался, потому что это интерес тайный, международный интерес! Об этих делах знал маршал Шапошников! У мужика была клочковатая борода, утиный нос и выражение сосредоточенной злобы на болезненно-желтом лице. Я плохо его разглядел, не то бы, конечно, не сел к нему в «Жигули». Но удивительно, что вез он хорошо, Москву знал, не рисковал понапрасну, – то есть профессиональная сфера в его изуродованном мозгу была цела.
Первая жена рассказывала мне, что, когда ее дед-агроном (они почему-то всегда долгожители) в девяносто лет впал в полный маразм и все время ловил каких-то бегающих по нему куриц, вернуть его ненадолго к реальности можно было, спросив, например, какую почву предпочитает дуб. Прояснев лицом, он внятно отвечал: «Подзол».
Все, что касается работы в номер, интервью, подписи к фоткам, колонки, которую можешь написать практически в любом состоянии, остается неизменным и умирает последним. Серьезное отношение к этому постепенно эволюционирует, а потом исчезает. Вообще – это, впрочем, может быть следствием всяких чисто российских перемен последнего десятилетия, – как-то перестаешь всерьез думать, «что от тебя останется». Очень может быть, что ни от чего не останется вообще ничего. Соответственно мутирует и главное – желание или нежелание писать. Я действительно затрудняюсь ответить, эпоха тут виновата или возраст, но я уже почти уверен (особенно это обострилось после сорока), что перед цунами полы не моют. Можно разложить пасьянс, погулять с сыном, хотя сыну это вряд ли нужно, или покататься на сегвее, напоминая себе, что он у тебя есть.
Раньше мне казалось ужасно досадно, что вместе со мной умрет куча важных воспоминаний – никто же, например, больше не помнит татарина Яшу, мясника из палатки, которую снесли, когда мне было четыре года. А поскольку я помню себя с семи месяцев – четко вспоминаю, как сижу на руках у матери и она на вопрос медсестры о моем возрасте отвечает: «Семь», и медсестра повторяет: «Сем» – без мягкого знака, так многие говорят, – поскольку я помню себя очень рано, то и Яша с его одышкой и бородавкой на носу стоит передо мной очень ярко, и вряд ли кто-то еще помнит его, и вряд ли он дожил до девяноста, так что больше нет ни его, ни палатки, и даже место, где она стояла, застроено. Значит ли это, что мое воспоминание о нем бесценно? Нет, со временем оказалось, что оно не имеет никакой цены, и я заметил это почти даже с облегчением. Это значит, что можно больше не удерживать в голове огромное количество вещей, которые так отягощали память, – всех, кого не помнит больше никто. Например, я живу напротив ботанического сада МГУ, и там одно время продавали выросшие там мелкие, но вкусные яблоки, иногда груши, сливы, и женщина, которая их продавала, была молодая и добрая и звали ее Галя. Ее тоже, наверное, больше никто не помнит, а я помню, она всегда давала мне яблоко. И потом вместо нее появилась другая продавщица, тоже добрая, но не такая молодая и красивая, – она-то и сказала мне и моей няне Лене, что Галя умерла от рака. Наверное, никто уже не помнит ее сейчас, вряд ли она еще кому-то дарила яблоко, – но я понимаю теперь, что ее и не надо помнить. Бог помнит все, каждое яблоко, а людям это не нужно. Вся наша память ничего не стоит, не имеет никакого смысла. Я не знаю, как это выразить и доказать. Ощущение у меня примерно как у того сумасшедшего, который застыл в кататоническом приступе: он стоял с вытянутой вверх рукой и крепко сжатым кулаком. Про него говорили, что это кататонический ступор и что он впал в него непроизвольно, но сумасшедший-то знал, что у него в кулаке нити от всех звезд и планет и если он разожмет кулак – они разлетятся, как воздушные шары. Так вот, после сорока я начал все отчетливей чувствовать, что могу разжать этот кулак, – не потому, что у меня нет там ниточек от планет и звезд, а потому, что, если они разлетятся, ничего особенного не случится. Ну разлетятся и разлетятся, и бог с ними совсем.
