Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 14 января 2014, 00:02


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Кинематограф и театр, Искусство


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И еще кое-что есть в нем, и это, пожалуй, наиболее привлекательно – если не брать в расчет художественный талант, золотой запас, которым все это обеспечено. Ведь без таланта, без певчего голоса не может быть никакого цыгана; не будь Домбровский прежде всего превосходным писателем, экономным, точным, пластичным, с замечательным умением дать героя тремя фразами, с безупречным поэтическим слухом, он, может, и не сохранил бы себя в такой беспримесной чистоте. Но помимо таланта, который дается от Бога и собственно авторской заслугой может считаться лишь в той степени, в какой автор смог не скурвиться и себя сберечь, – в людях этого редкого типа особенно привлекательно милосердие, сострадание, ненависть к бессмысленному мучительству. И «Амнистия» – одно из самых сострадательных, самых религиозных русских стихов, когда-либо написанных: «Как открыты им двери хрустальные в трансцендентные небеса… Как, крича, напирая и гикая, до волос в планетарной пыли, исчезает в них скорбью великая, умудренная сволочь земли» – вот этой умудренной великой сволочи он готов сострадать, а мелких шавок крушит, не особенно замечая. Домбровский жалеет всех – убитого в пьяной драке соседа, пьяницу, кутенка; самого его, чуя защитника, обожали звери, и даже не поддающийся дрессировке дикий кот жил у него дома, как домашний. Тоже цыганская черта – ладить со всяким зверьем, договариваться с ним на его языке.

– Полноте! – вскричит читатель. – А как же его фанатичная преданность закону, культ римского права, юридическая дотошность – на фоне цыганского правового нигилизма?! Как же «Записки мелкого хулигана» и вся юридическая, процессуальная часть «Факультета», который, собственно, как раз о ненужных в эпоху террора, но важнейших вещах: о законе!

А я отвечу: но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. Просто главная цель этих законов – не унижение и не мучительство, не подчинение или шантаж, но упорядочение жизни. Законы табора – законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен. Так всегда в вольных сообществах. Отсюда законопослушность Домбровского, его нравственная щепетильность – и неизбежные в условиях насильственного, угнетающего государства столкновения с его так называемым законом на каждом шагу: он уже и в семидесятые умудрился загреметь на 15 суток и написал подробную официальную жалобу – как раз те самые «Записки мелкого хулигана», и вообще в последние годы писал очень много жалоб и кляуз – не только по собственному поводу, – добиваясь справедливости. В отдельных частных случаях – добивался. Другого способа заставить работать отечественную юридическую систему, в которой все прописано правильно, да вот практика подкачала, он не видел, и его, может быть, нет. Не считать же единственным способом такой борьбы смену милицейского начальства, которой мы только что были потрясенными свидетелями; но означает ли это, что в милиции станет больше законности? Законность бывает там, где люди собрались для жизни, а не для взаимного угнетения; вот Домбровский понимал, что это такое.

Большое счастье, что он у нас был. Большое несчастье, что он так погиб. Но где вы видели цыгана, умирающего в чистой постели? Погиб, как герой, в драке. После выхода «Факультета» они, давно ему звонившие, подстерегли у входа в ЦДЛ и избили до полусмерти – их было больше. Но он им тоже хорошо навалял, до сих пор при одном его имени трясутся.

Кажется, Непомнящий описывает один диалог с ним в людном московском шалмане, где, по уверениям Домбровского, подавали совершенно исключительные котлеты (котлеты были как котлеты, недоуменно замечает Светов, не привыкнув еще тогда, видимо, к спасительной манере Домбровского гипертрофировать все прекрасное, да пусть хотя бы только неужасное). Домбровский стремительно опустошает бутылку, запивая пиво водкой.

– Юра! Не гони ты так, я все-таки не могу, как ты…

– Да вы все ни х… не можете, что я могу, – сказал он просто.

И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета.

