Читать книгу "Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Особая примета, – сказал он.
– Мне кажется, – произнес я по возможности спокойно, – что я тебя видел года три назад.
– Здесь? – спросил он.
– Нет, в Москве. В книжном магазине.
– Исключено, – сказал он уверенно. – Я приезжал один раз, десять лет назад. В школу на двадцатилетие выпуска.
Он был полноват, лысоват, лучился благополучием. В нем ничего не было от высокого каббалистического безумия, которым так резко пахло от предыдущего, настоящего Куника.
– А уехал давно?
– Да почти сразу. Я как дембельнулся, так сразу сообразил, что там ловить уже нечего. Уже везде мафия была. Я и уехал.
– А здесь чего делаешь?
– Девелопер, – сказал он с той же спокойной гордостью, но без вызова, с которой раньше говорил, что он еврей и зачем же отказываться от такой полезной вещи. – Детей двое. – И он показал фотографию в айфоне. Раньше за такими фотографиями лазили в бумажник. Там красивая толстая девушка сидела на диване рядом с чернявым тощим мальчиком, отдаленно напоминавшим Куника караульных времен.
– Бенджамин и Мэрион, – пояснил он. – Я уже тут женился. Жена, кстати, из Питера.
Некоторое время мы поспрашивали друг друга, где кто – между прочим, почти весь их призыв разъехался, кто в Штаты, кто в Европу, а один даже в Китай, – но эта тема меня, в общем, интересовала мало. Я все пытался понять, на каком я свете. Дурачит меня? Но зачем, в чем его корысть? Брат-близнец? Но близнецы служат вместе, и не было у него никакого брата. И даже если это все-таки был он тогда, в магазине, – за три года нельзя было так растолстеть, так облысеть и обрасти такой аурой прочного благополучия. Действительно девелопер. Дочери восемнадцать лет. Живет тут с девяностого. Каббалой если и увлекается, то в рамках каких-нибудь кружков по интересам, в Штатах у каждого есть такое хобби. За российской ситуацией следит вполглаза, меня изредка почитывает, но всерьез не принимает.
– Ты чего вообще там сидишь? – спросил он. – Из-за языка, что ли?
– Да знаю я язык, – обиделся я. – Преподаю-то я здесь по-английски.
– Но ты же писатель. Там же читатель.
– Читатель весь теперь здесь, – сказал я честно, потому что моя нынешняя российская аудитория действительно иногда не понимает, в каких местах смеяться, зато в Филадельфии все в порядке. Да и перестал я уже шутить с прежним азартом, потому что страх и оглядчивость вползают в тебя незаметно, и постепенно ты теряешь все больше умений, ограничиваешь себя на каждом шагу и сам уже не сознаешь, насколько ужался.
– Так переезжай.
– Поздно. И потом, я думаю, там скоро опять будет интересно.
– Там уже никогда ничего не будет, – спокойно сказал Куник, словно речь шла о деле давно решенном и вдобавок второстепенном. – Там – все.
– И когда ты это понял?
– А вот как понял, так и уехал. Хотя, если хочешь знать, там уже в семнадцатом году было все.
И мне стало неловко, словно я добровольно остаюсь там с единственной целью: что-то из себя представлять только на этом деградирующем фоне. Словно я могу обратить на себя внимание только там, где уже действительно все. А он девелопер, у него два дома, дочка в Дартмуте и сын собирается в Гарвард. Но он, конечно, мне этого всего не говорил и даже не давал понять. Это я все себе придумывал, продолжая естественный ход его мысли. Я уже привык в России смотреть на себя нелюбящими глазами.
Он повез нас обедать, угощать бараньими ребрами с кускусом, которые удивительно готовили в каком-то восточном ресторане в двадцати минутах езды – далеко, но ребра того стоили. И все время, пока он добродушно посмеивался, расспрашивал меня про детей, рассказывал про своих, подливал Мише, жалел, что я не пью, я пытался понять: как это? Ну как это? Не мог же он раздвоиться?!
А почему, собственно, не мог?