По этой же причине с годами обычно проходит обсессивно-компульсивный синдром, он же синдром навязчивых ритуалов. В принципе, я залезаю не на свою территорию, впадаю в некоторое Бильжо, но об этом синдроме пишут не только психиатры. Кинг вон какую повесть о нем написал – называется «N», хотя «Числа» Пелевина про то же самое и все равно лучше. Просто этот синдром излечим, и он, пожалуй, единственное, от чего время действительно лечит. Понимаешь, что все твои попытки спасти мир, определенным образом считая шаги, и уцелеть самому, касаясь двери, стены и стола в правильной последовательности, ни к чему не ведут. Все будет правильно. И если ты чувствуешь это «правильно», все у тебя получится, а если не чувствуешь, не помогут никакие компульсии.
Время отлично справляется со многими прекрасными, хотя невыносимыми вещами: например, острейшей, хотя и сладостной, тоской, которая меня посещала время от времени в детстве. Идешь на даче с пруда на закате, видишь этот закат, синее и красное небо в черной, идеально гладкой поверхности, в просветах среди зеленой ряски, – и чувствуешь, как холодает, и видишь, как в дачных окнах зажигается свет, и на контрасте этого холода и уюта такая тоска вдруг буквально заполняет тебя без остатка, проливается прямо в позвоночник! И все это, наверное, от мысли о том, что никак нельзя ни выразить, ни повторить этот вечер и пруд. Но с годами начинаешь понимать, что и вечер повторится – разве что с незначительными новыми деталями, которые, в общем, не так и важны, – и выразить это можно, а главное – зачем выражать? Ведь это и так есть. И не так хрупок мир, как кажется в детстве, и ничего ему не сделается, и ничто в нем не пропадает; а то, что пропадает, становится чем-то другим, более нужным. И слава богу.
Время хорошо справляется с завистью, потому что понимаешь, что завидовать нечему, – но совсем не справляется с жадностью, потому что деньги достаются все трудней. Я понимаю, что по логике вещей и они должны бы стать по фигу, но до этого состояния я, видимо, еще не дорос, не доусовершенствовался. Время справляется с любовью, потому что встречаешь гораздо более привлекательные образцы и уже не умиляешься тем прелестным мелочам, которые так пленяли в первых возлюбленных: понимаешь, что слишком многое ты придумывал сам, а остальное было очень детскими, очень наивными уловками, на которые ты попадался именно по молодости. Но с ревностью и похотью время не справляется вовсе. Напротив, то, что пленяло в первой возлюбленной, так и пленяет до сих пор; измен вообще никогда не прощаешь, хотя измены – не худшее, а вот то, как она врала в глаза! Как при этом любовалась собой! – потому что ведь тот, кто врет, всегда в преимущественном, выгодном положении. Он знает, что врет, а ты не знаешь. Вот эти мерзости бессмертны. Даже воспоминания о собственной трусости уходят, а страдание из-за того, что вот эти конкретные сиськи целует другой человек, – оно никуда не девается. Любопытно, что иногда, когда надо вызвать желание, а его нет (я и не представлял, что такое бывает, в двадцать-то и даже в тридцать все время хочется), я вспоминаю что-нибудь из раннего, и всегда работает.
И потом все больше задумываешься о том, каким словом, каким единственным иероглифом стоило бы все это подытожить. У Эренбурга еврей говорит в качестве итога слово «Нет», а последнее слово Хлебникова было «Да» (правда, на вопрос, плохо ли ему). Я думаю, Бог – прежде всего художник, и ему важно, хорошо ли получилось. Поэтому Блок сказал Маяковскому в ноябре семнадцатого: «Хорошо». И Маяковский назвал свою поэму не «Октябрь», как собирался сначала, а «Хорошо». Потому что это и есть последнее слово. И с годами все больше понимаешь, что, если, конечно, тебе не придется помирать насильственно, в состоянии крайнего унижения (что унизительней насильственной смерти?), хорошо бы сказать именно «Хорошо». С незначительными деталями, которые опять же никому не важны, это и есть единственный вывод, который можно сделать из всего происходящего.
Компромисс
Раньше я относился к Довлатову спокойно, и массовый психоз вокруг него был мне непонятен. Сегодня я отношусь к нему прохладно – более ярких эмоций он вызвать не может, – а к его неумеренным поклонникам – с отвращением. В принципе, писатель за поклонников не отвечает (или отвечает в очень малой степени), но случай Довлатова особый. Он легитимизировал и наделил нешуточным самомнением целый класс людей, и людей чрезвычайно противных, шумных. Именно эти люди, заслышав критику в адрес своего кумира, немедленно набрасываются на критика с визгом «Это зависть!» или «А ты кто такой?». В принципе, их нервозность понятна. Они сознают, что Довлатов был и остается в статусе полуклассика, весьма шатком, и статус этот у него появился не благодаря качеству текстов, а благодаря энтузиазму определенной читательской группы, сильно выросшей за последнее время. Эта публика – суррогат советской интеллигенции, то, что от нее осталось после девяностых, когда лучшие уехали, а остальные деклассировались. В двадцатые годы у нас шли сходные процессы, и самым популярным писателем был тогда Малашкин (не путать с Малышкиным), или скромный, отнюдь не бездарный бытописатель Пантелеймон Романов, или эмигрант-порнограф Каллиников (он пишется именно так, не беспокойтесь). Бабеля как раз считали настоящим порнографом, а Зощенко – грубоватым юмористом, пишущим на потребу невзыскательного пролетария и пошлого мещанина.
Довлатов, в принципе, безвреден, поскольку утоляет потребность обывателя в высоком, а удовлетворять ее обязательно надо: лучше пусть читают Асадова, чем слушают «Ласковый май» или, не дай бог, впадают в фошызм. Нужны, однако, люди, которые напоминали бы обывателю, что удовлетворение его потребностей не есть главная задача литературы; что байка – дембельская, морская или эротическая – не высший жанр прозы; что теплохладность, как мы помним, никогда не была христианской добродетелью! («О, если бы ты был холоден и горяч! Но поскольку ты тепл, то изблюю».) В прозе Довлатова нет ни стилистических, ни фабульных открытий; ни оглушительных, переворачивающих сознание трагедий, ни высокой комедии, ни безжалостной точности, ни сколько-нибудь убедительного мифа. Это среднесоветская (почему и популярная именно в постсоветской России) хроника скуки и раздражения – двух главных довлатовских эмоций, – охватывающих обывательскую душу. Ни тебе порывов и прорывов, ни отчаянного самобичевания, ни даже подлинного разрушения, серный запах которого обдает читателя с каждой страницы Венедикта Ерофеева; Довлатов и саморазрушаться по-ерофеевски не может – за каждым запоем следует очередной «Компромисс». Собственно, таких компромиссов у Довлатова чем дальше, тем больше; характерная черта второсортных, слабых талантов – их неуклонная деградация. «Зона» написана на уровне хорошего шестидесятнического реализма, и появиться в печати ей помешал только стойкий советский запрет на описание собственной пенитенциарной системы: это дозволялось только своим, в ограниченном количестве и с непременным исправлением в финале, лучше бы со свадьбой. Кстати, и «Зона» поражает тем, что нет в ней ни шаламовского вопрошания о человеческой природе, ни солженицынской точности в деталях (Солженицын так описывает голод, что редкий читатель удержится от срочного поглощения куска черного хлеба с солью): это именно байки о тюряге и казарме, которые имеют широкое хождение среди русских читателей. Довлатов внушил этому русскому читателю, что каждый рассказчик таких баек, в меру веселых, в меру страшноватых (никогда не жутких!), и сам может написать нечто подобное – никакие аховые способности для этого не нужны, трави знай. Но следующие тексты Довлатова – особенно последние, написанные уже на Западе, – поражают падением и того весьма скромного таланта, какой у него был: брайтонские байки скучнее зековских и армейских. «Иностранка» – пример неудачной попытки угодить самому невзыскательному читателю: это написано так претенциозно и при этом так плохо, что даже люди, отказывающие Довлатову в культовом статусе, читают этот текст с чувством легкого стыда за нелюбимого автора. Оба «Соло» – на ундервуде и на IBM – опять-таки демонстрируют вырождение жанра: байка уже не прикидывается новеллой, поскольку для новеллы требуются и тщательно прописанный контекст, и острая фабула, и внезапная развязка, – нет, читателю предлагается обычный похмельный треп, и какая читателю разница, что каждое слово в этом трепе начинается с новой буквы, ни разу не повторяясь? Ну а повторялась бы она – что, проза Довлатова стала бы музыкальнее или глубже? Его своеобразная епитимья, по выражению Андрея Арьева, – ни разу не начинать слова в одном предложении с двух одинаковых букв – могла создать у самого Довлатова ощущение творческого поиска и даже интеллектуального труда; но читателю от этого ни жарко ни холодно.
Довлатов не напрягает ни себя, ни читателя: это идеальное отпускное чтение, и вред от него, в общем, только один. Это чтение завышает читательскую самооценку. Читатель не просто думает, что он читает литературу (тогда как он читает полную самоповторов брайтонскую беллетристику, ласкающую вечно напряженные эмигрантские нервы), – нет, он получает своеобразную легитимацию собственного бытия. Оказывается, его «обывательская лужа», как называл это Блок, может быть предметом словесности! Его запои (никогда не слишком долгие), конфликты с начальством, трусливые измены себе и жене – все это проза, страдания, жизнь, причем вполне достойная увековечения! Оказывается, похмельное страдание – тоже страдание, и родственное чувство к брату – тоже великое чувство, и ежедневная внутренняя борьба жадности и скуки, и жажда начать новую жизнь, и разрывание между женой и любовницей – все это можно воспеть, да как изящно! Беда, однако, в том, что Довлатов не только пытается дотянуть анекдот до уровня литературы, но и серьезные, трагические вещи низводит до анекдота: какую серьезную прозу можно было бы сделать из истории с перепутанными покойниками или со съездом лагерников! Но Довлатов как от огня бежит от сильных эмоций и серьезных мыслей – от того, что делает литературу литературой. Что в нем по-настоящему трогательно, так это то, что он на свой счет и не обольщался. Но он и не поднимался до высот подлинной, отчаянной ненависти к себе: все на уровне обычного кокетства. Да, вот я такой, непутевый, часто пьяный, небритый, нехороший. Но ведь я все понимаю про себя! И лучше пить, чем делать советскую карьеру и печатать советскую лживую прозу (что Довлатов тоже постоянно пытался сделать, но, к счастью, получилось только раз – в «Юности»).
Довлатов – типичный писатель с записной книжкой, заносящий туда чужие анекдоты, понравившиеся остроты и комические положения. Но хорошему писателю, честно говоря, записная книжка необязательна (единственное известное мне исключение – Чехов, выдумывавший так много сюжетов, что был риск их забыть; да и то в зрелые годы он без этого подспорья обходился). То, что хорошо, и так запомнится, а мелочами не стоит отягощать ни память, ни литературу. Довлатов же именно коллекционер мелочей, и потому его прозу так приятно перечитывать: она забывается. Впрочем, в памяти и по втором прочтении задерживаются несколько бородатых острот и общее ощущение похмельной тоски, компенсируемое, впрочем, самоуважением. Пью, а не в партию вступаю!
Тому, кто знает контекст петербургской – ленинградской – прозы семидесятых, восхищение Довлатовым смешно. Понятно чувство Валерия Попова, сказавшего однажды: «При жизни Довлатов на меня снизу вверх смотрел, а после смерти зазнался». В одной этой фразе больше цинизма и юмора, чем во всей прозе Довлатова (и зря Попов взялся писать его биографию для ЖЗЛ – несоответствие масштабов и ролей слишком очевидно: не Попову бы писать про Довлатова, – но Довлатов умер на самом рубеже девяностых, не успев вместе со всей советской литературой пережить страшный кризис безвременья). Тем, кто знает о фантастической изобретательности, музыкальности и свободе Житинского, кто помнит сентиментальность и жестокость Попова, отчаяние безумного Рида Грачева, страшноватые притчи Нины Катерли, да хоть бы и лаконизм Веры Пановой, у которой Довлатов служил секретарем и многому научился, смешны разговоры о феномене Довлатова. В своем поколении он был из крепких середняков. А уж на фоне петербургского андеграунда с его ненаигранным, подлинным безумием он симпатичен именно нормальностью – но нормальность хороша в человеческих отношениях. А в литературе она превращается в посредственность, которая и ласкает слух верного слушателя довлатовских баек. Все это уже, впрочем, довольно убедительно изложил Веллер – рассказчик куда более виртуозный, сочинивший, однако, помимо «Легенд Невского проспекта» несколько томов серьезной новеллистики и три отважных экспериментальных романа. Но Веллер требует от читателя диалога, сотворчества, усилия – а Довлатова можно почитывать лежа в гамаке, на верхней полке либо на пляжном полотенце. Читатель, конечно, нипочем не отдаст своего главного наслаждения – слезной радости от самоидентификации, от ненавязчивого отождествления с героями Довлатова, у которых не бывает ни подлинных трагедий, ни захватывающих радостей, ни интеллектуальных озарений. Посредственности становятся страшно агрессивны, защищая своих кумиров.
Сам Довлатов, конечно, в этом мало виноват – повторяю, чтобы не обидеть его тень. Он свое место в литературе сознавал. Но и сознаваясь в этом, кокетничал, надеялся на опровержение: что вы, вы настоящий, вы лучший! И этот хор обывателей – по-моему, самая горькая участь, которой может сподобиться писатель в России.
А что его Воннегут похвалил, так ведь писатель любит хвалить тех, кто слабей. С посредственностями надо дружить. Они люди опасные, когда их много.
Асфальт на закате
Я Цоя не люблю, но понимаю, почему его любят другие: в каком-то смысле он самое точное выражение восьмидесятых, на которых оборвалась покамест наша история. Все, что было дальше, оказалось либо повтором, либо распадом, а Цой – явление пограничное: он чувствует, как сквозь ветшающую оболочку мира начинает сквозить неведомое. Оно может быть прекрасным, а может быть и ужасным – недаром большинство его песен маршеобразны, а главной темой стала война. Поколение, воспитанное на песнях Цоя, – это и ролевики, и донбасские добровольцы (а эти множества часто пересекаются), и я очень не люблю донбасских добровольцев, что ни для кого не секрет, и ролевиков тоже не люблю. Но нельзя не признать, что Цой очень точно выражает состояние, которое эти социальные группы породило, и если бы этого состояния не выразил он, нашелся бы другой. Песни БГ не написал бы никто, кроме БГ, и даже хиты Шевчука, хотя его лирический герой гораздо типичней, мог написать только Шевчук. Но песни Цоя были бы написаны в любом случае, отпечатка личности на них нет – поэтому его герой чаще всего говорит о себе «Мы». Это «мы» было немедленно подхвачено, хотя и не сбылось:
Мы хотим видеть дальше, чем окна дома напротив
Мы хотим жить. Мы живучи, как кошки.
И вот мы пришли заявить о своих правах.
Да-а-а! Слышишь шелест плащей – это мы!
Дальше действовать будем мы! (4 раза; именно это и не сбылось, потому что как декларировать – так это они запросто, а действовать – удел немногих; к сожалению, те, кто решил действовать, либо были убиты первыми, либо быстро разочаровались. Так всегда бывает с социальными группами, которые слишком громко предупреждают, что дальше действовать будут они.)
Мы родились в тесных квартирах новых районов.
Мы потеряли невинность в боях за любовь.
Нам уже стали тесны одежды, сшитые вами для нас одежды.
И вот мы пришли сказать вам о том, что дальше…
Цой – последний поэт русского рока, он почувствовал гибель той среды, которая этот рок породила; в некотором смысле он уже вырождение. Его поэтика – предельное упрощение главных мотивов и приемов позднесоветской поэзии; это не примитив, но очень сильная редукция. Московский поэт и теоретик рока Алексей Дидуров, который носился с Цоем задолго до его славы, то есть примерно года с 1983-го, сказал, что увидел в Цое большого поэта после песни «Я асфальт».
Я – асфальт.
Я свой сын, свой отец, свой друг, свой враг.
Я боюсь сделать этот последний шаг.
И поэтика Цоя – в самом деле асфальт, плоский и твердый, но хранящий дневное тепло. Время Цоя – ночь, когда асфальт это тепло отдает. Не знаю, в какой степени это его добровольный выбор, но он – именно человек, входящий в ночь; так вышло, что это время ему досталось. Куда более чуткий Окуджава, тоже очень плохо понимавший собственные туманные видения, написал об этом еще раньше: «Медленно и чинно входят в ночь, как в море, кивера и каски». Цой стал первым глашатаем этой ночи:
И эта ночь и ее электрический свет
Бьет мне в глаза,
И эта ночь и ее электрический свет
Бьет мне в окно,
И эта ночь и ее электрический голос
Манит меня к себе,
И я не знаю, как мне прожить
Следующий день.
А ему и незачем было знать, как прожить этот день. Он для него не наступил. В некотором смысле он вообще не наступил, потому что кровавое советское просвещение – да, так бывает – сменилось темными веками. Гражданами ночи, по выражению другого такого же ночного жителя Даниила Андреева, были Илья Кормильцев и Алексей Балабанов, два самых одаренных ее летописца и провозвестника, которые потому и прожили немногим больше пятидесяти, что понимали больше остальных. Они-то были последышами советской интеллигенции, сделали больше и лучше; у Цоя бэкграунд был действительно асфальтовый, детство в спальном районе и незаконченное профессионально-техническое образование. У лирического героя Цоя не только нет индивидуальности – он вообще очень мало говорит о себе, иногда прикидывается гопником («Мои друзья идут по жизни маршем», «Прохожий, проходи, пока не получил»), но сообщает самые общие сведения, которые можно понимать как угодно; но у него и биографии нет, в ней ничего не происходило, кроме кофе и сигарет. Цою ничто не мешает предчувствовать катастрофу, он весь – такое чувствилище, потому что культурного багажа у него тоже минимум; у него очень простые, самые общие слова и почти элементарная музыка. Поразительно, какие это, в сущности, пошлые констатации («те, кто молчал, перестали молчать») и какие общеромантические, штампованные приметы (обязательное «седло», а как же):
Я ждал это время, и вот это время пришло,
Те, кто молчал, перестали молчать.
Те, кому нечего ждать, садятся в седло,
Их не догнать, уже не догнать.
Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
А он не ложится спать, он в эту ночь уходит, хотя представления о войне у него самые общие, выраженные в песне «Легенда». Это едва ли не первый пример постсоветской поэтической фэнтези, которую в таких промышленных количествах написали потом участники ролевых игр, для которых и все постсоветские войны были большой ролевой игрой. Убивали на ней, правда, по-настоящему, и некоторые не успели этого понять и погибли, а другие вовремя вернулись и больше, кажется, ничего подобного не пишут.
И как хлопало крыльями черное племя ворон,
Как смеялось небо, а потом прикусило язык.
И дрожала рука у того, кто остался жив.
И внезапно в вечность вдруг превратился миг.
И горел погребальным костром закат.
И волками смотрели звезды из облаков,
Как, раскинув руки, лежали ушедшие в ночь,
И как спали вповалку живые, не видя снов.
А жизнь – только слово,
Есть лишь любовь и есть смерть…
Эй, а кто будет петь, если все будут спать?
Смерть стоит того, чтобы жить,
А любовь стоит того, чтобы ждать…
Все это нормальные фэнтезийные клише, но потому они и усваивались так прекрасно. Главное же, что чувство, которое за всем этим стояло, было стопроцентно подлинным и тоже очень простым, так что незачем выражать его сложно. Настало время предельной простоты, время великого вырождения (война – всегда вырождение, потому что это простейший способ реагировать на другого). Лучше всего это сказано в другой песне тех же времен, с того же альбома – «Мама, мы все тяжело больны»:
Ты должен быть сильным, ты должен уметь
сказать:
Руки прочь, прочь от меня!
Ты должен быть сильным, иначе зачем тебе быть.
Что будет стоить тысячи слов,
Когда важна будет крепость руки?
Вот оно. Тысячи слов ничего уже не стоят – но это не потому, что пришло более честное время. Так могут говорить только те, для кого убийство есть искусство и 11 сентября – культурный феномен. Нет, это не честное и не славное время, а это именно время вырождения. Слова ничего больше не стоят, потому что слова – это сложно, это требует ума, вообще единственное по-настоящему умное и важное на свете – это слова. Но вышло так, что они обесценились и теперь важна крепость руки. Цой, понятное дело, испытывает некоторую растерянность перед этим временем, но все-таки это его время. Не гребенщиковское, не шевчуковское, даже не ревякинское (хотя уж вот кто заигрывает с «Русским миром»). Гребенщиков с его безупречной интуицией сразу почувствовал: пришли те, кого он предсказывал. И он помогал Цою, как мог, записывался вместе с ним, предоставлял ему для записей своих музыкантов, хвалил везде, где его спрашивали о перспективнейших авторах. Он ясно понял: он – последний из старых, а это пришел первый из новых. Цой пел «Доброе утро, последний герой», но уместней было бы сказать – первый. Последним он оказался только в том смысле, что других героев после него не появилось: дальше уже только воевали или торговали. Петь им было уже незачем. То есть что-то они такое пели, но это уже песни откровенно дворовые.
И Цоя страстно полюбили героини фильма «Сестры», хмурые девочки, увлекающиеся стрельбой; его пели подростки, ничем не отличающиеся от поколения девяностых, потому что время застыло, оно не двигалось, не порождало новых слов, а только новые гаджеты; но в этих гаджетах опять же пел Цой. Когда на стенах пишут «Цой жив», это чистая правда – но жив он в том же смысле, как Ленин, о котором последний советский писатель Пелевин в своем последнем эссе «Зомбификация» сказал: «Вот только неизвестно, живее он всех живых в деревне или все же чуть-чуть мертвее». Цой живее всех живых, потому что изначально был послом из мира мертвых. Это безошибочно почувствовал Рашид Нугманов, сделав финал «Иглы» таким двусмысленным: главного героя, которого играет Цой (и которого символически зовут Моро), вроде как убивают – но убить его нельзя, и он продолжает идти под песню «Группа крови на рукаве». Впрочем, за эту догадку правильней поблагодарить Бахыта Килибаева, гениального режиссера и сценариста, написавшего «Иглу»: он раньше всех понял это время и перестал снимать, и вообще исчез из поля зрения.
Мертвые не умирают. Герои неподвижного времени никому не могут уступить места: «Брат» тоже не очень живой, но гораздо более противный. Цой – все-таки рыцарь, он запомнился нам как однозначный защитник обездоленных, дворовый Ланцелот. Исток его славы, конечно, не только в текстах и тем более не в музыке, а в советских видеосалонах, в которых показывали фильмы с Брюсом Ли. В этих салонах, заплеванных семечками, творилась постсоветская субкультура. Цой любил Брюса Ли и в некотором смысле ему подражал, то есть выстраивал имидж с оглядкой на него. Не очень лестно все сказанное, верно? И я даже представляю, как на меня ополчатся фанаты Цоя – не только из числа дворовых подростков (эти журналов не читают), а скорей из числа серьезных филологов и музыковедов, которые пытаются примазаться к эпохе и всерьез анализируют сочинения Цоя. Интеллигенция всегда любила закашивать под дворовых, они надеялись, что так их не сразу убьют. Иногда эти надежды даже оправдывались. Странно отвечать самому себе на вопрос, как же я-то выжил в это время и даже что-то написал: вероятней всего, я просто жил так, будто темных веков нет. Потому что рано или поздно они закончатся, и тогда я с эпохой совпаду. А пока они длятся, я просто буду делать вид, что Просвещение продолжается, или что Возрождение не закончилось; буду говорить и писать для таких же последышей, попытавшись надежно закрыться от мира Цоя, Бодрова, Балабанова, патриотических байкеров и слюняво-агрессивных ролевиков с отчетливым привкусом блатоты.
Но при всем при этом нельзя не признать, что Цой действительно был настоящим поэтом и крупным художественным явлением; ведь он все это выразил, а это удел мастера. И этим мастером он был начиная примерно с «Восьмиклассницы». Полней его об этих людях и временах не сказал никто. Случались у него и настоящие лирические удачи – например, «Дерево»:
Я знаю – мое дерево не проживет и недели.
Я знаю – мое дерево в этом городе обречено,
Но я все свое время провожу рядом с ним.
мне все другие дела надоели.
Мне кажется, что это мой дом. Мне кажется,
что это мой друг.
Я знаю – мое дерево завтра, может,
сломает школьник.
Я знаю – мое дерево скоро оставит меня.
Но, пока оно есть, я всегда рядом с ним.
Мне с ним радостно, мне с ним больно.
Мне кажется, что это мой мир. Мне кажется,
что это мой сын.
Это немногословно, как японская лирика, скажем; Цой вообще очень самурайское явление, в большей степени японское, нежели китайское, и так же зацикленное на смерти, как все искусство этой маленькой островной страны, «построившейся вокруг идеи предела», как сказал все тот же БГ. Но как раз эта сентиментальная песенка для Цоя нетипична, в основном он брутален. И главное настроение его песен мне как раз необыкновенно симпатично – ведь даже в поклонниках фэнтези, при всей их пафосной пошлятине, я вижу гриновскую тоску по неведомому, просто им таланта не дадено, чтобы эту тоску претворять в ослепительные гриновские фабулы и краски. В Цое есть визионерство, то есть умение видеть сквозь земную оболочку; он почувствовал, что материальное стирается, что сквозь переусложненный рушащийся мир позднего СССР просвечивают главные мировые силы, очень простые, в сущности. Он смотрел на закат в спальном районе и представлял, что между землей и небом война.