13 мая. Пушкин опубликовал «Сказку о рыбаке и рыбке» (1835)
Сказка о рыбке и птичке

13 мая 1835 года увидело свет (в майской «Библиотеке для чтения») одно из самых загадочных сочинений Пушкина, написанное в едином порыве вдохновения за полтора года перед тем, 14 октября 1833 года. Пушкин предполагал включить эту сказку под номером 18 в «Песни западных славян», но передумал – вероятно, потому что общий колорит «Рыбки» совсем не балканский. Он самый что ни на есть русский, да и сюжет ее наш, местный, хотя отмечен у многих европейских народов – есть он, в частности, у братьев Гримм. Пушкин брался за обработку только тех мифов, в которых находил нечто близкое, непосредственно его волновавшее; в первой половине тридцатых самый мучительный для него сюжет – отношения художника и власти. Можно много спорить о том, был ли у него другой вариант поведения 8 сентября 1826 года, когда после двухчасового разговора с глазу на глаз Николай вывел поэта к придворным со словами: «Теперь это мой Пушкин». Как бы то ни было, десять лет жизни и легального творчества он себе купил, а чем заплатил – вопрос отдельный. Очевидно лишь, что главной проблемой, занимающей Пушкина в это время, становится вопрос о диалоге певца и власти. Два главных текста, посвященных их напряженным отношениям, – сказочная дилогия о золотом петушке и золотой рыбке.

Сказка о петушке подробно проанализирована: Анна Ахматова выявила первоисточник («Легенду об арабском звездочете» В. Ирвинга), Роман Якобсон исследовал частую у Пушкина тему ожившей статуи («Золотой петушок» в этом смысле продолжает линию «Каменного гостя» и «Медного всадника»), Александр Эткинд сосредоточился на образе скопца-звездочета и на традиции скопческих сект, всегда интересовавших Пушкина. О «Рыбке» написано куда меньше – потому что она на первый взгляд менее загадочна. Если в «Петушке» видели нечто антимонархическое, то в «Рыбке» обнаруживали всего лишь басню о наказанной жадности – хотя такое толкование довольно узко. Получается, что рыбка охотно готова была стерпеть первые притязания старухи – скажем, на столбовое дворянство – и наказала только за желание стать владычицей морскою; да ведь уже со второго поручения ясно было, что старуха дура и жадина, и можно было оставлять ее перед разбитым корытом! Нет, пушкинская мысль глубже – и актуальнее.

Как раз «Петушок» не содержит ничего специфически политического, тогда как «Рыбка» – весьма наглядная притча об отношениях власти, поэта и музы. Золотая рыбка ведь и есть Муза, говорящая человеческим голосом: гостья из чуждой стихии, попадающаяся рыбаку почти так же редко, как истинное вдохновение. Что можно сделать с вдохновением? – не наживаться же на нем! Старик тем и ограничивается, что говорит рыбке «ласковое слово»: творчество, в конце концов, само по себе награда. Нашептала несколько божественных слов – ну и спасибо, ступай себе в синее море.

Интересней всего здесь то, что первые требования старухи мгновенно удовлетворяются – обычная жадность не встречает у рыбки никакого осуждения; это нормальный человеческий порок, и почему не пойти ему навстречу, чтобы облегчить жизнь старика? Его же запилят совсем! Власти свойственно требовать у поэта прежде всего возвеличивания, непрестанного накачивания ее имиджа: вот уж она не просто владелица превосходной избы (понимай: крепкая хозяйственница), не просто столбовая дворянка (понимай: преемница великих дел), не просто царица, ссылающая поэта служить на конюшню, – нет, ей желательно быть распорядительницей дел духовных, то есть мутить то самое синее море, где обитают бесы и золотые рыбки, таинственные иррациональные сущности. Любопытно, что в рукописи был у Пушкина фрагмент, который он вычеркнул – то ли из-за цензурных опасений, то ли из-за нежелания разбавлять русские реалии католическими. Этот фрагмент, в котором старуха задумала стать римским папой, подробно исследовал М. Мурьянов; приведем его целиком:

 
Перед ним вавилонская башня.
На самой на верхней на макушке
Сидит его старая старуха.
На старухе сорочинская шапка,
На шапке венец латынский,
На венце тонкая спица,
На спице Строфилус-птица.
 