Ведь это так естественно – оказаться на развилке и провести контрольный эксперимент. Один остается в России, потому что там далеко еще не все, она еще не сказала последнего слова, бывают великие исторические развороты даже на пути в бездну. И тогда, в девяностом, когда еще Горбачев и есть великий исторический шанс, он остается, а другой едет сюда – попробовать другой вариант судьбы. Могло же повезти?! Не все же стали торговать компьютерами или машинами, не всех же убили, не над всеми же поставили черные роскошные надгробья, как сочинила Лерка Жарова: «Бейсбольная бита, бейсбольная бита! Никто не забыт и ничто не забыто…» Могло и России повезти, шанс был, он даже сейчас есть, хотя и кажется все чаще, что Бог давно не смотрит в эту сторону, потому что ему примерно с тридцатых годов неинтересно. Никто не знал, что Куник тут так процветет, женится на девушке из Ленинграда, потому что еще во время ленинградских самоходов – как и я, грешный, – полюбил эту особую ленинградскую школу взгляда на жизнь, ленинградское неповторимое постельное поведение. Говорил же Леша Дидуров: никто не дает так иронически, как ленинградки… Но и ни в ком больше нет такого дружелюбия, такой солидарности – типа ситуация, конечно, неловкая, но постараемся вместе из нее выйти с юмором и тактом. Была и у меня там подруга дней суровых, ослепительная девушка, надо сказать, даже без поправки на постоянное солдатское вожделение. Славянка же – дачная местность. И я с ней там познакомился. И если бы на ней женился, совершенно другая была бы у меня жизнь – может быть, куда более строгая и одухотворенная, куда более ленинградская. Я как раз тогда мучительно выбирал и выбрал все-таки Москву, где семья и где все прошлое, и выдумал даже сюжет – про героя, мечущегося между женой и любовницей. Он нашел возможность раздвоиться, но в процессе выяснения, кто к кому пойдет ночевать, один убил другого и оказался перед прежним выбором.
– А «Голема»-то я прочел, – сказал я многозначительно.
– Да ладно, – не поверил он. – Ерунда, в общем. Я потом, знаешь, уже здесь прочел Перуца. Так гораздо лучше. Гораздо! Лучше даже Кафки.
– Перуц ничего, – согласился я. – Но «Голем» же… Как ты думаешь, действительно Майринк что-то такое знал?
– Да ничего он не знал, – отмахнулся Куник. – Наркоман он был. Они все тогда нюхали эфир, это было принято… Ты, кстати, травы не хочешь? Я свистну – привезут. Я люблю иногда, очень успокаивает.
– Нет, я траву не люблю, – сказал я, и это была чистая правда, хотя иногда, в юности, курить траву было довольно весело, особенно в хорошей компании. Именно под действием травы я, в частности, придумал хорошую поговорку – единственную свою удачу в этом жанре: «Мимо ж… не сядешь». Имеется в виду, что ты можешь не заботиться о сохранении своей identity – она и так всегда с тобой. Если вдуматься, это могло быть девизом всей моей жизни и литературной деятельности.
Уже ночью, в гостинице, я вспомнил, что он мне тогда ответил.
– Понимаешь, – сказал он, – там про то, как можно сделать Голема. Ну, там его делают из глины, а можно просто из другого человека.
– Как это?
– Ну, это обычная довольно вещь. Каждый же умеет свое. Буддисты, допустим, левитируют. А каббала знает, как сделать двойника. Количество душ – оно ведь ограничено. У многих просто нет души. И ты ему подселяешь свою.
– Зачем?
– Иногда бывает надо, – сказал он просто. – Допустим, надо тебе сделать то, что можно осуществить только вдвоем. Например, распилить что-нибудь двуручной пилой.
Но тут позвали на построение, и мы не договорили. Впрочем, вряд ли он рассказал бы мне, как это делается.
А самое главное, вряд ли я стал бы это делать. Потому что, даже увидев своего идеально ровного двойника в Америке, я с ужасом убедился бы только в одном: он все равно не избавился от того, что носит в себе. Я родился с этой занозой, я умираю с ней. Мимо ж… не сядешь.
Синдром
Сейчас все будет очень серьезно, я пишу этот текст 32 года – точнее, столько думаю над ним. В 1984 году я был членом Совета «Ровесников» – довольно таинственной организации, откуда выходили непростые люди: Миша Кожухов, Евгения Альбац, Елена Исаева, Владимир Вишневский, Антон Дрель, Андрей Шторх – красота, кто понимает. Это было что-то вроде описанной Сэлинджером передачи «Wise Child» – «Мудрое дитя», – в которой выступала вся семейка Глассов. В детской редакции радио, ныне упраздненной (в нашей комнате сидит теперь бухгалтерия телеканала «Культура», а я до сих пор помню тот вид из окна, и он для меня знак абсолютного счастья), была программа «Ровесники» – для старшеклассников. Она отвечала на вопросы о смысле жизни, делала интервью с замечательными людьми и рассказывала о наших продвинутых сверстниках, чего-то в чем-то добившихся. Там много было советского наива, но передача была не самоцелью – как фильм Ильи Хржановского «Дау» давно уже никому не важен, а важен процесс его создания, строительство гигантского острова советской жизни в Харькове, вовлечение тысяч людей в интересную и с виду совершенно абсурдную деятельность. Вот у нас был Совет «Ровесников»: мы собирались по средам, обсуждали интересные книжки, фильмы или проблемы (после чего эти обсуждения ставились в эфир), и все сюжеты тоже делались руками школьников – им давали гигантский магнитофон-«репортер» с микрофоном-удочкой, и вперед. Там я заработал свои первые деньги, на которые купил себе прекрасный гэдээровский выпускной костюм песочного цвета: он налезал на меня до девяносто шестого года. Я очень хотел, чтобы сын в нем сходил на выпускной, но даже мои тогдашние размеры оказались ему широки.
И вот, значит, периодически нам давали пачки писем – отвечать слушателям. Письма в «Ровесники» приходили мешками. И поскольку я проработал в Совете несколько лет, в восемьдесят четвертом году вдруг обнаружилась динамика: раньше спрашивали про любовь, про как признаться мальчику или когда можно целоваться с девочкой, про американские джинсы (почему плохо их иметь, если они хорошие? Зачем нам доказывают, что группа «Лед зеппелин» – плохо, а ансамбль «Поющие рельсы» – хорошо?), про всякую, короче, восьмидесятническую ерунду. И тут вдруг потоком пошли письма – довольно грамотные, вообще хорошо написанные – про невыносимое одиночество, про то, что единственная подруга – мама, про некоммуникабельность (неужели я навсегда так останусь?! один, одна?! никому не нужный?!), про страх перед коллективом и отъединенность от сверстников какой-то просто каменной стеной. Причем интересно, что я тогда уже прирабатывал и в «Собеседнике» – надо было делать публикации перед поступлением на журфак, – и там в порядке особой молодежной продвинутости опубликовали беседу с психологом (еще не сексологом, вы с ума сошли), и этому психологу понесли мешки писем про то же самое. Не могу с коллективом, нет взаимопонимания с ровесниками, не хочу и не могу выходить из своего мира – и совсем ничтожное количество самых интересных писем: может быть, так и надо? Может быть, мне и не нужно в коллектив и вообще коллектив не главное на свете?!
Я эти письма подробно изучил, на увлекательные ответил, даже завязалась у меня переписка с девочкой из Марий Эл, которой предстояло ехать из деревни в Йошкар-Олу, поступать в техникум, и она боялась, что в этом техникуме ее будут травить, потому что травят везде, она не умеет постоять за себя; письма девочки были на удивление сильные и грамотные – настоящая литература, я собирался к ней поехать, но в дальние командировки нас по причине младости не посылали. Видно было, что пишет человек книжный, беззащитный и действительно не умеющий, что называется, ставить себя: не из всякого же получается вождь толстокожих. Тогда, кстати, вышло после некоторого маринования на полке быковское «Чучело» про то же самое – про страшные детские травли, ставшие тогда приметой времени; я по наивности полагал, что причина этих травль с их зашкаливающим цинизмом – позднесоветская тройная мораль, привычка детей к насмешкам над всем святым, но потом мне стало ясно, что травят не слабейшего, а наоборот. Травят потенциального лидера, чтобы он им не стал. Тогда же Сергей Яшин выпустил в Центральном детском театре довольно-таки страшненький спектакль «Предсказание Эгля» – по пьесе Новеллы Матвеевой по «Алым парусам», в которой так травили Ассоль в Каперне, что половина зала плакала, а половина скрежетала зубами. Этот спектакль сняли очень быстро, попасть на него было в принципе невозможно, но Матвеева нас проводила на откидные места, поскольку выступала однажды в Совете и к нам благоволила. Раза три ходил я на этот спектакль и помню, как минут пять тряс в антракте руку Ивану Киуру, мужу Матвеевой, прекрасному поэту: «Иван Семенович, отомстила, отомстила за всех! За меня!»
И вот мне захотелось написать статью про эти письма, классифицировать их, что ли, отсеять обычное отроческое одиночество от этого нового синдрома, поговорить о поколении людей, для которых мнение коллектива не свято, а сам коллектив, страшно сказать, только вреден; они еще чувствуют некоторую неловкость от этого и считают себя такими же больными и неправильными, как, наверное, первая прямоходящая обезьяна или первый летающий ящер (должен же кто-то был начинать, просьба к эволюционистам не набрасываться). Вот Олеша, скажем, очень страдал от неспособности писать романы – и не надо было, потому что время романов кончилось, пришло время фрагментарного, дискретного письма, он открыл новый жанр и всю жизнь считал, что это распад, а не прорыв! Написал я эту статью и понес ее показывать Лилиане Сигизмундовне Комаровой, создательнице «Ровесников» и постоянному ведущему наших сред; она для нас тогда значила колоссально много, почти как родитель, и значит до сих пор. Ей на будущий год девяносто, а ровесники всех поколений пишут ей со всех концов света и дарят духи, как когда-то. Комаровская голова, наверное, самая ясная до сих пор: все мои радийные проекты придумала и курировала она, и не было случая, чтобы не сбылись ее политические предсказания. Внук ее увлекается рэпом, и она часто подсказывает ему рифмы. Но это к слову.
В статье этой – называлась она как раз «Синдром» – я доказывал, что проблемы нет, что просто народился новый тип людей, а новые всегда чувствуют себя лишними, как Печорин, и что их одиночество совершенно нормально – радоваться надо, а не страдать! Вы лучше, а не хуже, и надо просто привыкнуть, что это трудно. Мышцы болят – значит, растут. И заканчивалось это словами из моего тогда уже любимого писателя Житинского, из повести его «Арсик»: «Пускай их будет больше. Пускай их станет много».
Но Комарова мне отсоветовала это печатать и даже распекла, как она умеет (с нами в «Ровесниках» работали без скидок – Игорь Дубровицкий, вождь редакции, вообще, кажется, не чувствовал особой разницы в возрасте между собой и 15-летним корреспондентом). Она тогда сказала вещь полезную: если человек воспринимает это как проблему, бестактно ему объяснять, что он эволюционирует в правильном направлении. Если одиночество стало массовым или даже всеобщим – это трагедия, а не норма, потому что для человека нормально все-таки оглядываться на других. Общаться. Чувствовать опору, а не страх и зыбкую неуверенность. Никто не призывает равняться на коллектив, но индивидуализм ничем не лучше, кроме того, он не для всех. И нехорошо тебе, у которого есть Совет, «Собеседник» и куча других сред, объяснять одиноким, что им прекрасно и участь их завидна. Все равно как здоровый пришел в больничную палату и доказывает лежачим больным, что теперь у них больше времени для духовного самосовершенствования.
Печатать я не стал. Но думать на эту тему продолжал. И когда 32 года спустя у меня завелся на «Эхе» новый радийный проект – формат которого придумали мы опять вместе с Комаровой, и каждую пятницу она мне устраивает жесткий разбор четверга, – я заметил то же самое: тридцать лет такого не было, а теперь стало. Потоком пошли письма – теперь уже электронные: я один, я некоммуникабелен, я не вписываюсь ни в один коллектив, так и помру один, что делать?
Надо сказать, тогда сформировалось необычное и очень талантливое поколение – в Москве и провинции много было одаренных людей, все они друг друга знали; некоторые считали их карьеристами, но это просто была такая форма активности, а к комсомольским успехам никто не стремился. Этому поколению не дали сформироваться, его подсекли, оказались востребованы совершенно другие качества – и бóльшая часть этих людей уехала, а некоторые попросту погибли, как, скажем, люди из нашего Совета: Леня Барон, убитый собственным водителем, или Леша Круглов, блестящий молодой актер, повесившийся в армии. (А Дрель живет в Англии, он адвокат Ходорковского, если кто не помнит.) Тогда этот эволюционный скачок по разным причинам не состоялся, но сейчас шансы есть. Такое же блистательное поколение народилось перед войной и было выбито. У меня есть догадка, что таких людей формируют эстетически цельные эпохи: беспримесный террор 1937-го, беспримесный маразм 1983-го, вот и сейчас что-то новое, странный синтез террора и маразма, но тоже совершенно беспримесное, цельное, почти беспросветное… Тут и происходит эволюционный скачок: появляются новые умные. Посмотрите, какая плеяда была тогда – от Сахарова до Солженицына, от Окуджавы до Трифонова, от Самойлова до Слуцкого! Посмотрите, что могло получиться из поколения 1962–1967: Пелевин, Тодоровский, Щербаков, Владимир Вагнер (главный педагог «Артека», любимый мой старший друг), Денис Новиков… И в восемьдесят пятом на доске стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями, но тут все фигуры смели с доски, и поперла новая простота. Я сам, должно быть, не осознаю уже и четверти собственных возможностей – все больше всяких умений становились ненужными, и я приспосабливался, хотя надо было, наверное, сопротивляться. Я и сопротивлялся посильно, но на полную маргинальность все же не решился и до сих пор не знаю, правильно ли это.
Но теперь-то я умный, и теперь меня уже не пугает перспектива прийти в лежачую палату с лекцией о пользе лежания для духовного роста. Я сам уже не ахти какой здоровый. Когда-то у меня было полно друзей, теперь почти со всеми я порвал, и не сказать, чтобы меня это тяготило. Да и то сказать, хороши друзья! Добро бы просто «Крымнаш», убеждения могут быть какие угодно, – нет: карьеру делают! Доносы пишут, в том числе на меня. Сам, конечно, виноват – плохо выбирал, – но, думается, вина тут не только моя. Мы вообще считаем дружбой любые приятельские отношения, минимизируем требования к себе и людям, и когда эти люди отваливаются, нам почему-то грустно. Да радоваться надо! Не будешь тратить время, которого остается все меньше, не будешь заниматься чужими делами… Истинных друзей, на которых всегда могу опереться я и которые могут рассчитывать на меня, больше пяти и быть не может (а у меня семь, спасибо, Господи!). Время сейчас такое – не надо никого собой обременять. Думать самостоятельно – потому что совпадать с большинством позорно. Писать без оглядки на вкусы – потому что все надоело, а значит, имеет смысл только абсолютная, вызывающая новизна, обреченная никому не понравиться. Вообще, сейчас стыдно быть не одному. В крайнем случае можно вдвоем – но вдвоем хорошо спать, а думать все-таки лучше в одиночестве. Сейчас время другой формы общения – таких перекличек на большие расстояния: словно карта мигает фонариками. Там город, тут город… Когда летишь над Россией в ясную ночь, видны именно мерцающие пятна городов, а между ними огромные темные пустоты. Вот так и надо перемигиваться, находя истинное счастье в редких совпадениях с далекими людьми. Сейчас у нас есть это удовольствие: умные и правильные совпадают, их мало, им трудно, тем больше они ценят друг друга. Время радостной принадлежности к массе – это у нас позади и, боюсь, навсегда. Большинство скомпрометировало себя навеки. Новое общество будет обществом одиночек, новый прорыв – прорывом единиц. И только это чего-то стоит. Только в одиночестве можно чем-то стать – и тогда все к тебе побегут, не будешь знать, куда деваться.
А вообще, любому, кто не сидит в одиночной камере, грех жаловаться на одиночество. Надо иногда перечитывать что-нибудь такое, знаете, по истории российской юриспруденции – например, книгу Евгения Анисимова «Дыба и кнут». Одинок тот, кто сидит в каменном мешке. Еще более одинок тот, кто сидит на колу. А у вас всегда – пока, слава богу, – есть возможность выйти на улицу, потоптаться в толпе, пойти в кафе и посидеть там одиноким инопланетянином, глядя на посетителей и мысленно докладывая о них невидимому Центру. Он есть, можете мне поверить. Центр всегда есть.