Читать книгу "Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
И она действительно идет, но это совершенно не моя война, потому что это воюют искусственно противопоставленные, взаимообусловленные сущности; земли без неба не бывает. Такие войны всегда ведутся в темные времена, потому что другие занятия утрачены. И я понимаю, что все это одна большая небесно-земная разводка, но вот он сидит во дворе или на крыше – и видит войну. И поскольку он никого не убивает и не сманивает ни в какие ополчения, не наживается на этой войне и не эксплуатирует наступившую простоту, я могу его вчуже любить, уважать, цитировать, иногда даже слушать.
О, как я знаю эту вечернюю тоску спальных районов! Я, собственно, не знаю ничего более небесного. В таком спальном районе я вырос, Мосфильмовская тогда была окраиной, сразу за нашими домами начиналось колхозное поле, из окна был виден элеватор. Рядом были окраинные заводы, и вдалеке дымила ТЭЦ, которую постоянно рисовал художник Гариф Басыров, смотревший на нее с другой стороны, из Матвеевского. Он тоже прожил недолго, и лучшими иллюстрациями к песням Цоя я считаю графику Басырова. И я очень прошу этот минималистский, в сущности, текст проиллюстрировать этой минималистской, в сущности, графикой. «Обитаемые пейзажи», например, прекрасная серия для этого или «Горожане за городом». И вот подростки, которые у нас во дворе играли на гитарах и которым еще нечего тогда было петь, ибо Цою, как и им, было двенадцать-четырнадцать лет, – они что-то чувствовали; эта светлая, закатная тоска новостроек, их огромное небо, как будто за домами начинается море, – это заставляло их трепетать, и трепет был настоящий. Они глушили его пивом, матом, анекдотами, но чувствовали они, что кончается что-то очень большое и начинается что-то совсем новое, что-то необыкновенно интересное, открывающееся за поворотом.
За поворотом, как мы знаем, был автобус.
Но они этого не знали и знать не могли. Они что-то чувствовали (такой подросток ничего не знает, поэтому все чувствует) и хотели стать чем-то гораздо большим, чем были; и все мы до сих пор пытаемся стать чем-то большим, потому что эпоха смахнула шахматы с доски, а там ведь стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями. Нам казалось, что после жизни бывает что-то необычное, а после жизни бывает смерть. Но сам момент этого предчувствия, этого трепета на грани, Цой поймал, и в песнях его есть предчувствие некоего превращения. Оно слышится в «Кукушке» – единственной песне последнего альбома, в котором еще есть этот прощальный, закатный, окраинный звук.
В остальном уже голимый асфальт типа «Когда твоя девушка больна».
В духе Брэдбери
Бессильные жить, бессильные умереть. Только потому, что кто-то испугался жать спелую пшеницу. Только потому, что один-единственный человек решил не работать косой, никогда больше не брать этой косы в руки.
«Коса»
На первое свидание Смирнов пришел с чемоданом. Надя даже не очень удивилась, потому что, если после двухнедельной переписки приглашаешь мужчину домой – чего там, люди взрослые, ей двадцать семь, ему за тридцать, что мы будем, как подростки, ошиваться по кафе, – естественно ожидать, что он придет с вещами. К тому же из писем его было понятно, что он живет неустроенно, какие-то трения с родней, квартиру он оставил жене, и, если все у них получится, он сразу переедет. Но чемодан ее изумил, он как-то не вязался со Смирновым. Смирнов был красив и даже, пожалуй, элегантен, пришел в сером мягком костюме, к которому пошла бы и какая-нибудь старомодная шляпа, но он был без шляпы; все на нем было новое, хорошее, и сам он был с виду надежен, легко нашел нужный тон, не болтал, не рассказывал небылиц, не говорил пошлостей. Было очень естественно, когда после чая он сказал: ну, я так понимаю, что остаюсь? Тут же он кивнул на чемодан, о котором Надя тактично не расспрашивала, и улыбнулся: не думай, я без вещей. Просто мне завтра надо его передать.
– То есть ты был уверен, что ночуешь? – не удержалась она.
– Вообще да, – сказал он с той же приятной простотой. – Я с первого письма все понял. Ну не все, но мне заранее все понравилось.
На сайте blinddate.com, где, как легко понять, назначались свидания вслепую, Надина информация провисела всего два дня – Смирнов откликнулся очень быстро, письмо прислал понимающее, с несколькими фразами и парольными шуточками, которые имитировать нельзя. На случай, если он окажется маньяком, Надя предупредила соседа, от которого ее отделяла только картонная стена, сквозь нее всегда был слышен его неумолкающий телевизор: буду орать, колотить – вызывай полицию и ломай дверь. Сосед был человек понимающий, правильный, до тошноты семейный, и в его готовности броситься на помощь она не сомневалась. Но Смирнов был совсем не похож на маньяка, хотя чемодан – да, чемодан вызывал вопросы. Не то чтоб он был подозрительно, непропорционально велик – кто их знает, маньяков, расчленит и вынесет; нет, он был средний, как раз для курортной поездки, и может быть, там лежала свежая рубашка на завтрашний день, но вряд ли Смирнов был таким фанатом свежести. Смущало другое: это был чемодан глубоко советский, темно-коричневый, со стальными углами, очень старый, явно вещь с историей, на какие у Нади, костюмера и знатока тридцатых, был профессиональный нюх. Эта вещь много путешествовала, и с ней тоже много путешествовали, причем далеко не такие элегантные люди, как Смирнов. В ней мог храниться ватник, а могли запретные рукописи, припрятанные на даче. В похожем чемодане Надин дед хранил слесарные инструменты.
Смирнов без всяких приставаний, очень естественно перешел к главному – разделся, сходил под душ, влез под одеяло (Надя так же естественно, без объяснений разобрала постель). Она тоже сходила в душ, вышла оттуда в халате – еще не хватало устраивать сцену из дешевого порно – и нырнула к нему. А дальше все было странно: он проделал все грамотно и даже деликатно, но без охоты, словно отрабатывал не слишком обременительную, но и не особенно приятную обязанность. Она даже подумала – кажется, ему действительно негде жить, и я ему нужна только как перевалочная база, он словно отрабатывает за ночлег. Но Надя перенесла такой тяжелый срыв, ей так необходимо было забыть последний год, она настолько не могла больше жить совершенно одна, а на домашних животных у нее была такая сильная аллергия, что привередничать не было резона. Стерпится – слюбится, а он был довольно милый, и если даже ему не очень хотелось – ничего, ее вполне устраивало мужское присутствие рядом. С ним было о чем говорить, он был в меру насмешлив, у него в недавнем прошлом тоже был тяжелый, много крови испортивший разрыв, у него была нестыдная работа в автосалоне, он не бедствовал, хоть и не роскошествовал, и еще, что немаловажно, он был сух и поджар, ровно той комплекции, ныне столь редкой, какую она любила и ничего с этим поделать не могла. Только одно ее настораживало, но она не взялась бы определить эту его странную особенность. Короче, казалось, что он ненадолго. Даже несмотря на то, что пришел с чемоданом, было ощущение, что он тут в командировке, не конкретно у нее, а вообще; что все в здешнем мире он наблюдает с некоторой дистанции. Он не играл в красивую загадочность, рассказал о себе ровно столько, чтобы она успокоилась, но и в постели был как будто не с ней, хотя почти не закрывал глаз, но это ее и смутило. Он на нее смотрел проверяющим, испытующим взглядом – она читала про такой, но увидела впервые. И все время как будто спрашивал себя: с кем это я, зачем? В остальном все было прекрасно, и во сне Надя повернулась к нему спиной – это был для нее серьезный знак доверия; он не храпел, не дергался, спал бесшумно, как очень усталый человек, которому завтра опять перемещаться в какую-то очень далекую даль, с верным чемоданом, где лежали вещи, принадлежащие не ему. Во сне чемодан жил собственной жизнью, заставлял его перемещаться снова и снова, и не потому, что за ними – Смирновым и чемоданом – кто-то гнался; нет, у чемодана была собственная программа действий, и надо было следовать за его таинственным предназначением. Собственной злой воли у чемодана тоже не было, просто такова была его функция – перемещаться, и значит, кто-то должен был его перемещать. Смирнову это страшно надоело, свободен он бывал только по ночам, и лицо во сне у него было детское, мирное.
Утром он сказал, что поедет сейчас ненадолго по делам – у него в автосалоне была работа через день, – а часа через два вернется, и они вместе куда-нибудь пойдут. И никаких предчувствий у Нади не было, она спокойно его проводила, он оставил чемодан – явно тяжелый, у него и вид был такой, – и не вернулся, конечно, ни через два часа, ни через шесть. Только в семь вечера позвонил – голос звучал глухо, словно издали, и сказал: через несколько дней придет человек, чемодан надо будет передать ему. Не беспокойся, ничего криминального. Ну что ты, в самом деле. Ну не бомба же там, в конце концов. «Откуда я знаю?» – заорала Надя, взорвавшись не хуже бомбы. – Что это за тайны, мы в конце концов едва знакомы, как ты смеешь вовлекать меня в свои грязные дела?! «Никаких грязных дел», – сказал Смирнов очень спокойно и устало. «Никаких дел вообще. Просто придет человек и заберет чемодан». «А когда придешь ты сам?» «Я пока не приду», – тем же усталым и спокойным голосом объяснил Смирнов. «Я не могу пока. Спасибо».
И отключился, и, разумеется, при всех ее звонках был недоступен. Вероятнее всего, сменил номер. На два письма – негодующее и презрительно-спокойное – он тоже не ответил. Смирнов – самая распространенная русская фамилия, Игорь – в пятерке самых распространенных имен, страница в фейсбуке оказалась удалена, в других сетях она его не нашла, и на третий день ей стало ясно, что вся история была затеяна ради помещения на хранение проклятого чемодана. Два дня ее останавливала дурацкая порядочность, на третий она его вскрыла.
Замки поддались легко, хотя явно давно не смазывались; никакого кода не было, да и не такой это был чемодан, чтобы устанавливать на нем код. С такими чемоданами люди тридцатых годов отправлялись в свои бесконечные поездки – на добровольные или принудительные стройки, в армию, на новую квартиру при переезде из барака в коммуналку. Она ждала чего угодно, и все-таки не того, что там обнаружилось. А с другой стороны, что еще могло лежать в таком чемодане? Стоит нам столкнуться с любой неожиданностью, как выясняется, что именно ее-то мы и ждали. Тут можно было бы еще порассуждать в порядке ретардации, но у нас не так много времени и места, а потому в чемодане обнаружились: красный, убого сшитый плюшевый заяц, отрезанная детская коса, короткая, светло-рыжая; пачка семейных фотографий разных лет – какие-то пролетарии за пляжной игрой в волейбол, печальная женщина полуинтеллигентного вида с плаксивой девочкой, лысеющий майор с орденом Красной Звезды, толстый мальчик за пианино, две хохочущие старшеклассницы, застолье, напоминающее встречу престарелых одноклассников, цветное фото присягающего воина у знамени, классический «Привет из Сочи» с таким же классическим люмпеном и его кучерявой спутницей, оба вставились в декорацию с морячком и русалочкой; еще какая-то ерунда из чужой, никому не нужной жизни; пачка таких же бессмысленных документов, в том числе удостоверение сотрудника грузинского министерства просвещения 1978 года на двух языках… Почему-то молоток: что собирались им заколачивать? Или Смирнов собирался убить ее этим молотком, отрезать прядь волос, сложить на память в чемодан? Давно просроченная аптечка, из тех, с которыми ездили на курорты: закрепляющее, снотворное, пирамидон… Все это никак не выстраивалось в схему, не указывало на цель поездки: косу не берут на курорт, таблетки не хранят в семейном архиве, документы вообще непонятно к чему… Заяц тоже путал все карты. Она внимательно перебрала все вещи: купальную шапочку, чистые семейные трусы – такие называют трусерами, две стреляные гильзы, какие мальчишки поднимают на стрельбищах, грошовые пластмассовые черные очки, несколько газетных вырезок про экстрасенсов, одинокую кожаную перчатку на меху… Наконец она заметила небольшой хрустящий пакет с белым порошком. Видимо, все остальное служило для отвлечения. Вот же сволочь! Ей могли теперь впаять транспортировку и хранение! Очень осторожно она раскрыла пакет и присмотрелась. С виду это была типичная поваренная соль, но пробовать ее она не стала – это могло быть что угодно, хоть цианистый калий, хотя, скорее всего, именно кокаин. Кокаин она пробовала два раза в жизни, без особенного эффекта. А с другой стороны, запросто мог быть и гексоген. В любом случае оставлять это в доме было смертельно опасно, да и количество вещества было не таким, чтоб ее убили за уничтожение пакетика. Она осторожно, оглядываясь зачем-то, всыпала порошок в сливное отверстие кухонной раковины, шумным потоком пустила воду, а сам пакет сожгла в пепельнице. Вместо того чтобы скорчиться, он ослепительно вспыхнул зеленоватым, как ей показалось, пламенем.
Через неделю ей позвонил со скрытого, не определившегося номера некто пожилой.
– Я должен у вас забрать чемодан, – сказал он виновато. – Простите, что поздно, но я раньше не мог.
– Я вам привезу его в центр, – сказала Надя, не желая больше пускать в дом сомнительных гостей.
– Извините, но я должен его осмотреть, – сказал голос после заминки.
– Там и осмотрите. Приходите завтра в семь в кафе «Соната» у метро «Аэропорт». Домой к себе я вас не пущу.
– Хорошо, – смиренно сказал голос. Надя поперлась с чемоданом в кафе «Соната», рядом с самодеятельным театром «Пятая стена», где она оформляла недавно спектакль по песням шестидесятых. Удивительным образом песни шестидесятых знали все, и в застольях почему-то пели именно их, а не, допустим, «Я забиваю сваю».
Ровно в семь к ее столику, рядом с которым жалко и смиренно стоял чемодан, подсел рыхлый человек лет шестидесяти, неуловимо напоминающий Смирнова – то ли отсутствующим взглядом, то ли особенной плавностью движений; отец не отец, а старший брат, проживший, надо полагать, непростую жизнь. Он тоже был в сером костюме, некто в сером.
– Извините, что долго, – сказал он еще раз. – Вы позволите?
– Да, конечно. Он же ваш.
Незнакомец удивленно вскинул бровь, но возражать не стал: мой так мой. Он положил чемодан на колени, открыл, бегло пересмотрел и перещупал вещи, документы проверять не стал, порылся на дне, посмотрел на Надю, снова все перещупал и поднял глаза:
– Тут не все.
– Все, что было, я вам принесла.
– Тут не все, – повторил он с неопределенным выражением – отчасти сострадательным, отчасти досадливым, словно у него болел зуб, а у него спросили адрес, которого он вдобавок не знал.
– Я принесла, как было, – повторила Надя.
– Зачем вам? – спросил он, помолчав.
– Не понимаю вас, – сказала Надя, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не позвать на помощь. Но пожилой не стал делать ничего особенного и не говорил ничего угрожающего. Он аккуратно защелкнул чемодан и поставил его рядом с Надей.
– В таком виде я взять не могу, – сказал он наконец.
– А куда мне его деть?
– Понятия не имею. Это вам теперь решать.
– Вы ничего не хотите мне объяснить? Где Смирнов, например?
– Какой Смирнов? – спросил он, и Надя поняла, что Смирнов, конечно, пользовался псевдонимом.
– Тот, что мне оставил… это.
– Откуда же я знаю? – удивленно сказал серый. – Это вообще не мое дело.
– А ваше какое?
– А мое дело принять, но в таком виде я не приму. Дальше ваше дело. Извините.
Он встал, обдернул пиджак и быстро пошел к выходу. А что могла сделать Надя? Она посмотрела ему вслед, увидела сквозь стеклянную стену «Сонаты», как он сел в такси, и даже не стала запоминать номер. Что это даст? Она расплатилась за чай и хотела забыть чемодан в кафе, но это выглядело бы подозрительно, и, кроме того, ее тут знали. Она встала и взяла чемодан, показавшийся ей особенно тяжелым, и повезла его домой, но около дома передумала. Сама мысль о том, чтобы поднимать его на пятый этаж, пусть даже в лифте, показалась ей невыносимо скучной и унизительной, и она оставила его на помойке возле дома.
Всю ночь ей очень плохо спалось. Ее мучила мысль об уродливом красном зайце, о никому не нужных фотографиях, о жалких стариках, собравшихся на жалкое застолье. Ей стало казаться, что все эти остатки чужих ненужных жизней были доверены ей, могли получить у нее последнее пристанище, а она вот так ими распорядилась, и на свалке теперь оказались жизни десятков людей, из которых ей почему-то жальче всех было обладателя удостоверения из грузинского минпроса. Но сама мысль о том, чтобы забрать чемодан прямо сейчас, ночью, была невыносимо пугающей – черт его знает, что там творится ночью вокруг этого чемодана, может, тени людей с фотографий водят вокруг него хоровод под неслышные песни шестидесятых годов… Окна у нее выходили во двор, а помойка была с другой стороны, на краю оврага: брр! Но утром, когда все эти страхи уже казались чушью, она побежала на помойку и подхватила чемодан – отсыревший, что ли, и потому совсем неподъемный; дома перебрала все вещи – словно ей могли что-то подбросить, но нет, конечно, плюшевые зайцы не размножаются, – и стала поднимать проклятую тару, чтобы спрятать на антресоли, и тут-то у него оторвалась ручка.
То есть теперь он был еще и без ручки.
Но она запихала его туда и даже изредка доставала, уже начав относиться к этим людям с фотографий как к членам своей семьи. Она придумала им фамилии, биографии, потому что о собственных предках не знала почти ничего; она спросила мать (отец погиб, еще когда ей было пять), не знает ли она некоего Каламия, но мать, конечно, не знала. А чего Надя ждала – внезапно обнаружившихся связей? Нет, так не бывает или бывает только в самой плохой фантастике, а у нас и не фантастика вовсе. Поскольку других старых чемоданов у нее не было и вообще она сбежала из предыдущего брака с минимумом вещей, она стала подкладывать в этот чемодан какое-то свое старье, и теперь, кроме советских артефактов, там жили старые туфли (их жаль было выкидывать, их она купила в хороший и важный день), платье, которое вполне еще годилось, но надевать его не хотелось по разным причинам (да что там, она была в нем в тот вечер, когда пришел Смирнов), пачка газетных рецензий за разные годы – в общем, ничего особенного, но подобие семейной истории. Интересно, как все эти вещи шестидесятых годов уживались с вещами девяностых. Наверное, они ссорились, а потом поняли, что никому больше не нужны, и впали в обычное для забытых вещей беспамятство.
А потом появился Надеждин, с такой подходящей фамилией, и родился сын, и началась нормальная жизнь – чемодан лежал на антресолях, как член семьи, и даже никогда не снился. Жизнь шла хорошая, но как бы без соли. Только однажды, когда Надиному сыну уже было десять, позвонил Смирнов, и Надя сразу узнала этот спокойный, очень усталый голос.
– Здравствуй, Надя, – сказал он.
– Это кто? – спросила Надя выцветшим голосом, хотя сразу все поняла.
– Зря ты это, – сказал Смирнов. – Он должен переходить.
– Он уже без ручки, – сказала она машинально.
– Да и ладно, – ответил он и после паузы объяснил зачем-то:
– Добавлять можно. Выбрасывать ничего нельзя.
И отрубился, и больше, конечно, не звонил.
Когда сыну было уже пятнадцать, он полез на антресоли убирать коньки.
– Ма-ам! – позвал он. – Давай выкинем этот чемодан. Я вообще не помню, чтобы ты его доставала.
– Нельзя, – сказала Надя. – Пусть лежит.
– Да зачем он нам? Там небось дрянь одна.
– Пусть лежит, – повторила Надя с внезапной яростью, и сын, ворча, смирился.
И ПОЭТОМУ ОНО ТАК ВСЕ И ИДЕТ, ПОНИМАЕТЕ, ВОТ ПОЭТОМУ ОНО ВСЕ ТАК И ИДЕТ, ТО ЕСТЬ ТАК И ЛЕЖИТ.
За кулисами
12 ноября, около полуночи, в ресторане Криста Александр Николаевич заметил капитана Стафиди. Тот поманил его пальцем.
Александр Николаевич сел за столик, на котором стояли три тарелки – со ставридой, горохом и вареной свеклой. Вялые осенние мухи порывались сесть на еду, капитан так же вяло отгонял их волосатыми пальцами.
– Свекла первое дело для глаз, – сказал капитан. – Капитану глаза первое дело.
Александр Николаевич, не желая обидеть, поддел вилкой кусок свеклы и, закатив глаза якобы в наслаждении, прожевал.
– Послезавтра в ночь отходим, – будничным тоном, без предисловий и таинственных понижений голоса сообщил Стафиди. Да слушать и некому было – в углу мертвым сном спал измученный гарсон Степан, рухнув на стол косматой головой, да одиноко накачивался водкой армянский миллионер Сазарян, которому явно было не до чужих разговоров. Если угодно, Сазарян сам давно мог отплыть, купил шхуну, но не умел нанять матросов, а без матросов не справлялся.
– Ну, хорошо, – сказал Александр Николаевич, чтобы что-нибудь сказать. – Счастливый путь.
– Очень тебе советую, – продолжал Стафиди, – давай. Могу взять с пианистом. Но больше никого. Понимаешь? Не рассказывай много.
– Да и некому, – признался Александр Николаевич.
– Ну и вот и хорошо. Послезавтра, понимаешь?
– Я не знаю, – устало сказал Александр Николаевич. – Меня Слащев в штаб зовет. Телеграмму прислал в отель. Говорит, я устал без твоих песен.
– Тебя там убьют с твоими песнями и забудут, как звали, – пообещал капитан. – Ты пока думать будешь, они придут, и все. Слащев твой застрелится, и туда ему и надо. А ты человек молодой, у тебя способности.
Александр Николаевич с приятным удивлением замечал, что простые люди, люди дела, как их называли, его любили и часто звали в компанию. То ли он напоминал им мирную жизнь, то ли была в его сценическом облике детская беспомощность, которую они легко принимали за истинное его качество. Между тем Александр Николаевич вовсе не был дитя. Под балахоном и гримом он был спортсмэн, даже атлет, выносливей и приспособленней многих. Но пожалуй, сейчас заблуждение волевых людей было ему на руку.
– Ты пока будешь думать, мы далеко будем, – сказал Стафиди. – А эти близко будут. И когда придут – я местным не очень завидую.
Тринадцатого Александр Николаевич пел в «Ренессансе». Согласился он только потому, что делать было совсем нечего. Деньги ничего уже не стоили. Все понимали, что этот концерт – последний, и с Россией надо было проститься, пусть бессмысленно, пусть ритуально. Что значили слова «проститься с Россией» – Александр Николаевич не понимал, потому что никакой России не было давно. Что ее больше не будет, он почувствовал еще в Одессе, наблюдая за своей вонючей, начисто выродившейся публикой. Если Россией была теперь эта перепуганная толпа бывших аристократов, небритых офицеров и бродячих артистов, то и спасать ее не стоило. Оставался, конечно, шанс, что новая Россия всех их простит и примет, но явно не завтра, не после Перекопа. Сначала всех, кто останется, постреляют, а потом, может быть, начнут впускать обратно. Надо же им деньги считать, корабли строить, армию создавать, как объяснял Слащев. Без нас они никак не обойдутся. Вопрос только – когда у них пройдет первая злость и они начнут впускать назад. Кроме того, после трех лет скитаний по югу России хотелось в Париж. Непонятно было, что там делать. Балиев подался туда, умный человек, еще в апреле благодаря армянскому паспорту. Армянам вообще хорошо, везде свои. Русские тоже везде, но они своих не любят. Допустим, Балиев и там откроет что-нибудь и позовет петь, а впрочем, всегда можно устроиться: в конце концов, можно петь и по-французски. Положить на простую мелодию – и вперед: «Comme on aime le jour et la vie ou l’étè, mais comme les heures qui se suivent, et ne sonnent jamais ensemble nos deux ombres se poursuivent… comme deux chiens de la même portée», – намурлыкал он. Но так, как было в России, нигде не будет, и сверх того, еще в Киеве ему нагадала достоверная, с хорошей репутацией цыганка Глаша Лебедева, что никуда ехать ему не надо, он все равно умрет в Петрограде после сытного обеда. Он усмехнулся тогда, и она рассердилась, хотя он вовсе не хотел унизить ее искусство. Что же, скаламбурил он, после обеда не так обидно.
Александр Николаевич не хотел уезжать. Он любил Россию, сколь ни смешно это звучало, и понимал, что даже в таком виде она все-таки своя; он понимал и то, что любовь эта животная, неумная, что не всякую Родину надо любить и что врожденное не значит лучшее, но при всяком отъезде, хоть бы и в самой веселой компании, его сковывала неуверенность. Сверх того, за границей он бывал мало и плохо знал ее. Он и в гимназии, пока не выгнали, хуже всего успевал по географии. Можно было сколько угодно говорить, что русскому теперь везде чужбина, но русский воздух никуда не уезжал, и даже грязное севастопольское море было русское море. Александр Николаевич понимал, что все эти сантиментальные соображения не тронут тех истинно русских мужиков, которые не сегодня завтра выбьют слащевских с Перекопа, а потом пойдут гулять по Крыму, – но уходить с капитаном Стафиди на «Великом князе Александре Михайловиче» ему не хотелось. Пианиста он уже предупредил, пианист был киевский мальчик девятнадцати лет, сразу решившийся ехать, – «Я сразу вернусь, Украина все равно непременно отделится», – а сам ничего про себя не знал, хоть до отхода «Великого князя» оставались сутки. Он отпел с большим подъемом первое отделение, закончив его старой, плохой, но отчего-то милой песенкой:
Вы стояли в театре, в углу, за кулисами,
А за Вами, словами звеня,
Парикмахер, суфлер и актеры с актрисами
Потихоньку ругали меня.
Кто-то злобно шипел: «Молодой, да удаленький.
Вот кто за нос умеет водить».
И тогда Вы сказали: «Послушайте, маленький,
Можно мне Вас тихонько любить?»
Вот окончен концерт… Помню степь белоснежную…
На вокзале Ваш мягкий поклон.
В этот вечер Вы были особенно нежною.
Как лампадка у старых икон…
А потом – города, степь, дороги, проталинки…
Я забыл то, чего не хотел бы забыть.
И осталась лишь фраза: «Послушайте,
маленький,
Можно мне Вас тихонько любить?»
Он хотел здесь спеть эту вещь потому, что здесь же и сочинил ее в шестнадцатом году, и действительно была маленькая травести, похожая на помятого ангела, – провинциальная актриска местного театра, теперь, вероятно, давно канувшая, или бежавшая, или Бог знает, что с ними бывает, с этими маленькими актрисами. «Я знаю этих маленьких актрис, настойчивых, лукавых и упорных, фальшивых в жизни, ласковых в уборных, где каждый вечер чей-то бенефис». Он никогда их не видел старыми, всегда двадцати с чем-то летними, словно их потом отзывали в фальшивые театральные небеса. Тогда были задохнувшиеся, совершенно бэзумные поцелуи, и больше ничего. И непонятно было, как с ней, почти бестелесной, можно даже целоваться: губы были жаркие, язык опытный, а тело словно и не чувствовалось в руках. Грудь – какая грудь, помилуйте? Так, птичка. Она же называла его маленьким, хоть и была, кажется, ему по локоть, точно уж ниже плеча! И выскользнула, словно почувствовав его – нет, не презрение, но, что ли, неверие в нее, в самую ее реальность, – и конечно, никакого поклона на вокзале. Но теперь, когда он допел, – странно, каким-то врожденным знанием он уже об этом знал, – она ждала его за кулисами, так же сливаясь с театральным тряпьем, как тогда, выступая из сумрака бледным лисьим личиком.
– Видите, маленький, – сказала она, чуть задыхаясь. – Вот и встретились.
– А ведь вы даже имени мне не сказали, – только и нашелся он ляпнуть.
– И не надо. Вы же и так знаете.
– Саша? Таня? – спросил он вдруг. Дело в том, что, как понимал он теперь, – и это, кстати, мог быть тиф, потому что тиф часто начинается с подобного бреда, – она была именно Саша, девочка из Киева, которую он любил так страстно, так жарко, как не случалось ему любить потом. Ей было двенадцать, ему на год меньше, и она так заливисто лгала! Она лгала, что ее родители не настоящие, что они выманили ее из цирка, где она ездила по канату на велосипеде. Это очень трудно, но можно научиться. Она была звезда цирка, но директор цирка, ужасный немец, ее бил, не давал толком есть, ей никогда – ты можешь вообразить, никогда! – не покупали мороженого. И родитель, пожилой, добрый, одинокий, который не был ей настоящим отцом, и настоящего она никогда не знала, потому что выросла на арене, – этот родитель помог ей сбежать, соблазнив ее мороженым. Она поддалась и должна теперь ходить в скучную гимназию, и ей не покупают велосипеда, чтобы заставить ее забыть цирк, а когда-то, когда-то! От нее обмирали Лион, Марсель, да что там, от нее обмирал Бердичев! Ей предлагали даже собственную яхту, где на полу в каюте лежала шкура медведя. Тут уж нельзя было не поверить, шкуру медведя она не могла выдумать. И в доказательство своих триумфов в Лионе и Марселе она даже спела жестяным или скорей стеклянным голосом: «Ле гроссет у фон де кебюле э потон ле фе де соле, а фато Калле гроссет-бюле, фарам, фа-фа! У поттен ла кетт де гра-кале, э фонсе солле тролле-бюле, э солле векон ле кебюле, фарам, фа фа!» Эти слова ничего не значили, это он понимал и тогда, но они были, вероятно, волшебные. И вдруг она страшно дернула его за рукав, и точно – налетел ветер, упала ветка. Могла бы упасть на него. И сразу опять стало безветренно, словно этот порыв из ниоткуда ворвался вдруг, только чтобы дать ей возможность его спасти. А потом, точно, какой-то добрый господин забрал ее домой, и больше Александр Николаевич никогда ее не видел, а когда увидел, ее уже звали Таня. Она была сестрой его нового друга, и новый друг тотчас обесценился. Конечно, приходить к ним стоило только ради Тани, и даже «ангельская пыль», которую он посулил, не имела теперь никакого значения. Самым ангельским была Таня, но она куда-то исчезла, уже во второй визит он ее не застал, а потом как-то все закрутилось, – он спросил тогда этого нового друга, дылду Чурихина, где сестра, а тот ответил с фальшивой небрежностью: «Танька, что ли? Не заглядывайся, брат, она не для тебя, да и редко я ее видел с одним и тем же два вечера подряд…» Разумеется, но это именно потому, что рядом не было его, настоящего: после него бы она никогда, ни с кем – но у них не было времени, и шел тринадцатый год! Она успела только ему сказать: вам этого не надо, совсем не надо. Имея в виду ангельскую пыль, к которой он так и не приохотился.
Она появилась только в облике маленькой травести, за кулисами, когда он едва входил в славу, – и теперь не могла не явиться на последний концерт, но у них опять совершенно не было времени.
– У нас очень мало времени – так и сказала она. – А здесь я вот для чего: если вы хотите остаться, то я это могу устроить.
– Откуда вы знаете? – глупо спросил он.