Текст книги "Булат Окуджава"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 57 (всего у книги 60 страниц)
Глава седьмая
Заграница
1
В одной из биографий Окуджавы, в изобилии разбросанных по просторам Интернета, указывается, что последние годы они с Ольгой прожили за границей. Это чушь, конечно: он никуда не собирался переезжать окончательно, но ездил много, и не только с выступлениями. Вот неполный перечень этих поездок.
Декабрь 1986 года – Нью-Йорк.
1987 год – ФРГ, по приглашению западногерманских импресарио Карла и Гудрун Вольф: октябрь – Вальдкрайбург и Гамбург, ноябрь – Тюбинген, Штутгарт и Зальцбург.
1988 год – Израиль (14 января – вечер в Тель-Авиве, 22-е – в Беер-Шеве). Декабрь – Париж и Гренобль.
Октябрь 1989 года – Токио.
Май 1990 года – Германия (в свой день рождения Окуджава выступает в Мюнхене), июль – работа в летней школе Норвичского университета (США), получение почетной степени доктора гуманитарных наук (вместе с Фазилем Искандером), сентябрь – Швеция (совместный концерт с певицей и актрисой Кристиной Андерсон).
Весна и лето 1991 года – полгода в США, операция на сердце.
Июнь 1992 года – Польша, июль – летняя школа Норвичского университета, ноябрь – Эстония, декабрь – Израиль, дюжина концертов практически без перерывов.
Март 1993 года – Эстония, апрель – Испания, май – пять концертов в Польше, декабрь – приглашение на Нобелевский фестиваль в Стокгольме (единственное фото Окуджавы во фраке).
Январь 1994 года – средиземноморский круиз в составе большой писательской группы с заходом в Грецию, Египет, Израиль и Турцию (остальные участники – Астафьев, Розов, Маканин, Потанин, Лихоносов, Солоухин, Николаева, Архангельский, Чухонцев), февраль – Германия, сентябрь – Америка (Бостон, Лос-Анджелес), октябрь – Париж (фестиваль русской музыки).
Февраль 1995 года – Рига, апрель – Израиль (шесть концертов за две недели), июнь – Париж (выступление в зале ЮНЕСКО), сентябрь – Германия (Берлин и Дрезден), октябрь – Чехия (Брно и Прага).
Октябрь 1996 года – Стокгольм.
Май – июнь 1997 года – Германия (Марбург, Кёльн), Франция (Париж). В этой поездке выступления не планировались – только отдых и встречи с друзьями. В Париже он и умер от последствий гриппа, которым заразился при последней встрече с Львом Копелевым.
В России бытовало мнение, что он вынужден ездить, чтобы зарабатывать, – это не так, во многих интервью он признался, что потребности его минимальны и вполне покрываются книжными гонорарами. Они ездили, потому что этого хотели; причина этих метаний двояка. На Западе легче было поверить, что Россия движется в правильном направлении. Сама атмосфера этих заграничных поездок резко отличалась от той, которая воцарилась дома. В России вслед за первой эйфорией свободы пришло время всеобщего разочарования и озлобления – это касалось не только рядовых граждан, но и чиновников всех уровней. Страну раздирала конфронтация. В ней было элементарно нечем дышать. За границей можно было вспомнить, что существуют простые вещи – радость при виде гостя, учтивость, ненавязчивая вежливость британских полицейских или американских пограничников, тоже успевших сильно испортиться с тех пор. Россия оказалась в центре международного внимания, ею интересовались, она была в моде – не потому, как станут говорить потом, что Запад способен любить Россию только униженной и слабой, не потому, что весь мир бурно радовался ее деградации, а потому, что одна из самых закрытых стран мира неожиданно открылась, и люди, живущие в ней, оказались талантливыми и дружелюбными. Ее воспринимали не жалкой и нищей, не агрессивной и обиженной; на нее смотрели с горячим и доброжелательным интересом. Среди политиков наверняка были и те, кто злорадствовал при виде краха системы, едва не обернувшегося крахом России (а может, и обернувшегося – мы этого еще не знаем; не считать же возрождением реанимацию агрессивной риторики, несвободы и национального чванства). Но Окуджава ездил не к политикам. И для слушателей всего мира – до тех пор знакомых с его творчеством весьма ограниченно – он был одним из символов надежды, голосом настоящей России. Немудрено, что его встречали с восторгом – и контраст с Россией, где все смотрели друг на друга волками, был особенно очевиден. «А уж свой в своего всегда попадет».
Об этом контрасте он написал в 1990 году «Таможенное»:
Как будто кто-то в небе играет на трубе!
Сладка родная речь!.. Как это мило!..
Но слышится: «А ну-ка, пройдите все в купе!..»
То родина со мной заговорила.
<…>
Таможенник прекрасный, ну что тебе во мне?
Корысть ли, долг ли? Что с тобой такое?
Не только ты, служивый, мы все, мой друг, в дерьме,
и оттого-то нету нам покоя.
У каждого народа – свой Бог, свое лицо.
И нам, бывает, счастье выпадает.
Вот и метем метлою парадное крыльцо…
А все-таки чего-то не хватает.
Чего не хватает – ясно: человеческого отношения к себе и другим. Довольно было одного доброжелательного взгляда, приветливого слова – и жизнь рисуется возможной. Но как раз во времена обрушившейся на Россию свободы эти человеческие слова и взгляды оказались самым большим дефицитом: настала прежде всего свобода от тех немногих правил, которые худо ли, бедно ли соблюдались в гниющей империи. Россия, и всегда-то не отличавшаяся особым милосердием к своим гражданам, в девяностых была вызывающе, кричаще бесчеловечна в самом буквальном смысле слова: каждый за себя. Многие оставались верны проверенным ритуалам дружбы, нехитрым законам взаимопомощи – но атмосферу в социуме определяли, увы, не они.
Он, разумеется, с трезвой и горькой иронией относился к постсоветской жадности, с которой наши набрасывались на заграницу: времена наступали суровые, стране грозил реальный голод. На магазинных полках в провинции стояли зачастую только ужасный турецкий чай да консервы из морской капусты; в Москве с этим было легче, но гуманитарная помощь расхватывалась стремительно.
Моя жена уже давно
для самообороны
везет из Турции пшено,
из Рима макароны.
А из немецких закромов —
не разные изыски,
а радость сретенских домов:
то мыло, то сосиски.
Она везет со всех концов,
судьбой платя не в меру
за легкомыслие отцов,
за слепоту и веру.
Она везет в свое жилье,
ей не остановиться,
пока жива, пока ее
Европа не боится.
Это стихи 1991 года, весьма характерные для тогдашнего интеллигентского настроения – смеси насмешки и стыда. Но были и другие, патетически серьезные, – о том, что человечность в России, кажется, захирела и вся надежда на временное пристанище, на недолгую передышку под чужими небесами.
Красный клен, мое почтение!
Добрый день, вермонтский друг!
Азбуки твоей прочтение
занимает мой досуг.
Здесь из норвичского скверика
открывается глазам
первозданная Америка,
та, что знал по «голосам».
Здесь, как грамота охранная,
выдана на сорок дней
жизнь короткая и странная
мне и женщине моей.
Красный клен, в твоей обители
нет скорбящих никого.
Разгляди средь всех и выдели
матерь сына моего.
Красный клен, рукой божественной,
захиревшей на Руси,
приголубь нас с этой женщиной,
защити нас и спаси.
2
И Америка действительно спасла его, хотя обстоятельства этого спасения были опасны и тревожны. В мае 1991 года Окуджава с семьей отправился в Штаты, в долгую гастрольную поездку: вместе с сыном-аккомпаниатором выступил в Вашингтоне, побывал в гостях у Аксеновых, дал концерт в Нью-Йорке, оттуда направился на запад, в Калифорнию, в Лос-Анджелес, где они с Ольгой остановились у журналиста Александра Половца, гостеприимством которого пользовались многие россияне. В Нью-Йорке Окуджаве, давно жаловавшемуся на стенокардию, сделали кардиограмму и разрешили продолжить поездку. В Лос-Анджелесе он показался врачу – и американец грузинского происхождения Юрий Бузишвили стал настаивать на немедленной операции: «Аорта перекрыта на девяносто процентов». После обследования Окуджаву оставили в медицинском центре Сент-Винсент, громадном белом здании с номером 2131 по West Third street, наедине с ворохом советских и американских русскоязычных газет.
У него была страховка, покрывавшая 10 тысяч долларов из стоимости предполагаемой операции, – но оставалось раздобыть еще 40 тысяч, а таких денег не было. Стали обзванивать русскую диаспору в Америке. Первым помощь предложил Евтушенко, готовый немедленно выслать 10 тысяч долларов. Ольга отказалась: ситуация в России была крайне тяжелой, и брать у поэта такую сумму казалось грабежом. Эрнст Неизвестный изъявил готовность заложить дом, корреспондент «Известий» в США Владимир Надеин обещал немедленно связаться с редакцией и собрать хотя бы первый взнос, Илья Суслов (создатель «Клуба ДС» при «Литгазете», эмигрировавший в середине семидесятых) готов был перевести несколько тысяч, в Нью-Йорке сбором денег озаботился художник Михаил Шемякин – но все эти сборы требовали времени. Если семья не сможет предоставить гарантий на всю сумму, сообщили из госпиталя, пациент будет переведен из частной клиники в государственную; представления о государственной медицине у Половца были, она мало отличалась от советской. С финансовой помощью раньше других успел Лев Копелев. Немецкий медиаконцерн «Бертельсман» прислал в госпиталь телеграмму с гарантией выплаты: там должна была выйти книга Окуджавы, и Копелев уговорил издателей предоставить автору двадцатитысячный кредит. Еще 20 тысяч собрали эмигранты – Половец в мемуарном очерке свидетельствует, что получил несколько сот чеков на 10 и 50 долларов. Год спустя, после долгих разбирательств, оставшуюся часть долга погасило американское правительство.
О том, что ни копейки не было получено из России, писали разные авторы – упоминает об этом и сам Половец, – но в действительности такой сбор шел, и занималась им Ирина Алексеева, директор московского ЦАПа (Центра авторской песни). Переправить собранные деньги в США элементарно не успели – операцию Окуджаве уже сделали в последних числах мая и выпустили из госпиталя на пятый день. Средства, собранные в России, были частично возвращены.
Окуджаве предоставили возможность во время обследования пронаблюдать за собственным сердцем, за тем, как в аорту входит катетер, – он наотрез и даже с какой-то брезгливостью отказался. Сама операция продолжалась шесть часов. На вопрос Половца, были ли во время наркоза видения, видел ли он пресловутый «туннель со светом» – Окуджава, пресекая расспросы, серьезно ответил: «Не было ничего». Когда его увозили на операцию, всех поразило его абсолютное спокойствие; задним числом он признался Половцу, что боялся, но еще больше боялся потерять лицо. Это очень в его духе.
Операция прошла настолько успешно, что через месяц после нее Окуджава отказался… от очков: сам он объяснял этот медицинский феномен расплывчато – «наверное, они что-то там задели», – но действительно стал видеть гораздо лучше. Исчезли давящие боли, одышка, он, казалось, сбросил несколько лет и в первые же дни после операции начал иронизировать над собой, сочиняя смешные эпизоды. Один из них он любил пересказывать по возвращении: он идет по коридору в больничной рубашке, смотрит на себя в зеркало и видит, что он вылитый Махатма Ганди. Операция укрепила его физически, но несколько подкосила психологически – а в его случае не знаешь, что важней. У него – как и у большинства поэтов – физическое состояние определялось душевным, а не наоборот, как бывает у здравомыслящего большинства: депрессия обычно приводила к разнообразным хворям, зато в периоды подъема и творческой активности он мог выдерживать любые нагрузки. Даже в последнюю встречу с Анатолием Гладилиным, в парижском госпитале, говорил о том, что на фронте его не брала никакая хворь. Операция напомнила ему, что он смертен – о чем он, многократно ссылаясь на знаменитое грузинское легкомыслие, старался не думать: в его стихах собственная смерть – почти всегда абстракция, лирический прием. Он говорит о ней с молодости, живет в ее соседстве, но не принимает всерьез. Его волнуют вещи второстепенные – не то, что он исчезнет (этого его лирический герой не может представить, отводит взгляд), а то, что город этого не заметит:
И если я погибну, и если я умру,
Проснется ли мой город с печалью поутру?
Пошлет ли на кладбище перед заходом дня
Своих счастливых женщин оплакивать меня?..
Теперь смерть перестала быть абстракцией. Она приблизилась вплотную, и хотя отступила – он услышал от врача, что промедление могло оказаться роковым. Окуджава после операции был уже не тот, хотя выглядел, казалось, посвежевшим и окрепшим. Он уезжал из СССР, а вернулся, по сути, в другую страну – после путча 19–21 августа 1991 года распад страны был предопределен. Окуджава, напряженно следивший за событиями 1989–1990 годов в Прибалтике, приветствовал крах империи – но исключительно в интервью. В стихах об этом нет ни слова. Разве что пророческая строчка 1988 года «Видно, все должно распасться» – констатация довольно хмурая.
Глава восьмая
«Упраздненный театр»
1
Девяностые годы были для Окуджавы эпохой внешне благополучной, но внутренне – глубоко кризисной, под конец трагической. Дело было не только в старости или в отказывавшем здоровье, не в оскудении дара (напротив – в последние два года он словно обрел новое дыхание), но в последней надежде, обернувшейся последним и уже смертельным разочарованием. Ему померещилось, что побеждают свои. Оказалось, что своих нет – или что это понятие нуждается в серьезной корректировке.
Последние остатки дисциплины, державшие общество в рабочей форме, рушились. Разгуливались худшие инстинкты. Собственного стержня у страны не оказалось – на его месте давно была труха. То, что дремало под бетонной коркой, оказалось гнилью. В последние годы Окуджава думал, что виной всему было не советское, а русское: советское лишь попало в наиболее болезненные точки народа, сыграло на его худших инстинктах. Об этом он говорил в последних интервью. Это разочарование оказалось самым масштабным – и уже непреодолимым: больше опираться было не на что.
Вдобавок это время, и без того кризисное, было для Окуджавы омрачено работой в Комиссии по вопросам помилования при президенте России. Комиссию создали в 1991 году, входили туда правозащитники, юристы и писатели – Лев Разгон, Евгения Альбац, Роберт Рождественский, Мариэтта Чудакова, Александр Бовин… Возглавлял ее Анатолий Приставкин (1931–2008), который был знаком с Окуджавой с середины шестидесятых, но сдружился со второй половины восьмидесятых, когда оба оказались на пике литературной известности: Окуджава – по совокупности заслуг, Приставкин – после публикации повести «Ночевала тучка золотая» о детдоме военных времен и депортации чеченцев. На комиссии рассматривались дела столь жуткие, что каждое заседание надолго выбивало Окуджаву из колеи: он и не предполагал, что количество бытового садизма, пьянства и зверства в России дошло до такого уровня. Приставкин вспоминал в очерке «Наши маленькие праздники», что Окуджава, против ожиданий, был отнюдь не склонен к всепрощению; когда членам комиссии продемонстрировали маньяка Ряховского, чьи зверства в конце восьмидесятых наводили ужас на Москву (он выходил на охоту в московские лесопарки, убивал преимущественно стариков, отличался феноменальным хладнокровием и полным отсутствием раскаяния), Окуджава сплюнул и отошел. Когда комиссия решала вопрос об освобождении убийцы, вполголоса говорил: «Преступника освободить, население – предупредить».
По роду своей деятельности комиссия вынуждена была рассматривать не столько дела невинно осужденных, – их процент был сравнительно невелик, – сколько бесконечные истории семейного насилия. В одном из интервью Окуджава сказал, что участие в работе комиссии – его крест, но нести его он намерен до конца. Во время заседаний, краем уха слушая невыносимо длинные речи, он сочинял непритязательные экспромты – описывал, например, импровизированное застолье с Разгоном, которого нежно любил, или сочинял рифмованные послания к Приставкину: «Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!» Отношение его к работе комиссии и к материалу, с которым ей приходилось иметь дело, он выразил в шутливом разговоре с Приставкиным:
– Что такое д/б?
– Дисциплинарный батальон.
– А я думал – длительное безумие.
Безумие длилось, и конца ему не предвиделось. Горше всего, что именно в девяностые, когда вокруг бушевала больная и расколотая страна, горели окраины, нищали или уезжали те, кто всю жизнь был главной аудиторией Окуджавы, – он подвергся травле с двух сторон. Доклад Валерия Босенко, читанный в 2005 году на Третьих окуджавовских чтениях, так и называется – «Булат Окуджава как объект общественно-политической травли»; я снял бы определение, поскольку пропагандистские кампании, объектом которых он стал в девяностые, не сводятся к политике. Уровень ожесточения в обществе он ощутил на себе еще в 1990 году, когда на одно из заседаний «Апреля», традиционно собиравшегося в ЦДЛ, 18 января ворвались активисты общества «Память» во главе с Константином Смирновым-Осташвили. Началась драка, Окуджаве выворачивали руку – впрочем, он довольно успешно отбивался, ибо дворовый навык не забывается. Дальнейшая судьба Смирнова-Ос-ташвили была таинственна: осужденный на два года и ожидавший освобождения по УДО, он повесился (или был повешен) в бараке под Тверью в апреле 1991 года. О погроме в ЦДЛ существует много версий – согласно одной, это была масштабная провокация, призванная отвратить общественное мнение от национал-патриотов, а по другой – Осташвили просто был шизофреником. Как бы то ни было, Окуджава успел понять, что время мирных противостояний закончилось – и два путча с двухлетним интервалом подтвердили эту догадку.
Что до причин его травли – настаиваю на употреблении именно этого слова, тогда как кампании 1961 и 1972 годов далеко не дотягивают до этого уровня, – они заключаются в том, что Окуджава, как ни странно, вообще притягивал ревущую толпу, вызывал у нее животную, немотивированную злобу, как любое чистое, ярко выраженное, беспримесное явление. В самом деле, так черти реагируют на ладан, в основе этой беспричинной злобы лежит нечто физиологическое, рациональными аргументами не исчерпываемое. Окуджава предельно четко манифестировал определенный тип человека, и этот тип – так уж случилось – многим ненавистен, причем не только в России. Чтобы понять механизмы травли, надо всего лишь понять, что это за тип, но это и оказывается самым сложным: приходится говорить о человечестве вещи нелестные и даже опасные. Окуджава – человек, настаивающий на своем праве быть слабым (и настаивающий, надо признать, с удивительной силой); он привязан к родным, семье, дому – и не стыдится этого; он не хочет гибнуть на войне и воспринимает ее как трагедию; его песни напоминают о добре, милосердии, снисхождении, его герои защищают свое право хорошо выглядеть и достойно себя вести; он считает человека выше государства, а самому государству выделяет чисто служебную роль; он ценит простые радости жизни и презирает великие абстракции, с помощью которых, как правило, камуфлируются заурядные человеческие пороки вроде кровожадности и просто жадности.
Окуджава был образом хрупкой и утонченной силы, которые всегда ненавистнее всего быдлу. Это быдло вело на него атаку в девяностые годы с разных сторон, поскольку находилось по разные стороны баррикад – но ведь так обычно и бывает, своя своих познаша, противники почти всегда уравниваются. Быдло – категория не социальная и тем более не образовательная; правильней всего будет объявить его прослойкой, выше всего ценящей грубость и беспринципность, то есть неспособной поступать в ущерб себе. Быдло – человеческий материал, напрочь лишенный человечности, а человечность как раз и заключается в способности действовать против собственных интересов: она включает в себя набор непрагматических добродетелей – сентиментальность, гордость, умиление, верность, иронию, – и ни одна из этих черт не присуща быдлу. Талант в этом смысле даже не главное, хотя все перечисленные добродетели часто с ним сочетаются и даже его предопределяют (многие начинают сочинять именно вследствие своей уязвленности, неизбежно сопровождающей быт любого человека, одаренного иронией, сентиментальностью и принципиальностью).
Отсюда механизм атаки на Окуджаву с двух сторон. Первая довольно предсказуема: на него обрушились ревнители русского национализма, понимавшие этот национализм как апофеоз пещерных качеств, грубости и лживости. Для них вопрос: «Кто более русский?» – традиционно сводится к вопросу: «Кто хуже?» Помимо националистов, на него набросились все противники ельцинских реформ – и этих людей как раз можно понять, потому что никаких реформ не было, а было реальное торжество беззакония и аморальности; Окуджава ассоциировался с этим торжеством, пытался от него откреститься, сам предъявлял Ельцину множество претензий, но в конце концов вынужден был за него голосовать все из-за того же гипертрофированного чувства ответственности, из-за сознания личной вины в происходящем – безусловно, преувеличенной. Человек безукоризненно цельный, он не мог занять надсхваточную позицию, и за это его критиковали даже те, чьи убеждения не так далеко расходились с его собственными. Не стану называть имен этих людей – резкие слова, сказанные тогда об Окуджаве, не мешали им любить его.
Не стану называть и тех мерзавцев, которые кидали в него камни с другой стороны; повторять их фамилии и инвективы в биографической книге об Окуджаве – незаслуженная честь, на которую многие из них и рассчитывали, как остроумно заметила Наталья Иванова в статье «Литературный рэкет». Девяностые годы были эпохой не только небывалой свободы в литературе и журналистике, но и мрачных последствий этой свободы: по меткому определению Татьяны Москвиной, в советском социуме победил Мальчиш-Плохиш. В Советском Союзе многое делалось глупо и неправильно, но говорились по крайней мере верные слова и провозглашались традиционные добродетели; был некий – и весьма значительный – процент населения, который этим правилам следовал. Когда СССР рухнул, восторжествовала перевернутая система ценностей: воровство оказалось экономической инициативой, предательство – борьбой с коммунистической системой, а советская литература со всем хорошим и плохим, что в ней было, объявлялась мертвой. Больше всего доставалось шестидесятникам – за иллюзии насчет социализма с человеческим лицом; но уже и тогда было очевидно, что гнев яростных разоблачителей направлен не столько против социализма, сколько против человеческого лица. Все человеческое вызывало у них в лучшем случае сардоническую насмешку, в худшем – совершенно бесовскую ярость; Окуджава казался им фальшивым, елейным, слащавым, а главное – их смущала и дразнила его слава. Это была не просто известность, но прежде всего моральный авторитет; борьба с авторитетами объявлялась частью духовного освобождения, а любой культ провозглашался наследием тоталитаризма. В порядке деконструкции Окуджавы от него недвусмысленно требовали, чтобы он «уступил место» – на что поэт в частном разговоре с Рассадиным ответил убийственно: «Как я могу ЕМУ уступить МОЕ место?» Окуджава был неприятен тем, что чист, тем, что репутация его безупречна, тем, что ему верят, – в общем, гнев этой публики можно было понять: она готова была деконструировать чужие авторитеты ровно до тех пор, пока не обретала собственного, но с собственным-то и возникали напряги.
Нельзя не признать, что сам Окуджава при всей своей скромности – подчеркнутой и демонстративной – роль духовного авторитета сознавал и до известного момента ей радовался; но нельзя не признать и того, что он за эту роль по крайней мере платил, отказываясь от многих благ и не колеблясь вместе с линией партии. Не колебался он и в девяностые, когда последовательность приносила ему отнюдь не почет, а дружные проклятия со всех сторон. И когда его упрекали, что в октябре 1993 года он «потерял лицо», это было самым лживым из возможных обвинений: возможно, он потерял некоторую часть поклонников, но лицо сохранил, ибо поступил в точном соответствии с логикой своего прежнего поведения. Он разделил ответственность с той властью, которую поддерживал. Он не получил от этой власти ни финансовых, ни репутационных привилегий – да и не нуждался в них, – не претендовал на должности, не сводил счеты. Он последовательно и честно реализовал свою давнюю позицию – тем более что толстовское непротивление никогда не входило в число ценимых им добродетелей. Он всегда подчеркивал разницу между силой и насилием – и не считал правильным проигрывать ради сохранения белизны своих риз. Эта белизна его волновала меньше, чем верность долгу: долг власти был, по его убеждению, пресечь мятеж. Она это сделала – хотя сама до него довела; признавая трагичность этого выбора, он считал необходимым его поддержать. Не станем спорить о том, хорошо это или плохо: это честно.
Впрочем, помимо Окуджавы, действия власти в «письме сорока двух» поддержали люди, чьим репутациям это почти не повредило: в их числе Адамович, Астафьев, Ахмадулина, Бек, Быков, Давыдов (в интервью «Независимой газете» пожалевший о своем подписантстве), академик Лихачев, Гранин, Кушнер, Рождественский, Нагибин. Да и не было в этом письме ничего сверх обычных призывов к запрету откровенно фашистских, националистических и радикальных организаций и СМИ; сегодня подобные призывы – теперь это называется «борьба с экстремизмом» – звучат куда громче. Разумеется, это не самый демократический и толерантный документ, но подписан он в день, когда в центре Москвы шла, по сути, гражданская война:
«Нет ни желания, ни необходимости подробно комментировать то, что случилось в Москве 3 октября. Произошло то, что не могло не произойти из-за наших с вами беспечности и глупости, – фашисты взялись за оружие, пытаясь захватить власть. Слава Богу, армия и правоохранительные органы оказались с народом, не раскололись, не позволили перерасти кровавой авантюре в гибельную гражданскую войну, ну а если бы вдруг?.. Нам некого было бы винить, кроме самих себя. Мы „жалостливо“ умоляли после августовского путча не „мстить“, не „наказывать“, не „запрещать“, не „закрывать“, не „заниматься поисками ведьм“. Нам очень хотелось быть добрыми, великодушными, терпимыми. Добрыми… К кому? К убийцам? Терпимыми… К чему? К фашизму?
И «ведьмы», а вернее – красно-коричневые оборотни, наглея от безнаказанности, оклеивали на глазах милиции стены своими ядовитыми листками, грязно оскорбляя народ, государство, его законных руководителей, сладострастно объясняя, как именно они будут всех нас вешать… Что тут говорить? Хватит говорить… Пора научиться действовать. Эти тупые негодяи уважают только силу. Так не пора ли ее продемонстрировать нашей юной, но уже, как мы вновь с радостным удивлением убедились, достаточно окрепшей демократии?
Мы не призываем ни к мести, ни к жестокости, хотя скорбь о новых невинных жертвах и гнев к хладнокровным их палачам переполняет наши (как, наверное, и ваши) сердца. Но… хватит! Мы не можем позволить, чтобы судьба народа, судьба демократии и дальше зависела от воли кучки идеологических пройдох и политических авантюристов.
Мы должны на этот раз жестко потребовать от правительства и президента то, что они должны были (вместе с нами) сделать давно, но не сделали:
1. Все виды коммунистических и националистических партий, фронтов и объединений должны быть распущены и запрещены указом президента.
2. Все незаконные военизированные, а тем более вооруженные объединения и группы должны быть выявлены и разогнаны (с привлечением к уголовной ответственности, когда к этому обязывает закон).
3. Законодательство, предусматривающее жесткие санкции за пропаганду фашизма, шовинизма, расовой ненависти, за призывы к насилию и жестокости, должно наконец заработать. Прокуроры, следователи и судьи, покровительствующие такого рода общественно опасным преступлениям, должны незамедлительно отстраняться от работы.
4. Органы печати, изо дня в день возбуждавшие ненависть, призывавшие к насилию и являющиеся, на наш взгляд, одними из главных организаторов и виновников происшедшей трагедии (и потенциальными виновниками множества будущих), такие как «День», «Правда», «Советская Россия», «Литературная Россия» (а также телепрограмма «600 секунд») и ряд других, должны быть впредь до судебного разбирательства закрыты.
5. Деятельность органов советской власти, отказавшихся подчиняться законной власти России, должна быть приостановлена.
6. Мы все сообща должны не допустить, чтобы суд над организаторами и участниками кровавой драмы в Москве не стал похожим на тот позорный фарс, который именуют «судом над ГКЧП».
7. Признать нелегитимными не только съезд народных депутатов (Верховный Совет), но и все образованные ими органы (в том числе и Конституционный суд).
История еще раз предоставила нам шанс сделать широкий шаг к демократии и цивилизованности. Не упустим же такой шанс еще раз, как это было уже не однажды!»
Окуджава не был автором этого текста, согласие подписать его передал по телефону, когда ему позвонил Приставкин, и можно думать, что он смягчил бы некоторые формулировки, а также, возможно, убрал проскрипционный список неблагонадежной прессы. Но можно понять и тех, чьи имена в этой прессе регулярно полоскали, и тех, кого партийные функционеры, перебежавшие теперь под знамена традиционализма и народолюбия, гнобили в предшествующие двадцать-тридцать лет; можно понять людей, которых много и с удовольствием били, пользуясь безнаказанностью, а теперь, когда они попробовали ответить своим мучителям их же оружием, их обвиняют в притеснениях и беззаконии!
Если же называть вещи своими именами, президентская сторона поступила в самом деле жестоко, грубо и беззаконно, и не только тогда, когда расстреливала Белый дом (это само собой), а и тогда, когда доводила до противостояния, обрубая малейшие возможности для компромисса, и тогда, когда вытесняла в оппозицию талантливых и попросту честных людей, возмущенных правовым и экономическим беспределом, и тогда, когда окружала себя бездарностями, лгунами и ворами. Не было ошибки, которой не сделала бы в 1992–1993 годах новая российская власть, начавшая свое триумфальное шествие развалом СССР, который будет аукаться нам еще не одно столетие, и завершившая его воцарением рыцарей плаща и кинжала из так и не реформированного лубянского ведомства. Хуже этой власти были только ее оппоненты, у которых было еще меньше принципов и вовсе никаких моральных ограничений – именно поэтому их апелляции к закону и гуманности выглядят так гротескно; см., например, романы А. Проханова «Красно-коричневый» или Ю. Бондарева «Бермудский треугольник», посвященные событиям октября 1993 года. И наконец, в заложниках у этой власти была вся творческая интеллигенция – которой за поддержку творящихся на руинах СССР безобразий была дарована всего-то нормальная возможность работать: свобода слова и передвижений по свету.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.