Здесь старуха – она же начальство – посягает не только на мирскую власть, но и на духовную; любопытно, что спутником и глашатаем этой власти становится птичка крапивник, упоминаемая, в частности, в Голубиной книге. Птица эта известна поразительным соотношением крошечного (до 10 см) тельца и необычайно громкого и резкого голоса; сверх того она необычайно юрка и подвижна. Крапивник часто упоминается как атрибут верховной власти – скажем, именно растерзанный хищниками крапивник появляется у Светония как предзнаменование гибели Цезаря. Вообще же мелкое существо, которое очень громко орет, сидя вдобавок на шапке у верховной власти, как раз и олицетворяет собой придворного певца, всякий раз оглушительно чирикающего, когда кто-нибудь возлезает на Вавилонскую башню. Интересно, что о крапивнике была не слишком лестная немецкая легенда: когда выбирали царя птиц – кто выше взлетит, – выше всех взлетел, понятно, орел, но на спине у него притаился крапивник; он-то и оказался выше орла, и – самый крошечный – стал царем птиц. Лучший символ «певца при власти» трудно выдумать. Знал ли все эти легенды Пушкин – вопрос; какую-нибудь да знал.

Мораль пушкинской сказки, как видим, далеко не сводится к наказанию жадности. Жадность в каком-то смысле так же естественна, как пошлость, тщеславие или любострастие. Наказуемо не обычное старушечье скопидомство и даже не желание все выше забираться на вавилонскую башню, но именно претензия на духовное всемогущество. Начальство разных уровней может посылать поэта на новые и новые поиски вдохновения, дабы воспевание этого начальства шло по нарастающей: вот ты – прекрасный менеджер, вот потомственный властитель, а вот уже и наместник Бога на земле. Непростительно только желание управлять той самой стихией, где обитают рыбки. Крапивник еще может тебя послушаться и воспеть своими оглушительными трелями, но золотая рыбка никогда не будет у тебя на посылках. Здесь – вороти что хочешь, но туда – не суйся; и не зря на протяжении сказки синее море – то самое духовное пространство, или платоновская сфера идей, если хотите красивее, – все нагляднее возмущается, сначала мутнеет, потом чернеет. Старик – он же поэт, транслятор, посредник – может служить у тебя хоть на конюшне, хотя и это нежелательно; но если ты попробуешь припрячь к своим сомнительным целям искусство как таковое – корыто, корыто.

В реальности, впрочем, все обстоит и гуманнее, и жесточе – это уж кому как кажется. У Пушкина рыбка четырежды (а с вариантом – и пятижды) приплывает на зов старика, обеспечивая старуху все новыми благами. А на самом деле, если старик согласится служить на конюшне, рыбка попросту перестанет откликаться на его призывы. Он кричит, кричит – а она себе в синем море гуляет на просторе; рыбакам она откликается весьма охотно, конюшенным же, сокольничим и постельничим – никогда.

20 мая. Пущен первый российский трамвай (1892)
Вся Россия – наш трамвай

Общепризнанный символ России – поезд, но это верно для России сельской. Городскую полнее всего выражает трамвай, в истории, эволюции и внешности которого наша жизнь последних ста лет отразилась, как Чистые пруды в трамвайном стекле.

Начнем с того, что изобретение это наше, родное, патентованное, но Россия, как обычно, дерется за него с Европой. Счет идет на месяцы. В 1879 году Сименс выступил с идеей подземных электропоездов и показал первый в мире электролокомотив из трех вагонов, уверенно набиравший семь километров в час, кошмар, сенсация. Все радостно поехали. Первый трамвай – то есть конку на электрической тяге, двухэтажную, с током, подававшимся по рельсам, – продемонстрировал в 1880 году в Песках, на нынешнем Суворовском бульваре, инженер-артиллерист Федор Пироцкий. Никакого памятника на этом месте нет, зато бюст Пироцкого украшает собою клумбу перед витебским трамвайным депо. Тогда изобретение не прижилось, хотя прокатившаяся в нем публика в количестве восемнадцати человек была потрясена скоростью: трамвай Пироцкого давал 15 километров в час! Годом позже на окраине Берлина был пущен регулярный трамвай, разгонявшийся уже до 30 километров в час, но более-менее современный вагон (с дугой, скользящей по проводам) возник только в девяностом. А трамвайное сообщение в России началось в девяносто втором – 20 мая, на Андреевском спуске в Киеве.

Трамвай как главный российский городской транспорт – в этом почетном статусе он пребывал с девятисотых годов до пятидесятых, когда были пущены первые троллейбусы, – сделался героем десятков песен, стихов, пословиц и культовых романов, наиболее известен из которых, разумеется, булгаковский «Мастер». Из всех этих сочинений складывается занятный образ – скорее симпатичный, чем отталкивающий, но при этом и грозный для тех, кто не желает уступать дорогу. Трамвай – электризованная конка, советизированная Россия; советскую власть и впрямь можно сравнить с электрической тягой, ускорившей движение, но упразднившей живую лошадь. Сверх того, трамвай почти всегда был красный, и в этом смысле сменивший его синий троллейбус знаменовал собою оттепель, смягчение, послабление и мечту. Троллейбус – своего рода трамвай с человеческим лицом: у него есть все-таки некая свобода маневра. Не зря пословица «Не трамвай – объедешь!» сопровождала его появление: у трамвая со свободой воли дела плохи. Он не объедет никого: что левая, что правая – хрусть пополам… Отношение к советской власти у большинства интеллигентов было примерно таким же, как к трамваю: отчетливей всего оно выражено у Окуджавы в «Упраздненном театре». Ребенком он боялся трамвая – его красноты, блеска, грохота и звона, – но пришел в абсолютный восторг, познав на опыте его железную предсказуемость. Трамвай подбирал его у родного дома сорок три и довозил до Смоленской площади, а встречный привозил обратно. Сверхнадежность этого маршрута внушала веру в прочность миропорядка. И советская власть, при всех бесспорных минусах, была надежна, хотя громом, звоном и скрежетом могла отпугнуть кого угодно. Конечно, она отрезала голову Берлиозу, как и произошло в действительности со всей РАППовской верхушкой, но, положа руку на сердце, кому жалко РАППовца Берлиоза? Если б он меньше мечтал о мировой революции и торжестве пролетарской литературы, зато внимательнее смотрел под ноги – глядишь, и комсомолка-вагоновожатая была бы ему нипочем.

Интеллигент, понятное дело, все равно боялся рельсового чудовища. Олеша уверял Катаева, что трамваи его втайне не любят и ни за что не подойдут к остановке, коль скоро на ней стоит автор «Зависти». Тут он был прав – советская власть его действительно не любила, хоть и не тронула. Герой «Рассеянного» – одного из самых эзотеричных текстов советской литературы, написанного скрытым диссидентом Маршаком, – вообще мечтал об эмиграции, хоть и шифровался: «Во что бы то ни стало мне надо выходить. Нельзя ли у трамвала вокзай остановить?!». Нельзя, милейший, езжайте со всеми. Вам во что бы то ни стало надо выходить, а нам ехать. Если по каждому требованию останавливаться, мы никогда не доедем до Большого Коммунистического тупика. Возникшая в тридцатые годы пословица «Жисть – хоть под трамвай ложись» выдавала готовность капитулировать перед неумолимой властью – и альтернативы действительно не было, особенно если учесть, что на блатном жаргоне «трамваем» называлось еще и групповое изнасилование. Но насилие насилием, а когда оно становится повседневным и почти привычным – это уже называется стабильностью. Люди впервые почувствовали, что блокаде конец, когда по Ленинграду после трехлетнего перерыва снова двинулись трамваи.

Дальше трамвай эволюционировал параллельно советской власти: его стали исподволь вытеснять более гибкие (как троллейбус) или более мобильные, но и вонючие (как автобус) стратегии. Все это нарастало подспудно, и красный царь московского центра никем официально не упразднялся. При Хрущеве у него отняли центральные проспекты – и Окуджава зафиксировал это с присущей ему сентиментальностью, с какой провожал московскую старину, противную, конечно, но ностальгически милую: «По проспектам уже не дают, в переулках дожить разрешают… Добрых песен о нем не поют, со смешком провожают. Но по уличкам через мосты он бежит, дребезжит и бодрится, и с горячей ладони Москвы все сойти не решится».

Сентиментальность, однако, оказалась преждевременной – как оно всегда и бывает. Загнанный в переулки, трамвай никуда не исчез. В переулках-то, между прочим, и происходит главная русская жизнь – как точно заметил историк и писатель Владимир Шаров, «история делается в тупиках, а не на магистралях». Трамвай не собирается сдаваться, чем изрядно затрудняет движение по Лесной и Палихе, Покровскому и Ломоносовскому, по улицам Петроградской стороны и Васильевского острова, но расстаться с ним нельзя. Это значило бы окончательно убить в себе что-то очень важное, что-то советское. И советское остается бессмертным, хоть и спрятанным в наше общее подсознание. Оно тихо позванивает в переулках, но в решающий момент может вырваться из-за поворота и вполне себе отрезать голову зазевавшемуся интеллигенту. А может и подобрать его в ночи, забравшись в такую глушь, перед которой спасует и последний троллейбус. В конце концов, этот трамвай – с его предсказуемыми и логичными рельсами, с которых ему не свернуть ни при каких обстоятельствах, – милей и понятней разнузданных джипов, которым отданы теперь главные магистрали. Эти ездят уж вовсе без правил – уступая дорогу только правительственным «мерсам» с мигалками – и почему-то считают это свободой.

23 мая. Лев Толстой беседует с Гольденвейзером о государстве (1910)
Толстолетие

2010 год проходит под знаком Толстого – нет-нет и заглянешь в его дневники ровно столетней давности, в письма, в воспоминания близких… Вот двадцатые числа мая 1910 года: с 23-го гостит у него Гольденвейзер, подробно фиксирующий в дневнике, о чем было говорено. Сам Толстой в эти дни много гуляет, обдумывает и записывает. Куда как соблазнительно сказать: сто лет прошло, а ничего-то у нас не изменилось! Однако толстовские дневники и разговоры как раз изобличают динамику. Кое-что осталось неизменным, а кое-что, напротив, переменилось радикально – из этого следуют любопытные выводы.

Вот, например, он записывает 22-го: «Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь». День спустя он развивает эти мысли Гольденвейзеру: «Когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. Думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Казалось бы, очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили, а это дурно. Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы».

Это игнорирование чужого мнения – прекрасная вещь, когда есть свой бесспорный нравственный ориентир; но сегодня, сто лет спустя, мы видим, что страх чужого осуждения – механизм более надежный и, может быть, последний. В одном интервью Вознесенский высказал мысль о том, что шестидесятникам повезло: благодаря всемирной славе они были на виду, и оттого меньше было риска сделать гадость или просто пойти на компромисс. Постоянно прикидывать, что о тебе подумают, – дурно с толстовской точки зрения, но у Толстого есть мощный нравственный тормоз, а у современного человека, особенно российского, он в силу разных причин ослабел. Мы научились отлично себя уговаривать, смиряться с невыносимым и терпеть нестерпимое, а потому забота о чужом мнении для многих становится единственной основой морали. Толстого, и так страшно тяготившегося публичностью каждого своего шага, вероятно, ужаснула бы прозрачность мира, в котором мы живем, но что поделать, если только эта прозрачность и удерживает некоторых от окончательного свинства? «Экстаз свободы» – хорошая вещь, когда в него впадает Толстой; а когда скинхед? Да что там – когда обыватель? Нет, за сто лет все перевернулось: самое опасное – как раз НЕ думать «о людях и их отношении к себе». И радоваться надо, что этот экстаз не так-то легко достижим.

Еще меньше соответствует реалиям 2010 года другая мысль Толстого, высказанная в эти же дни: «В какой-нибудь бабе дорога именно эта настоящая вера в живого Бога, все равно, что она его видит в матушке царице небесной или в иконе. Это все-таки живой Бог, и во всяком случае, она ближе к Богу, чем профессор». Для 1910 года она, пожалуй, тривиальна, но «простые» (по-толстовски говоря, «хорошие и серые») люди ближе к Богу только там, где жива традиция. Пока она сильна, интеллект в самом деле мешает следовать ей, заставляет сомневаться и роптать; но когда она, как в нынешней России, искусственно прервана и до сих пор не восстановлена (потому что восстанавливают ее теми самыми средствами официозной религии, которые Толстой категорически не принимал), надежнейшим путем к Богу остается интеллект. Только высокое интеллектуальное развитие не удовлетворяется плоским эмпиризмом, позитивистским высокомерием, самодовольным наукоцентризмом и прочими атеистическими самообманами. Когда страна тотально религиозна, ум нужен для богоборчества; но когда она вовсе лишена нравственных ориентиров – именно интеллект спасает от гордыни. В атеизме удивительно много гордости и самодовольства, победить их способен только тонкий и самокритичный разум – и процент истинно верующих, думаю, сегодня куда выше среди нелюбезных Толстому «профессоров», нежели среди «серых». Пока традиция сильна, человеку толпы она способна заменить и ум, и даже мораль: он будет поступать не по совести, а потому, что «так принято». Но когда принято черт-те как или вовсе никак, для истинной веры нужен прежде всего разум – притом развившийся до той степени, когда самолюбование ему уже смешно, когда он озабочен не бесконечным «позиционированием себя», а реальным поиском смысла и оправдания. Одна умная десятиклассница недавно меня спросила: неужели Толстой для того провел Пьера через такие искушения и бездны, чтобы его духовное развитие завершилось каратаевщиной, то есть фактическим отказом от интеллекта? Толстовская ненависть ко всему «умственному» в самом деле общеизвестна, но Каратаев как тип исчез или как минимум маргинализировался. А в таких обстоятельствах единственной альтернативой уму становится зверство, животный эгоизм, пир низменности. И потому сегодня интеллект – чуть ли не единственная опора морали, а заодно и религиозного чувства; ведь Бог – это сложно. Для простых умов – язычество, магизм, ритуалы, заговоры и заклятия, приметы и сглаз, приворот и порча. А Бог сегодня приходит к умным, и это, пожалуй, наиболее принципиальная перемена.

Есть, однако, ряд вещей, которые остались неизменными. Вот диалог Толстого с Гольденвейзером за ужином 23 мая: обсуждается книга Альбера Ревилля «Иисус Назарянин». «Ему слишком дорога идея государственности», – замечает Гольденвейзер. «Да, она часто приобретает совершенно религиозное значение, – горячо соглашается Толстой. – Например, в древнекитайской религии до Конфуция государство просто считалось религиозной основой». Гольденвейзер продолжает: «У нас и теперь всегда не государство приносится в жертву требованиям религиозно-нравственным, а наоборот». И Толстой подтверждает: «Да, в этом все дело». В эти дни – 22 и 27 мая – он записывает: «Все дело ведь очень просто. Завоеватели, убийцы, грабители подчинили рабочих. Всегда из покоренных находятся люди, не гнушающиеся участием в грабеже, часто, особенно теперь, не понимая того, что они делают, и за выгоды участвуют в порабощении своих братьев. Это совершается теперь от палача, солдата, жандарма, тюремщика до сенатора, министра, банкира, члена парламента, профессора, архиерея… Если бы только понимали эти несчастные, глупые, грубые, самодовольные злодеи, если бы они только понимали, что они делают, сидя в своих мундирах за накрытыми зеленым сукном столами и повторяя, разбирая с важностью бессмысленные слова, напечатанные в гадких, позорящих человечество книгах; если бы только понимали, что то, что они называют законами, есть грубое издевательство над теми вечными законами, которые записаны в сердцах всех людей».

Все это осталось, как было, – и насчет государственной религии, и насчет религиозной государственности, и насчет жертвования моралью ради государства; и слова про грабителей, подчинивших рабочих, точно вчера написаны, и про суды и гадкие бессмысленные законы – тем более. Все, что касается личной морали и религиозности, за эти сто лет изменилось неузнаваемо, но все, что касается государства, полно отважной актуальности. И в этом тоже есть перекличка с любимой толстовской евангельской истиной, которую в «Войне и мире» вспоминает Наташа Ростова: «Имущему дастся, а у неимущего отнимется – помнишь?» (Эпилог, ч. 1, гл. 8). Наташа вспоминает притчу о талантах в изложении Луки: «Сказываю вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Лк, 19:26). Вряд ли Толстой обрадовался бы, что применительно к российскому государству и гражданину это за сто лет подтвердилось с несколько даже избыточной полнотой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 3 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации