Читать книгу "Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Упорный Дикой
Предметом нашего рассмотрения станут сегодня два почти одновременно написанных рассказа двух знаменитых, но редко сопоставляемых Василиев: «Дикой» Василия Аксенова (1965) и «Упорный» Василия Шукшина (1973). Что такое для истории, тем более недавней, 8 лет – особенно в том вязком времени, которое уже тогда называли застойным?
Шукшин (род. 25.07.1929) старше Аксенова ровно на три года (06.07.1932). Были ли они знакомы? Это кажется почти неизбежным: оба были знаменитыми и, думается, лучшими новеллистами своей эпохи; оба работали в кино (Аксенов даже снялся в экранизации собственного «На полпути к Луне», но альманах по трем его рассказам лег на полку); оба были влюблены в Беллу Ахмадулину, причем Шукшин, снявший ее в «Таком парне», даже и неплатонически, о чем язвительно сообщил тогдашний ахмадулинский муж Юрий Нагибин. Они вращались в одном, весьма тесном кругу московской литературной богемы, оба знали Высоцкого (Шукшин – шапочно, Аксенов – близко), оба периодически уходили в запои и одновременно наглухо завязали (Шукшин – в 1968-м, после рождения младшей дочери, Аксенов – в 1969-м, после нескольких тяжелых срывов), и между тем нет не только ни одной совместной фотографии – может, где-то есть? вот посмотреть бы! – но и ни одного мемуарного свидетельства об их контактах. При этом в критических статьях о русском рассказе их нередко перечисляли через запятую. Вот странность: что угодно можно себе представить в бурные шестидесятые и пьяные семидесятые, но совместно пьющих Аксенова и Шукшина – никак. В аксеновском алкоголизме многое было от праздника, карнавала, в шукшинском – от трагедии, он пил с надрывом и уж кем-кем, а компанейским человеком не был. Взаимных отзывов – во всяком случае, публичных – не сохранилось; непубличные слышал общавшийся с обоими Евгений Попов. В интервью на шукшинском фестивале он рассказывал:
«У меня два учителя – Аксенов и Шукшин, два Василия. Причем я с Аксеновым беседовал много о Шукшине.
– А что Аксенов говорил о Шукшине?
– Что он замечательный писатель, но темный человек. Темный. Я ему доказывал, что это не так. Посмотри, говорил, у тебя в рассказе «На полпути к Луне» Кирпиченко – совершеннейший шукшинский чудик. Я думаю, что Аксенова в какой-то степени убедил, я ему говорил: «У вас даже биографии одинаковые. У тебя родители сидели оба, а у Шукшина отца расстреляли. А то, что темный он, – что же он, темный, такие фильмы снимал?»
(Два учителя – Аксенов и Шукшин – высказывание обязывающее, и легко было бы сострить на тему «у семи нянек…», но, боюсь, речь тут о более глубокой драме: Шукшин и Аксенов – две России – не очень-то совместимы в одной системе ценностей. Но это я уже начинаю анонсировать выводы, к которым читатель должен прийти самостоятельно. Под «темнотой» Аксенов разумел, конечно, не малообразованность, а шукшинскую глубокую недоброжелательность, даже и озлобленность, о которой сам Попов говорит выше.)
В книге об Аксенове, состоящей из диалогов двух его младших друзей – Попова и Кабакова, – есть единственное известное мне внятное сопоставление великих тезок:
«Е.П.: Вот Аксенов – это драма, а Шукшин – все-таки трагедия. «Жена мужа в Париж провожала» – трагедия, а «На полпути к Луне» – драма. И вообще – у Шукшина в рассказах такое творится, если хорошенько приглядеться! <…> Ты представляешь, как бы Шукшин написал рассказ по аксеновскому сюжету? Ну вот, например (из «Ожога»), как два мужика спьяну покупают у буфетчицы бутылку дорогущего коньяка «Камю», буфетчица очень довольна, что наконец какие-то дураки взяли бутылку, которую она год никому не могла втюхать. Тем не менее она тут же звонит куда надо и стучит на подозрительных проходимцев с деньгами. Ведь это вполне мог бы быть рассказ, написанный Шукшиным.
А.К.: Шукшин – реалист, а Аксенов – романтик. И я тебе знаешь что скажу? То, что пытался излагать деликатно, ляпну попроще и погрубее. У образованных, которые с одними бумажками работают, кругом вообще все прекрасно. А простой человек, который вкалывает на земле или на заводе, – у него более трезвый, более холодный, более реальный взгляд на жизнь. Так всегда было».
В этом замечании Кабакова уже есть все предпосылки для верного понимания таинственного диалога, который случился между Аксеновым и Шукшиным в их рассказах о гениальном сельском самородке и вечном двигателе. Допустить, что Шукшин не читал «Дикого» и ответил на него бессознательно, очень трудно: рассказ, как вся тогдашняя аксеновская новеллистика, появился в «Юности» и был даже торжественно включен в юбилейный сборник к ее десятилетию (после чего долго не перепечатывался – напечатать такое даже год спустя было уже непросто). Если же это совпадение непреднамеренное, «тогда, друг мой, еще чудесней», по-кушнеровски говоря; но тогдашние кумиры следили друг за другом внимательно и ревниво.
Фабулы сходны – сельский самородок изобретает вечный двигатель, – но оркестровка резко индивидуальна: у Аксенова Дикой появляется в последней трети рассказа, а первые две повествуют о возвращении в родные места – чисто посмотреть, после сорока лет разлуки, – персонального пенсионера, проживающего ныне в Новых Черемушках, свежепостроенном и комфортном московском районе. В рассказчике по имени Павел опознается отец Аксенова: бурная революционная молодость (с непременными теплушками, вшами, влюбленностью в красавицу-комиссаршу, интеллигентную дочку директора гимназии), крупная должность и личный «форд», ожидаемый и все равно внезапный арест, лагерь, ссылка, полная реабилитация, беспокойная – ибо неравнодушная – старость под опекой дочери и зятя (в зяте вроде как угадывается Василий Павлович, много разъезжающий по заграницам и, на взгляд старика, чересчур насмешливый; в рассказе они с женой фигуристы). Старик осматривает ничуть не изменившиеся родные места, встречается с товарищами детских игр (которые знают о нем только то, что он сел, – здесь точно угадано крестьянское внимание к главному и самому травматичному, а возможно, и оттенок легкого злорадства: высоко залетел – больней падать, как говорила рассказчику еще его мамаша, отказавшаяся сесть в «форд» при посещении сына в середине тридцатых). Вся эта неизменная сельская жизнь, в которой, однако, старик въедливо подмечает различные неустройства – низкую и нерациональную оплату труда, скудость на грани нищеты, описывается с обычным аксеновским умилением, без злости; даже в «Острове Крым», в знаменитой сцене с кликушей в автобусе ужаса и умиления поровну. Но ближе к финалу старик Павел, успевший с ветеранской своей партактивностью во все вмешаться и сменивший городскую шляпу на сельский картуз, встречает вдруг Дикого – теперь тоже старика, а когда-то сельского мальчишку Адрияна Тимохина, который все что-то ладил у себя в сарае из ремней, дощечек и колес, а злые сверстники напали на него и все изобретение разорили. Дикой так и прожил всю жизнь в колхозе в одиночестве и бедности. (Тут просматривается еще один диалог с современником: убогая, неприглядная, даже и зловонная изба Дикого напоминает жилье Матрены из солженицынского «Двора»; сам Дикой такой же болезненный, одинокий и нищий, как она; полемика вполне сознательная – у Солженицына рассказчик радостно отмечает, что в избе нет радио, а у Дикого оно как раз есть и наполняет убогую избу звуками огромного мира.) Глядя на Дикого, его скудное жилище и одинокую жизнь, рассказчик несколько раз радостно замечает, что свою-то биографию, даже и столь бурную, он все равно не променял бы на это тихое сиденье в рязанской избе, – но тут Дикой ведет его в сарай, а в сарае, представьте себе, «я увидел ту хитрую машину, которую когда-то мы разломали в баньке. Конструкция была все та же в принципе, но только более сложная, более величественная. Машина была в движении, вращались колеса, большие и малые, бесшумно двигались спицы-рычаги, тихо скользили по блокам ременные передачи, и только слабо пощелкивала маленькая дощечка».
– Зачем это? – спрашивает Павел.
– Просто, Павлуша, для движения, – отвечает Дикой, и глаза его «страшно сверкнули».
– Давно ты ее пустил?
– Очень давно.
– Что же это? Вечный двигатель? – спрашивает Павлуша, холодея.
– Кажись, да, – шепчет Дикой.
При всех штампах – неизбежных и, вероятно, намеренных, как бы убаюкивающих сознание цензора и чересчур проницательного читателя, – мысль аксеновского рассказа глубока и неочевидна. Пока на поверхности бурлят страсти, русская жизнь движется благодаря вечному двигателю крестьянского быта и – глубже – благодаря святости отдельных «тихих людей», праведников, как у Солженицына, или фанатичных изобретателей, как у Аксенова. Проблема в том, что эта вечность – которую они обеспечивают своим подвижничеством – грязна и малопривлекательна, и Павел вздрагивает от ужаса, представив, что мог бы прожить такую жизнь, никуда из своего Боровского не уйдя. Это вечность да, – но на хрена, собственно, такая вечность? «Постоянство веселья и грязи», да и веселье, прямо сказать, проблематичное. Сельская жизнь у Аксенова почти так же идиллична, как в напечатанной три года спустя «Бочкотаре», – но «Бочкотара» уже чистое издевательство. С Боровским ничего не сделается, и не сделаешь с ним ничего, ни утопия, ни антиутопия тут не сбудется – но умиляться этому, если честно, хорошо вчуже.
В рассказе Шукшина, прямо он отвечает Аксенову или нет, русский вечный двигатель остановился; точней, он и не двигался.
Изобретатели похожи даже внешне. Дикой выглядит непривлекательно: «Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна. <…> Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной». Моня Квасов значительно младше, ему 27, он тоже одинок (живет с бабкой), неухожен и бугрист: «Моня был белобрыс, скуласт, с глубокими маленькими глазами. Большая нижняя челюсть его сильно выдалась вперед, отчего даже и вид у Мони был крайне заносчивый и упрямый». Правда, новый праведник уже не может быть тихим святым – он обязан быть фанатиком: если Моне втемяшится какая мысль – «колом ее оттудова не выбьешь», как об этой черте своих мужиков за сто лет до Шукшина писал Некрасов. Впрочем, поскольку во всех шукшинских чудиках есть авторские черты, Шукшин спешит своего «Упорного» оправдать: «Вся-то строптивость Мони, все упрямство его – чтоб люди не успели сделать больно, пока будешь корячиться перед ними со своей доверчивостью и согласием». С таким недоверием окружающих сам Шукшин, тоже самородок, сталкивался слишком часто: помните, кого не хотел Ромм брать на свой первый курс 1954 года? Двух знаменитейших выпускников – Тарковского и Шукшина. Про первого сказал: «Этого учить нечему – знает все». А про второго – «Не знает ничего».
Моня свой двигатель начал делать потому, что прочел книжку о принципиальной невозможности вечного движения. Он стал по ночам задумываться о вечном двигателе на основе колеса – ему сразу представилось именно колесо, и цикличность, замкнутый круг русской жизни тут пойманы безупречно. Наконец он выдумывает конструкцию колеса, которое бы само себя вертело, и хочет ею с кем-либо поделиться; в рассказе действуют три образованных эксперта: инженер, его жена-учительница и учитель физики. Диалог Мони с инженером несколько напоминает разговор Глеба Капустина с заезжим математиком, бывшим односельчанином, о шаманизме:
«– Как сейчас насчет этого думают?
– Да кто думает-то? – стал раздражаться инженер.
– Ученый мир… Вообще. Что, сняли, что ли, эту проблему?»
Инженер резко осаживает Моню, говоря, что тот зря проучился девять лет (в школе и техникуме), а потом уезжает на мотоцикле. Не найдя понимания у первого слушателя, Моня идет к следующему – раз инженер уехал, пусть чертеж рассмотрит его хорошенькая жена, математик. Жена тоже уверена: «Не будет колесо вращаться». Но именно она задает главный вопрос:
– А вам нужно, чтобы оно вращалось?
Вопрос этот на первый взгляд то ли наивный, то ли издевательский (хотя она как раз трогательно серьезна). Тут мы и догадываемся, что речь не столько о вечном двигателе, сколько о мироустройстве, о Монином мироздании, которое почему-то не хочет крутиться – а ему надо, чтоб крутилось. Моня не хочет, чтобы умирала его бабка, вечно ведущая разговоры о смерти (хотя она на самом деле крепкая, жилистая, даже веселая старуха); хочет, чтобы стояла изба, давно обветшавшая; вообще хочет, чтобы его сельский мир крутился – а между тем его явно слишком многие приговорили, и злость на этих людей становится вечным двигателем его собственной жизни. Почему надо похоронить проблему? (С той же злостью герой другого семидесятнического текста – самодеятельный мыслитель Сапожников из романа Михаила Анчарова «Самшитовый лес» – набрасывался на теорему Ферма.) Почему никто не верит в то, что эта жизнь, окружающая Моню, кому-то нужна? Вам нужно, чтобы она вращалась?
Потом доброжелательный учитель, из поволжских немцев, объясняет самородку, что колесо у него покрутится да и встанет – из-за силы трения. Моня не верит, сооружает свой двигатель (разобрав для этого велосипед) – и убеждается, что ничего не крутится. Он уже и руками раскручивает свой маховик – а все без толку. Здесь у Шукшина вечный его инвариантный сюжет – человека, полного радости от собственных, пусть и ничтожных, открытий и свершений, тормозит все то же трение: злость и душевная глухота окружающих («Шире шаг, маэстро!»), бюрократия и тупость начальства («Мастер»), пошлость («Сураз»). В рассказах Шукшина вечно кто-то кого-то «срезает», самородку не желают верить, самодеятельный художник подвергается разносу профессионала («Пьедестал»), и даже мещанина-дурака с его единственным в жизни романтическим порывом («Чередниченко и цирк») ужасно жалко. Видимо, это трение – его личная, слишком давняя боль (в кинематографе он чаще сталкивался с цензурой, чем в литературе, и высокомерие коллег – реальное или кажущееся – его тоже изводило). В конце концов вся подлинная Россия истерлась, истратилась в этом противодействии; вечный двигатель останавливается.
Правда, к рассказу – трудно понять, для самообмана или для отвода потенциальных критических упреков в чрезмерном пессимизме, – приделан такой оптимистический как бы хвост: вечный двигатель Квасова не состоялся, но вокруг-то продолжается вечное движение! «От реки не исходил покой, она чуть шумела, плескалась в камнях, вздыхала в темноте у того берега… Всю ночь чего-то беспокоилась, бормотала сама с собой – и текла, текла. На середине, на быстрине, поблескивала ее текучая спина, а здесь, у берега, она все шевелила какие-то камешки, шарилась в кустах, иногда сердито шипела, а иногда вроде смеялась тихо – шепотом». Река течет, солнце встает, жизнь, тек-скеть, продолжается, и Моня начинает даже строить планы: «Надо жениться на какой-нибудь, думал Моня, нарожать детей – трех примерно и смотреть, как они развиваются. И обрести покой, ходить вот так вот – медленно, тяжело и смотреть на все спокойно, снисходительно, чуть насмешливо». Но ведь если герой обретет покой, встроившись в это вечное течение жизни, разве это не будет остановкой, гибелью, сдачей на милость тому самому трению? И разве вечный двигатель солнца, которому он умиляется в конце, заменит ему ту идею, над которой так добродушно посмеялся учитель? Это ранний Шукшин, времен «Любавиных», еще утешился бы этим круговращением жизни; а позднему – резкому, исхудавшему, постоянно раздраженному, озлобленному на всех, кроме ближайшего круга, – такой финал не мог не показаться компромиссом: «Солнце всходит и заходит, всходит и заходит – недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту… Радости подсчитывают, удачи. Хэх!.. люди, милые люди… Здравствуйте!» Это подлинный голос упрямца Квасова? «Радости подсчитывают, удачи»… Что тут хорошего?
Двигатель русской жизни остановился. И то вечное движение – неосмысленное, машинальное, – которым окружена эта роковая неподвижность, лишь подчеркивает ее. Природа движется, а человек в ней застыл; и эта природная вечность – не утешение, а живой укор. Поистине романтик Аксенов верил в то, что русские колеса не остановились, шуршат приводные ремни, щелкает дощечка, отсчитывая годы; реалист Шукшин видел, что все ушло в трение, и единственное, что удалось Моне Квасову, – сломать велосипед. Это лучше, конечно, чем изобретать его, но тоже, если вдуматься, не шибко радостно.
Любопытно, что оба названия – прилагательные (хорошо, субстантивированные) и оба не слишком комплиментарны. Один – Дикой, нелюдимый, одинокий, безумный; другой – не «упрямый», а именно «упорный», что ассоциативно включает в себя и «упертый», и «упоротый». Но у Аксенова эта дикость спасительна – ибо сохраниться и реализоваться может только тот, кто не дает себя «сдвинуть»; упорство Мони Квасова не сулит ему ничего хорошего – жизнь, по Шукшину, всегда таких обламывает. Женится, успокоится, станет обычным тяжелым человеком без порыва, с насмешливым взглядом. И никакого уже тебе двигателя.
Чтобы уж закончить с этим сюжетом: я не помнил рассказа Аксенова и не думал о новелле Шукшина, когда в «Сигналах» описывал завод, который сам себя производит. Там все огромные цеха собирают огромное и таинственное «Изделие № 16», которого никто никогда не видел; во главе завода – бессменный и бессмертный директор, мастодонт еще советских времен. Само же изделие 16 выглядит так: «Перед Тихоновым стояла – но это не то слово, потому что непрерывно шевелилась, – бесконечная стена, которая жужжала, тикала и свистела ремнями; это была пятидесятиметровая в длину и шестиметровая в высоту плоскость, состоявшая, если вглядеться, из бесчисленных разноразмерных шестеренок, зубчатых колес, трансмиссий, пружин, ремешков, находившихся в непостижимо сложных связях. Все они крутились с разной скоростью, некоторые – беззвучно, другие – с щелканьем и тиканьем, часть издавала музыкальный звон. Здесь, видимо, никогда не выключался синеватый свет, и в этом свете блестело идеально чистое, превосходно смазанное железо: эти блестящие шестеренки казались столь же неисчислимыми, как звезды на небе, и само звездное небо долго потом представлялось Тихонову набором таких же тесно связанных, непрерывно трущихся колес, чей слабый отблеск едва долетает до нас. Если мир был как-нибудь устроен, он был устроен так.
Проследить хоть иллюзию порядка в этом раз и навсегда запущенном механизме не мог, вероятно, и сам его создатель. Лучшей метафорой сложности и разнообразия не могла стать никакая электроника. Электроники тут и не было – все крутилось на честном машинном масле, стиралось, заменялось, ни на секунду при этом не останавливаясь; все эти разнонаправленные вращения задавал один крошечный, наверняка невидимый валик – и все металлическое мироздание начинало передавать его импульс, уменьшавшийся в бесконечном трении, но никогда не исчезавший до конца. Тихонов минут десять стоял, любуясь, то приближаясь на шаг, то отступая, ничего не понимая и не пытаясь понять. Ради этого стоило содержать завод, город, планету – которая, очень может быть, только благодаря этому еще и вертелась. Сверкали железные звезды, пели железные птицы, все было беспричинно и взаимосвязано, не имело ни начала, ни конца, ни смысла, но страшно напряжено и бесконечно разнообразно».
То есть вечный двигатель есть и движется, но наша жизнь не имеет к нему отношения, и наш вклад в него нам непонятен. Как-то так.
Голем
«История, рассказанная ниже, правдива, к сожалению», как предварял одну поэму Бродский. «Все описанное – не выдумка. Выдумать можно было бы и посмешнее», как предупреждали Ильф и Петров. «Все основано на фактах и изложено в двух актах», как начинал Шток «Божественную комедию». Короче, этот рассказ – правда от первого до последнего слова, и я не знаю, как все это понимать. Заменил я только фамилию главного героя, какова бы она ни была на самом деле. Потому что в подлинности ее теперь я уже сомневаюсь. Пусть он будет Куник.
Короче, года три назад я представлял новую книжку в магазине «Молодая гвардия», что на Большой Полянке. Народу пришло порядочно, и к началу выступления на столе уже скопился десяток записок. Я не успел их прочесть, поскольку разговор с самого начала вошел в нежелательное русло. Книжку почти никто еще не читал и потому ее не обсуждали. Спрашивали о вещах чисто внешних: зачем я преподаю в школе, каковы мне кажутся нынешние дети, не чувствую ли я давления цензуры и т. д. Чтобы окончательно уйти от действительно интересных тем, какой-то седеющий мужик начал меня расспрашивать о еврейском вопросе – типа насколько мне, еврею, комфортно в православии и почему я скептически отношусь к Израилю.
К разговорам на эти темы я привык, их периодически заводят неумные и агрессивные люди, живущие почему-то не в Израиле, а либо в России, где их все не устраивает, либо в Штатах, где устраивает. С израильтянами я бы еще мог полемизировать – они сделали выбор и платят за него, хотя многие мои приятели, уехавшие туда, изрядно поглупели на почве национализма. На почве всегда глупеют, беспочвенность куда перспективнее. Но когда люди, которые сами там не живут, начинают предъявлять мне претензии – типа когда же уже вас наконец начнут здесь бить? – я теряю всякое желание спорить, потому что предмета для спора тут нет. Я бы и теперь закруглил эту дискуссию, но в мужике что-то было. Чувствовалось, что он спорит не ради наскока на меня. В нем ощущались глубинный неуют и давняя запущенность. Он был, как уже сказано, полусед, худ, невысок, длиннонос, на голове у него была порядочно вытертая шапка с козырьком из выдры, и сам он был вытертый, как эта выдра. На длинном носу, на кончике, была такая, что ли, пипка или кнопка, темно-красная, вроде бородавки. В его вопросах была сложная смесь изумления и недоверия: он как будто искренне пытался меня понять, но я никак не влезал в его систему координат.
– То есть вы действительно хотите сказать, что вам так лучше? – спрашивал он.
Я терпеть не могу вопросов, начинающихся с «то есть», потому что в них собеседник пытается переформулировать мою мысль так, как удобнее ему, с огрублениями, упрощениями или собственными аберрациями.
– Я хочу сказать, что не хочу менять культуру на кровь и почву, – повторял я, – и вообще не люблю имманентные признаки. Я – то, что я из себя сделал, понимаете? А не то, с чем я родился.
– То есть вам удобнее в антисемитской среде?
– Это не антисемитская среда! – разозлился я. – Я не менял веру. Я выбрал то лучшее, что, по-моему, есть в истории человеческой мысли. Я живу и работаю в русской культуре, а мимикрировать мне с моей внешностью бессмысленно. И с антисемитизмом я гораздо чаще сталкиваюсь не в русской, а в еврейской среде, вроде вот вашей.
– Я не хочу вас задеть, – сказал он как-то даже испуганно. – Я просто пытаюсь понять.
– Но чего тут непонятного? Давайте, может, о литературе все-таки поговорим?
У него был вид человека, – такие встречаются, – которые много и самостоятельно размышляют о собственном еврействе, о тех, как говорится, вызовах, с которыми сталкиваются, и о том, к чему оно их обязывает. Такой доморощенный философ, много читающий, явно бедный, почти нищий, ушедший, должно быть, с работы, чтобы читать и размышлять. На вид ему было лет пятьдесят, но это были грустные, трудно прожитые пятьдесят лет, и сквозила в нем – лучше Пастернака не скажешь – «мертвящая необходимость добровольного мученичества». Он хотел быть евреем, соответствовать этому, понимать это, он видел в этом что-то особенное, вроде миссии, не понимая, до какой степени эта миссия упразднена. Но именно этого понимания Пастернаку до сих пор и не могут простить. Он не держал на меня никакого зла, но, кажется, искренне хотел понять, что я приобретаю, отказываясь от преимуществ этой идентичности и охотно принимая на себя все ее минусы. Ведь быть евреем, то есть чужаком, имеет смысл, если ты хотя бы чувствуешь «наследие царей и патриархов», как говорил другой затравленный автор. А если ты получаешь одни гонения без всякого мессианства, в чем твой расчет? Объяснить ему это я не мог, да и публика начинала роптать: ей неинтересно было про еврейство, им хотелось понять, действительно ли при правильном чтении представляемой книги можно было разбогатеть. И я сказал этому облезлому пророку, что мы с ним договорим как-нибудь потом, а сейчас позвольте мне вернуться к роману «Квартал».
И он еще немного послушал все это мероприятие, а потом ушел, оставив мне ощущение смутной тревоги и, главное, непобедимое чувство, что я его знал, где-то видел, особенно эту пипку на носу и раннюю седину. Тогда он не был такой облезлый. Напротив, он был скорее веселый. Эта перемена и не давала мне вспомнить его как следует: раньше, кажется, я наблюдал его гораздо более счастливым, а теперь в нем жило неблагополучие и даже, пожалуй, безумие. И я понял, кого он мне напоминал. У Гарина-Михайловского был довольно страшный рассказ «Гений» – про старого еврея, которого все в городе считали сумасшедшим. Между тем он самостоятельно открыл дифференциальное исчисление, понятия не имея о Ньютоне и Лейбнице. Он был гений, этот еврей, просто не знал, что его открытие уже сделано двести лет назад. Так и он: сидел, вероятно, в каморке и открывал для себя какую-то азбуку, но личные его усилия и открытия, объективно никакой цены не имеющие, давались ему, вероятно, со сладкой мукой и в любом случае заслуживали уважения. Наверное, надо было с ним еще поговорить, но он ушел, и я не мог теперь вспомнить, откуда его знал. Но среди тех записок, которые меня ждали на столе, была одна – «Привет из в/ч 71245», – благодаря которой я все вспомнил.
Ну естественно, в/ч. Это был Куник.
Куник был старше меня по призыву на год, но, поскольку призыв был московский, эти наши деды ко мне, тоже москвичу, благоволили, приглашали то в котельную расписать пулю, то в художку попить чаю с привезенным с выезда тортиком. В большинстве своем они были студенты, как раз с 1984 года их тоже начали грести. Я был ДМБ-89, как раз после моего дембеля студентов трогать перестали. Собирались мы чаще всего в художке у Ежа, как звали ефрейтора Ежова. Куника все, как ни странно, любили, хотя он был единственный человек в части – да думаю, и во всем тогдашнем ЛенВО, – у которого в военном билете было записано «еврей». И он очень этим гордился. Когда его спрашивали, как же это он не сумел откосить – ни от еврейства, ни от армии, – он гордо, хотя без всякого вызова, отвечал по еврейскому обыкновению вопросом на вопрос: «Зачем мне отказываться от такой полезной вещи?» Куником гордились: в части был свой еврей, хотя известно, как ловко евреи избегают армии. А он не избежал, и хотя застал я его уже дедом, когда он по большей части бездельничал, никаких претензий по службе к нему не было. Он был в караульном взводе. Чистые лычки – чистая совесть, как говорится. Ходил в караул, делился посылками, периодически скрывался в самоходы, крупных залетов не имел. На вопросы о еврействе отвечал охотно и доброжелательно. В частности, он много мне рассказывал о каббале – тогда еще не входившей в моду и толком никому не известной. Он же посоветовал непременно прочитать «Голема» – лучшую, как ему представлялось, книгу о еврейской мистике.
– Майринк вообще понимал, – говорил он загадочно, глядя вдаль и не уточняя, в чем понимал Майринк. – Остальное тоже ничего, но «Голем»…
– А там про что, собственно? – Майринка тогда еще толком не переиздавали, и он был труднодоставаем. Надо было искать издания двадцатых годов.
И он начал было мне рассказывать, но махнул рукой. «Сам прочтешь».
– Но смысл-то в чем? – не отставал я. – Идея?
И он ответил мне очень странно – настолько странно, что этот ответ я забыл. Мне показалось, что я его неправильно понял, мало ли. А вспомнил я этот ответ только три года спустя, при вовсе уж странных обстоятельствах. Пока же я стал искать Куника, чтобы срочно перед ним извиниться: однополчанин через 27 лет после дембеля пришел встретиться, а я не узнал! Еще и оборвал его довольно грубо. Надо посидеть, всех вспомнить: интересно же, кто где. И как это странно у него все сложилось, неужели он так и остался слегка подвинутым на своем еврействе? И откуда это неблагополучие, такое отчетливое, как резкий запах? В общем, я нашел его страницу в «Одноклассниках». Там как раз была армейская фотография, старая, когда они всем призывом снялись перед стодневкой. И еще одна, чуть позже, где особенно хорошо видна была пипка на носу. На этой фотографии он был толще и благополучнее, чем теперь. Видимо, чем больше он сдвигался на национальном вопросе и соответствующей мистике, тем больше худел, облезал и выпадал из социума. Я таких самодеятельных философов, одиноких безумцев, всегда чту, на чем бы они ни съехали. Я ему написал на странице – дескать, прости, Куник, обознался. Приходи хоть в редакцию, хоть куда тебе удобно, посидим, бухнем, все такое. Но он не ответил и вообще, кажется, давно не заходил в «Одноклассники».
А три года спустя я с Мишей Ефремовым поехал выступать в Филадельфию, и после концерта к нам за сцену пришел маленький, кругленький, сильно полысевший человечек, в котором я никак уж не мог обнаружить ничего знакомого.
– Не узнаешь, Бычара? – спросил он. Бычарой меня иногда называли в армии, но не только в армии. (Вообще же моя армейская кличка была Писатель, потому что моими консультациями часто пользовались, когда надо было написать девушке письмо в рифму.)
– Нет, простите, никак.
– Ну и зря, – сказал он. – Я Юра Куник.
И достал ту самую армейскую фотку, на которой запечатлен был их призыв: Хет, Еж, Силантьев, Лукьянов, Волков, Гайсин, Малахов, от которого я перенял прелестное обращение «скунсов сын», Карпов, ныне известный китаист, Макеев, имевший кличку Татарин (и кажется, действительно татарин, маленький, круглый), и еще человек пятнадцать, которых я, как выяснилось, отлично помнил, просто двадцать семь лет не вспоминал.
– Здорово, Куник, – сказал я и внимательно посмотрел на кончик его носа. Есть чуткие люди, ощущающие не только направление, а как бы давление чужого взгляда. Я такое замечал, например, у Ходорковского: он стоит к тебе спиной, ты смотришь на его руку – и он внезапно ее почесывает, ощутив некий дискомфорт, но не понимая его причины. Куник немедленно потрогал свою нашлепку.