282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 8 октября 2021, 15:03


Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В жанре кала

Адекватным ответом на британскую экранизацию «Анны Карениной» работы Джо Райта со стороны Госдумы могло быть только срочное распоряжение об экранизации какой-нибудь сакральной английской классики – скажем, «Робинзона Крузо» – в исполнении Никиты Михалкова с Евгением Мироновым в роли Робинзона и Чулпан Хаматовой в качестве Пятницы, с балетом, зонгами группы «Любэ» и финальным явлением спасительного полковника-колонизатора, сипящего на титрах «God Keep the Queen». Вот этим бы им подзаняться, а не законом Димы Яковлева: детям никакого ущерба, а русская литература как-никак наше последнее бесспорное национальное достояние. Фильм Райта можно купить и показывать в России только в состоянии полной моральной невменяемости (о том, в каком состоянии можно было это снять, судить не берусь – к Тому Стоппарду, сценаристу, у меня претензий нет, все русское, кажется, успело засесть у него в печенках еще во время сочинения десятичасового «Берега утопии»). Перечислять несообразности имело бы смысл, будь у авторов серьезная художественная задача, хоть подобие пиетета к подлиннику – каковой пиетет ощущался, скажем, в откровенно дикой французской киноверсии Бернарда Роуза 1997 года: там был ужасный Левин, Софи Марсо, так и не вышедшая из амплуа французской школьницы, внезапно открывшей для себя радости секса, и главный русский национальный спорт – пробег сквозь дворцовые анфилады; но Роуз, повторяем, старался. Райт, снявший до этого вполне серьезное «Искупление» и откровенно издевательскую версию «Гордости и предубеждения», явно действовал не без концепции, но сама эта концепция, если уж называть вещи своими именами, свидетельствует о таком усталом и безнадежном отвращении ко всему, что называется русским стилем, что даже как-то и не знаешь, как к этому относиться. Либо действительно принимать антирайтовский закон, устанавливая думское эмбарго на все последующие работы Киры Найтли (уверен, что за нее выйдут на улицы не меньше народу, чем за сироток), либо трезво спросить себя: чем мы это заслужили? Второй подход, думается, перспективнее.

Я не стану вспоминать тут усадьбу Левина, словно перекочевавшую из дэвид-линовской версии «Доктора Живаго», и тоже с куполами; если они так себе представляют яснополянский быт, то и Бог с ними, «Последнее воскресенье» должно было лишить нас последних же иллюзий. Не стану придираться к Левину, более всего напоминающему сельского дьячка иудейского происхождения, к его брату-народнику, подозрительно похожему на завсегдатая опиумной курильни, к Вронскому, которого так и хочется перенести в экранизацию «Снегурочки» в качестве Леля, нахлобучив на его соломенные кудри венок из одуванчиков; к перманентно беременной Долли и пока еще не беременной, но уже подозрительно округлой Китти, играющей с Левиным в кубики с английскими буквами – и видит Бог, для этой сладкой пары трудно подобрать более органичное занятие. Как говорил чукча после падения в пропасть пятого оленя – однако тенденция. Если прибавить к этому персонажа из Третьего отделения, следящего за всеми героями и периодически сообщающего, куда им следует пойти, если припомнить бюрократический балет по месту работы Стивы, которого в первом кадре зачем-то бреет тореадор в плаще, если вспомнить заседания Государственного совета, на которых обсуждается семейная драма Каренина, станет ясно, что роман Толстого сделался для Стоппарда, Райта и многих еще представителей британской интеллигенции воплощением русского штампа, то есть всего максимально противного и смешного в местной действительности. Добавьте к этому перманентно исполняемую за кадром песню «Во поле березка стояла» (с акцентом) и детскую железную дорогу, с которой играет Сережа, а также периодические проходы через золотую рожь – и месседж картины станет вам ясен: как же мы все их достали, мать честная!

История – по крайней мере русская – повторяется бессчетное количество раз: сначала как трагедия, потом как фарс, а потом еще много, много раз как говно. Этот ужасный закон никак иначе не сформулируешь (слово «дерьмо» представляется мне более грубым, а другого названия для вторичного продукта человечество не придумало). Нельзя бесконечно проходить через одни и те же анфилады, уставленные граблями, и думать, что кто-нибудь станет относиться к этому всерьез. В эпоху, когда истерическая пугалка престарелой кинозвезды «Сделайте по-моему, а то я приму русское гражданство!» стал международной модой, невозможно ожидать другой «Анны Карениной». Собственно, уже Вуди Аллен в «Любви и смерти» отчаянно поиздевался над русскими штампами – но, во‐первых, именно над развесистой клюквой, а во‐вторых, в картине он выказал как раз изумительное ее знание и тонкое понимание, чего у Райта нет и близко – да и у Стоппарда, увы, оно куда-то делось. Вуди Аллена русские пошлости волновали и смешили – Райт пользуется ими как безнадежно отыгранными; наконец, Вуди Аллен глумился над западным представлением о России, но не над «Войной и миром» или «Преступлением и наказанием»; Райт и Стоппард выбрали для экранизации – а стало быть, и глумления – самый совершенный и потому самый сложный роман Толстого.

Вот тут моя главная обида. Все-таки человек, что называется, писал, не гулял. Оно, конечно, прав Блок, в дневнике записавший «видно, как ему надоело»; есть там, действительно, и повторы, и куски, в которых чувствуется усталость, но в целом «Анна Каренина» – один из самых безупречных романов, когда-либо написанных. Это результат действительно титанических усилий лучшего из русских прозаиков at his best, в лучшее, по собственному признанию, время, причем автора интересовала не только «мысль семейная», а прежде всего художественное совершенство, пресловутое сведение сводов: дальше, после этой вершины, можно было вовсе отказываться от художественного мастерства, чтобы прийти к нагой мощи поздней прозы. Лейтмотивы, тончайшая и точнейшая конструкция, фабула, идеально выбранная для метафоры всей пореформенной России, которая попыталась было сломать национальную матрицу («переворотилось и только еще укладывается»), да и рухнула опять во все то же самое, по-левински утешаясь частным «смыслом добра», – все тут выстроено строго, с тем интеллектуальным блеском и расчетливостью зрелого гения, до которых всей мировой прозе было тогда как до звезды. Можно обожать Золя, преклоняться перед Джеймсом, – но тут, хотите не хотите, прав был Ленин: кого в Европе можно поставить рядом с ним? – некого. Он, пожалуй, угадал в «Анне Карениной» и собственную попытку сломать любимую и проклятую матрицу и собственную символическую смерть на железной дороге, той железной дороге русской истории, которая оказалась замкнутой; там сказано и поймано больше, чем мог понять он сам – и не зря, слушая в старости чтение «Анны Карениной» в собственной семье, он сначала не вспомнил, чье это, и подивился: хорошо написано! Никто не требует от интерпретаторов слепого преклонения, копирования, механистической точности – но уважай ты труд человека, который был не тебе чета; который не гениальными озарениями (выдумкой дилетантов), а фантастически интенсивным трудом выстроил универсальную конструкцию, оказавшуюся больше самых честолюбивых его планов. Ведь в семейном и светском романе, о котором он мечтал, больше сказано о трагедии вечного русского недо-, о половинчатости всех здешних предприятий, о природе всех начинаний, нежели во всей отечественной прозе! (Это уж я не говорю о чисто художническом мастерстве, о тысяче частностей, о мелочах вроде перемен настроения у художника Михайлова или о том, как собака Ласка думает о «всегда страшных» глазах хозяина.) И в эпиграфе к этому роману с его очевидным, а все же неуловимым, невысказываемым смыслом, все сказано о будущем отношении к этим русским любовным историям и русским реформаторским попыткам: не лезьте со своими суждениями, Мне отмщение, и Аз воздам. Не в вашей компетенции мстить и судить, все сложно, мир так устроен, чтобы в нем не было правых, – я разберусь, а вы не смейте празднословить, клеймить и назначать виновников. И мы еще очень будем смотреть, кто окажется прав – Анна или Левин, который со всей своей прекрасной семейной жизнью прячет от себя веревку и в конце концов, мы это знаем, уйдет из дома, оставив жене прочувствованное, но отчужденное письмо.

Все эти очевидные вещи приходится напоминать не только Стоппарду и Райту, которые меня и вовсе не прочтут, – но нам всем, и вот в какой связи. Ведь это их нынешнее отношение к Толстому как к чему-то заштампованному, безнадежно навязшему в зубах, тоскливому, уже неотличимому от кафе «Русский самовар», – оно же не толстовская вина в конце концов. Это заслуга страны, так ничего с тех пор и не породившей, так и не сумевшей изменить этот заскорузлый образ. По идее нам, всей русской литературе, надо срочно менять эту самую матрицу, состоящую из березоньки в поле, бессмысленной бюрократии, святоватого и вороватого пьющего народа, а также Третьего отделения (вот бессмертный и самый актуальный бренд); надо срочно писать что-то другое – да как его напишешь, откуда возьмешь, ежели его нет в реальности?! Гоголь сошел с ума, пытаясь написать второй том «Мертвых душ» в то время, как еще не кончился первый (сумел невероятным усилием угадать людей будущей эпохи, того же Костанжогло-Левина, – но на этом подвиге сломался, задохнулся, не получая подтверждений). Мы все живем в бесконечном первом томе, но сколько можно?! Из чего сделать новый образ России, если к ней до сих пор приложимы все афоризмы Салтыкова-Щедрина? Ведь это мы, мы сами сделали так, что на наших классиков стало можно смотреть настолько свысока; это мы собственным бесконечным копанием в своем ничтожном, в сущности, двухвековом культурном багаже, сделали этот багаж штампом, над которым можно теперь только измываться! Чего стоила бы британская культура, остановись она на Диккенсе? У Чехова четыре сценических хита и два полухита – но можно ли на этих шести пьесах полтора века строить имидж России? «Анна Каренина» – величайший русский роман, но если за полтораста лет ничего не прибавить ни к этому роману, ни к этой железной дороге, поневоле дашь иностранцу право на снисходительность, на интерпретацию без чувства и мысли, на пренебрежительный и эгоцентрический подход: ему интересно поэкспериментировать с театральностью, вот он и берет для своих экспериментов самую совершенную русскую книгу, и плевать он хотел на ее скрытые смыслы, потому что…

Потому что кто мы сегодня такие? Новая родина Жерара Депардье? Спасибо большое.

По «Анне Карениной» Райта видно, до какой степени мы им действительно надоели – с нашим неумением сделать выбор, с нежеланием работать, с рабской покорностью перед любой правительственной мышью, с вездесущей и всевластной тайной полицией, с бессмысленным трепом, с враждой к интеллекту и преклонением перед дикостью; видно, насколько деградировало уже и самое наше злодейство, не вызывающее ни гнева, ни смеха, а только бесконечную тоску. Мы перестали быть страной с живыми проблемами и живыми лицами – мы теперь декорация для постмодернистского балета; мы не смеем претендовать на то, чтобы они чтили наши святыни и помогали нам в борьбе с нашими пороками, – именно потому, что они от всего этого уже невыносимо устали, а мы еще нет.

Это не они снимают в жанре кала – это мы в нем живем.

Гог и Магог-2013

Весной этого года я выступал в Дублине на традиционной неделе русской культуры и зашел на распродажу книг в местной университетской библиотеке – на таких распродажах попадаются сокровища. После часа увлекательных хождений по рядам библиотечный ангел подсунул мне красную книжечку 1931 года – роман Винсента Шина «Гог и Магог», да еще и с автографом.

Винсент Шин (1899–1975) известен главным образом как автор «Личной истории» – полудокументального и отчасти автобиографического шпионского романа, по мотивам которого Хичкок снял в сороковом «Иностранного корреспондента». Знают его и как любимого собутыльника Хемингуэя времен их совместной работы в «Чикаго Трибьюн». Он вечно оказывался в центре великих событий – не в силу журналистской интуиции, а благодаря, как формулировал он сам, «страстной жалости к угнетенным». То ли предчувствия, то ли журналистская удачливость помогали ему безошибочно выбирать болевые точки мира: в 1947 году он отправился в Индию искать смысл жизни – а три дня спустя на его глазах убили Махатму Ганди, чью биографию он написал 8 лет спустя. В биографическом очерке о Шине на хорошем историческом сайте Traces.org сказано, что СССР он посетил проездом из Китая и «сочувственно наблюдал за становлением большевизма». О степени этого сочувствия читатель сможет судить сам, если полезнейшая книжка Шина будет у нас издана; перевести ее несложно, он пишет хоть и немного выспренним, но в целом простым журналистским слогом, а удовольствия масса – во всяком случае, для постсоветского читателя. Когда герои Шина разговаривали о русской национальной исключительности, оплоте духовности и благотворности палки, все это было обычным deja vu; когда ровно в момент разборок в Большом театре я читал у него об интригах в Большом театре – это был повод похихикать, не более; но когда дело дошло до встречи с диссидентом на Болотной – чувство безвыходности Русского Круга придавило меня так же, как главного героя в финале.

Шин интересовался Россией (и Индией!) давно – еще в мае 1928 года он опубликовал в «Нью рипаблик» весьма сочувственную рецензию на книгу австрийского культуролога Рене Фюлоп-Миллера «Ленин и Ганди». Вот, кстати, чьи книжки полезно бы переиздать – при всей их наивности! Работы Фюлоп-Миллера «Охрана: Советская тайная полиция» (1930) и «Лицо и смысл русского большевизма» (1927) были бы сейчас очень ко времени – а у нас издана лишь его клюквенная книжка о Распутине. Но пока у нас речь о Шине: «Гог и Магог» – роман пророческий, но заметил его мало кто. Разве что феминистка Юдора Ричардсон (впоследствии соавтор бестселлера «Как пить и остаться трезвым») написала, что автор так и не понял сущности большевизма, что он остался для него зловещей мистической тайной, как библейские Гог и Магог, и что персонажи схематичны: «Роман возможен без главной мысли, но без живых героев – увы». Между тем Шин увидел в русской революции куда больше, чем рецензент – в его романе: русские корни советского прослежены у него с великолепной точностью.

Сюжет несложен и завязывается в Париже, в 1927 году: молодой американец Джон, бездельник, бродяга, не выбравший в свои 27 никакой профессии, но наделенный хорошим вкусом и несколько старомодными взглядами на мораль и закон, на рауте у сестры знакомится с легендарной русской (советской) певицей Терсчеллинг. На вид ей около сорока, хотя она говорит, что 34 – а на деле, кажется, все 48; есть в ней нечто от Дункан, хотя она как раз вполне русская. Она пленяет молодого человека (которого называет Ванюшкой) неполиткорректным поведением и откровенностью, он едет к ней ночевать и остается при ней в качестве пажа. Вскоре Терсчеллинг собирается назад, в Советскую Россию, и приглашает Джона с собой. Родственники юноши в ужасе, но Терсчеллинг и Советская Россия так интересуют его, что плевать он хотел на чужие мнения. «Я выдам тебя за студента, изучающего политику. В Москву они едут сплошняком. Даже не знаю почему, ведь Россия – единственная в мире страна, где политики нет».

В России герой сближается с друзьями и коллегами Терсчеллинг – и прежде всего с журналистом Григорием Козловским. «Вы говорите как истинный русский», – говорит советский журналист американскому туристу после первого обмена мнениями. «Могу сказать еще что-нибудь сугубо русское. Например, за пределами Москвы вообще не бывает театра. Есть артисты, есть певцы, но театра в подлинном смысле не осталось уже нигде». «Отлично! – замечает Гриша. – Неправда, но как сформулировано!» – «Могу еще. Русские под Березиной повергли в прах Западную Европу во главе с Наполеоном. Британцы пытают несчастных обитателей голландской Ост-Индии. Только в России умеют преданно любить Родину. Декорации парижской Гранд-Опера не согласились бы принять в дар даже в Иркутском государственном театре. У американцев не бывает души». – «Отлично! Мы сделаем из вас настоящего русского».

Гриша выступает своеобразным гидом Джона-Ванюшки по красной Москве.

«– Не очень-то вы любите евреев, судя по всему, – заметил Джон.

– Покажите мне русского, который бы их любил. Они ведь настолько умнее нас! Все население Николаевской губернии после революции подалось в Москву и теперь владеет нами.

– Николаевской губернии?

– Это город близ Одессы, сплошь населенный евреями. Почти вся нынешняя российская власть происходит оттуда. Боюсь, там никого не осталось».

Не отстает и квартирная хозяйка, бывшая балерина мадам Кордье: «Знаете ли вы, что эти грязные большевики – сплошь евреи, присланные сюда всемирной еврейской тайной сетью, чтобы разрушить Россию? (…) Туалет не работает, мсье! Ничто здесь не работает с семнадцатого года!» Далее бывшая балерина произносит трехстраничный монолог о том, что в балете сегодня не получишь ни одной приличной роли, если не будешь дружить с властью. Эти монологи почти дословно повторялись в российской прессе в апреле-мае этого года. Предсказан у Шина и Сноуден: один американский корреспондент, Шерчил, страстный марксист, так любил Россию, что, умирая в Москве, завещал развеять его прах над городом. После кремации коллега, сменивший Шерчила в корпункте, обратился с этой просьбой к большевистским властям, но его встретили недоумением и даже смехом. Сначала ему отказались предоставить самолет для развеивания, затем отказали в просьбе подняться на кремлевскую башню – в результате прах так и остался у квартирной хозяйки, где проживал несчастный американец. «Джон ощутил страстное желание исчезнуть, бежать из этой комнаты, дома, города, всей измученной, невыносимой страны: чудовищная старуха с ее неостановимой болтовней, не умолкающая ни на секунду – ах, как мы страдали, мсье! – ее муж-имбецил, кочаны чайных роз на обоях и тихий мальчик с вечно протекающим носом – и прах безумного американца на обеденном столе! И сортир не работает – разумеется, по вине революции. Все было не так в этом доме, и сам он был не на месте в нем. «Почему они все время рассказывают, как они страдали? Можно подумать, прочие создания божьи только и делают, что блаженствуют!»

Пока Терсчеллинг шумно празднует возвращение в Москву и репетирует в театре, Джон осматривает московские музеи. «Я видел все московские картины, хорошие и дурные, европейскую и – видимо, за грехи мои тяжкие – русскую живопись. В музеях я изучал историю революции, видел воротнички Ленина, ногти Достоевского и зубочистки Кропоткина. Сколько всего хранится в московских музеях!» Вскоре он знакомится с молодой американкой Шейлой Радд. Она сообщает ему, в частности, что, если русские слишком часто посещают зарубежные посольства, их могут заподозрить в нелояльности и того гляди сослать в Сибирь. Американцы обсуждают особенности московской жизни: «А эти голуби, жуткие голуби?! Будят меня каждое утро! Они куда хуже кошек!» – «Это русские голуби. Они много страдали». «Не все понимаю в вашем разговоре, – вступает Гриша, – но, кажется, вы нападаете на святую Русь». – «Отнюдь! – восклицает Джон. – Только на голубей, обои, призраки, урны с прахом и неработающие сортиры, но я все еще надеюсь обнаружить что-то еще!» – «Боюсь, друг мой, – замечает Гриша, – вы впали в типично русское настроение». Джон впадает в это настроение чем дальше, тем глубже: «Не то чтобы прежде Джон не догадывался о существовании нищеты и несправедливости – но только в России он увидел их столь агрессивными. В других странах нищие просили, а здесь требовали, атаковали, обвиняли. Они не просили о благотворительности, а требовали долг, как кредиторы. Их злые голоса обвиняли весь внешний мир, в котором такие, как Джон, жили в тепле и безопасности, пока остальные прозябали в ночи, полной угроз. И даже когда он подавал – он не искупал этим своего теплого пальто и сытого желудка».

Особый интерес представляют дискуссии Джона с его новой пассией – насмешливой, рыжей и сероглазой чикагской уроженкой Шейлой. Шейла – убежденная марксистка, «хотя с ее врожденным чувством юмора непросто было отвлечься от смешной стороны всех этих массовых верований и языческих жертвоприношений». Джон пытается объяснить ей, что «здание ее веры состоит из тысячи взаимоисключающих, сталкивающихся неправд», – но у нее, как у всякого левака, готов ответ: «Если ты не хочешь сделать мир чуть лучше, ты эгоистичная свинья, гедонист, солипсист, просто овощ! Если тебя устраивает, что китайские кули работают по 12 часов в день за 20 центов и ты можешь спокойно жить, наслаждаясь их трудом, – ты свинья, каковы бы ни были твои взгляды!» «И ты готова взорвать бóльшую часть мира, пролить моря крови, принеся хаос и разруху, ради чего? – ради шанса?! Ради ничтожного шанса на улучшение их жизни ты готова принести эти жизни в жертву?!» – «Все лучше, чем терпеть нынешнее положение!» – отвечает ему рыжая, и эти разговоры буквально скопированы с любого современного форума о московских выборах, которые якобы ведут страну к кровавому хаосу; о, если бы все увидели, до какой степени все это уже отспорено! Ленинская доктрина, говорит Джон, годится лишь для людей умных, но полуобразованных: так сложились биографии ее создателей. Она годится лишь для тех, кому нечего терять, – а это не лучшие люди. (Здесь же он замечает, что эта доктрина в значительной степени еврейская, но при комиссаре нельзя сказать слово «еврей», чтобы не быть обвиненным в антисемитизме.) Но нас больше интересует не доморощенная социология двух влюбленных американцев, еще не понимающих, что они влюблены, а их взгляд на Россию.

«С запада надвигалась снежная туча. Черт, черт, черт, – думал он. Он вышел с побелевшей Моховой на Кропоткинскую. Он думал о князе Кропоткине, имперской архитектуре, о Наполеоне, о бесчисленных музеях вокруг и о том, что Москва была поистине городом-музеем, лавкой старьевщика, вроде описанной на первых страницах «Шагреневой кожи»: товар пятидесяти веков был разложен на ее прилавках. Правда, пятидесяти веков тут не было – максимум четыре, но изобилие, нищета и насилие этих четырех были тут как тут, живые, невредимые! Это и отличало Москву от прочих человеческих муравейников: изобильна, чрезмерна, переполнена насилием – и неизменна в каждом новом возрождении из руин и пожаров! Это был музей вечно возрождающейся жизни, кишащая, роящаяся, нападающая масса, четыре столетия, спрессованные в одном дне. И этот день, этот прилавок древностей заметало снегом».

Само собой, идеалистка Шейла – впадающая во все более глубокую депрессию с каждым новым днем, прожитым в России, – заболевает и умирает; Джон, которого она почти успела убедить в своей правоте, после ее похорон уезжает в Париж. Сама мысль о Терсчеллиг ему противна – ибо Терсчеллинг с каждым днем в России выглядит все старше, и сам ее облик становится воплощением тяжести: тяжелый подбородок, набрякшие веки… Постепенно в воображении Джона она становится символом самой России, отяжелевшей и вечно молодящейся. Он уезжает в Европу, у которой нет будущего, из такого будущего, которое его категорически не устраивает: «Я надеюсь не дожить до времен, когда оно победит». Самое горькое, что в стране победившего гуманизма нельзя найти для Шейлы ни одного приличного врача, и помочь ей некому – единственный частник ничего не смог сделать. И единственная общая мысль, которую так тщилась обнаружить в книге рецензентка, на последних страницах очевидна: человечество в кризисе, но выход через бесчеловечность никуда не годится, а самая опасная и обманчивая из теорий побеждает в России именно потому, что бесчеловечность тут разлита в воздухе.

Наверное, кто-то назовет эту книгу русофобской. Спорить об этом бессмысленно – еще Гриша Козловский обвинял Джона (и, видимо, автора) в оскорблении святой Руси. Но если книга 1931 года совпадает с Россией 2013 года во всех реалиях, вплоть до диалогов на сумрачной Болотной, не значит ли это, что пора хоть немного сдвинуться с описанной точки?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации