Текст книги "Бесконечный тупик"
Автор книги: Дмитрий Галковский
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 110 страниц)
Однако размах был гораздо шире. Одним из пунктов внешне-политического отдела «Русской правды» являлось ни много ни мало как «содействие евреям к учреждению особенного, отдельного государства в какой-либо части Малой Азии». Это «содействие» мыслилось Пестелем в виде помощи эмиграции двухмиллионного русского еврейства и прямой военной поддержки, то есть войны с Турцией. В пятом томе «Всеобщей истории еврейского народа», написанной русским сионистом С.М.Дубновым, сказано, что непосредственные контакты с еврейством осуществлялись, в частности, через декабриста Григория Абрамовича Переца, крещенного сына петербургского миллионера. Тот же Григорий выдвинул и идею создания независимого еврейского государства в Крыму.
Но, разумеется, автор «Русской правды» и будущий схимник был не только напрямую связан с перербургскими евреями, а и принимал живейшее участие в деятельности масонских лож (декабризм – это и есть локальное ответвление масонского движения), контактировал с польским подпольем, был своим человеком в греческой мафии, чьи головорезы наводнили юг России, и т. д.
А вот биография другого русского с нерусской фамилией – Ивана Васильевича Шервуда (отец – обрусевший англичанин). Шервуд случайно узнал о готовящемся восстании и предупредил Государя. Хотя его сообщение запоздало, он был награжден Николаем I и к его имени было по высочайшему повелению, прибавлено слово «Верный». Как пишет один современник – Шервуда в обществе, даже петербургском, не называли иначе как Шервуд-Скверный, …товарищи по военной службе чуждались его и прозвали собачьим именем Фиделька". Фиделька-Верный! Ату его! ату!
Может быть, причина неприязни – во всегда жалкой роли доносчика? Но всеми обожаемый Пестель во время следствия стучал со страшной силой, оговаривая в том числе и ни в чем неповинных людей. Его стукотню даже не успевали записывать – ломались перья, так что по степени трусости и подлости он дал своим соратникам-авантюристам, тоже не отличавшимся стойкостью, 10 очков вперед.
Может быть, дело в масонской мафии, которая всеми силами выгораживала опальных повстанцев и топила честных офицеров и чиновников? Тот же Шервуд был постепенно оттерт от царя и умер почти в нищете, а приговоренный к смерти Трубецкой «хранил гордое терпенье» в своем сибирском особняке с «вышколенными лакеями, французскими гувернерами и роскошным выездом».
Но и это, по-моему, не причина, а следствие. А причина в страшной, тотальной и беспросветной лжи. И декабризм был только началом, еще где-то наивным и девственно-невинным. Были там все-таки и остатки устаревшей дворянской чести и родственные симпатии, прорывающиеся через кору демагогии. По крайней мере, дальше было гораздо хуже:
«Пришел вонючий „разночинец“. Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу и это окружило его ореолом „мрачного демона отрицания“, но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу» («Опавшие листья»)
Отличие Пестеля от Чернышевского в том, что он все же был сворее черен, чем грязен. Пестель – черный человек. Чернышевский – грязная кукла, паяц.
Пресловутая «правдивость» русской интеллигенции – это страшная, грубая ложь (326), не ложь-следствие, а ложь ограниченная, изначальная и, следовательно, совершенно не прошибаемая.
Вчитайтесь в в кристально честного и простого Аристотеля:
"… в большей части случаев те, кто принял к себе чужие национальности при основании государства или позднее, испытывали внутренние распри… Государственный строй изменяется и без распрей, вследствие происков… Так вследствие беззаботности, когда позволяют занимать высшие должности людям, враждебно относящимся к существующему государственному строю… Производятся же государственные перевороту путем либо насилия, либо обмана. Иногда, обманув народ, производят перевороты с его согласия… Демагоги, желая подольститься к народу, начинают притеснять знатных и тем самым побуждают их восстать, либо требуя раздела их имущества, либо отдавая доходы их на государственные повинности; то они наводят на богатых изветы, чтобы получить возможность конфисковать их имущество… Начинают распри и производят
Я выписал, почти не выбирая, взяв первое попавшееся. Какая античная простота и искренность! И какое откровение для русского уха! «По-русски» это звучит некрасиво, «неприлично». «Об этом не говорят». В России все тихо. Русская социология – это нечто вроде викторианского пособия «О счастливом браке», то есть книга, где о браке есть все, за исключением одного малозначительного аспекта, который и составляет подлинную подоплеку брачных отношений. «Это стыдно, это неприлично». Но что делать, социология – это и есть нечто вроде «философской физиологии». Негрубой и нециничной социологии и быть не может уже по самой специфике предмета. Как же можно, например, говорить о политэкономической мифологии, если не принять заранее самоочевидный постулат: рабочий – это как правило свинья, а работодатель – порядочный человек. Это же просто, естественно и вытекает из самой сути сведения социальных отношений к отношениям экономическим. Как пишет Аристотель:
«люди, имеющие больший имущественный достаток, чаще всего бывают и более образованными и более благородного происхождения».
Это так ясно, что общество, отрицающее в своей массе такую самоочевидную истину, просто больно.
Само по себе происхождение политэкономического мифа и его аберрация достаточно ясны. Ницше писал:
"Аристократическое уравнение ценностей (хороший = знатный = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия). (376) Именно «только несчастные – хорошие; бедные, бессильные, низкие – очень хорошие; только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые – благочестивы, блаженны, только для них блаженство. Зато вы, вы, знатные и могущественные, вы на вечные времена злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные, и вы навеки будете несчастными, проклятыми и отверженными» («Генеалогия морали»)
Замутив с самого начала ложью родник античного мышления, русские как бы сказали: «Хотим быть евреями. Хотим убить царя и продать Россию». Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства. (378) Христианство в чистом виде – это и есть стремление к небытию, к боли и смерти. Христос стоял перед дилеммой: или жить в этом мире и бороться со злом, но потерять святость, или умереть на кресте и святость сохранить, дав тем самым миру идею святости. Идея святой Руси – это идея смерти и сохранения святости. Принятие античного логоса Аристотеля – это отказ от святости, но сохранение русского мира. С другого бока к этому же подошел Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Это сложнейшая тема, требующая отдельного рассмотрения. Сейчас же важно отметить, что русское христианство, не уравновешенное секулярным сознанием (вся Россия стала секулярной и западнической, но лишь количественно; никакой качественно близкой христианству секулярной культуры создано не было), породило революционный нигилизм. Розанов сказал, что «идеи сильнее царств». Поэтому он предвидел, или по крайней мере чувствовал, развертку в реальность мифологии русской интеллигенции, с одной стороны, и мифологии русского еврейства – с другой. Несчастные, бесчестные, низкие, больные и уродливые верили в то, что они хорошие, благочестивые и блаженные, и они стали хорошими, благочестивыми и блаженными. А знатные, могущественные и т. д. верили в собственную ничтожность и стали ничтожными. Каждому – свое!
Отец Бердяева – кавалергард, представитель знаменитого дворянского рода, мать, урожденная княжна Кудашева – дочь французской графини Шуазель. Родственниками Бердяевых были графы Браницкие, являвшиеся одновременно и родственниками царской семьи. Теткой Николая Александровича была светлейшая княгиня Ольга Валериановна Лопухина-Демидова, дружившая с императрицей Марией Федоровной и ненавидевшая монархистов из «Союза русского народа» за их «плебейский характер». Сам же Бердяев писал в своих воспоминаниях:
«Я рано почувствовал разрыв с дворянским обществом, из которого вышел; мне все в нем было не мило и слишком многое возмущало. Когда я поступил в университет, это у меня доходило до того, что я более всего любил общество евреев, так как имел, по крайней мере, гарантию, что они не дворяне и не родственники… Я до такой степени терроризировал мою мать тем, что она никогда не употребляла слова жид, что она даже не решалась говорить еврей и говорила „эзраелит“.»
Прошли годы, десятилетия. Бердяев умер в изгнании. Развеялось по миру и исчезло в лагерях русское дворянство. Бывшие обитатели местечкового захолустья стали великим народом России – самым образованным, самым культурным, самым влиятельным. Русские же оскотинились, превратились в свиней. Русская интеллигенция получила долгожданное моральное право на априорное отрицание и власти и самого русского государства. Она получила себе такое правительство и такой народ, которые в прошлом веке породила ее злобная фантазия.
Чехов писал в письме к Суворину:
«Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, размножали преступников…»
Как Чехов мого написать такую нелепость? «Видно из книг», – а почему не из действительности? «Сгноили в тюрьмах миллионы», – откуда такие бредовые цифры? И что значит "миллионы людей"? Что, просто хватали и швыряли в кутузки совершенно невинных граждан? «Сгноили зря», – это вообще двусмысленное выражение: что же, если «не зря», то значит можно? И что, так уж специально вот сифилисом заражали? Где? Когда?
А хотелось Чехову, чтобы все было именно так. И вот он тогда – скромный, добрый, прогрессивный – грохнул бы томом «Сахалина» по столу, да так, чтоб весь земной шар содрогнулся. Это уже вам не А.П.Чехов, сочинитель, а пророк, «совесть нации». Конечно, мечта, фантазии. И, добавим, мечта мелкая, меленькая, одним словом, «журналистская», «писательская» («Мииру провалиться, а мне об этом написать».) Но мечта. А Розанов писал:
"Жизнь – раба мечты. В истории истинно реальны только мечты. (396) Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, «овладевают воздухом», вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья. А факты – в вечном полинянии".
Стилистическая фигура из чеховского письма – «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей» – приобрела в контексте последующей истории России кровавый оттенок, оттенок буквальности. Да, вы сгноили миллионы…
«Революция – символ разбитых надежд». Почему же, все сбылось, все получилось. Именно этого и хотели. Утопии сбываются. Как сказал Бердяев, самое страшное в том, что утопии сбываются.
Ложь декабризма росла как на дрожжах. (399) Чем больше говорили русские, чем больше получали свободы для словоговорения, тем больше и наглее они лгали. Идея «народного благоденствия» приобретала все более абстрактный и высокопарный оттенок… по мере того, как страсти становились все грубее, реальнее и злобнее. До геркулесовых столпов это дошло в большевизме: абстрактные, наукообразные формы, купание в параграфах, циркулярах и протоколах, и звериное упорство в глазах: "Миру провалиться, а мне чаю пить! (400) " Какое разительное отличие от фашизма, по-немецки романтичного и откровенного!
* * *
Мышление русского похоже на заевшую пластинку. (402) Если дать ему выговориться, то вы с удивлением увидите, что через определенный промежуток времени он начнет повторяться. Его мысль описывает круг и вновь и вновь возвращается в исходную точку.
С французской ясностью этот процесс представлен в работах Бердяева. Бердяев всегда говорил, что пишет быстро, хорошо и сразу набело, никогда не перечитывая написанного. Странная глухота этого человека дала нам практически чистый слепок русского устного мышления.
Конечно, диаметр логического круга сильно колеблется, так как зависит от уровня развития говорящего. Пластинка может начать повторяться через три дня, а может и через пять минут. В последнем случае ее диаметр равен поросячьему пятачку, да и содержание мало отличается от хрюканья и визга. Но как бы то ни было, важно одно: мышление русского замкнуто и отстранено от его подлинной сущности. Если западный человек живет в мышлении, то русский – осуществляет себя через мышление. Отсюда интересная закономерность: чем абстрактнее и туманнее русская речь, тем конкретнее и яснее цель, которую пытаются достигнуть с ее помощью.
Нельзя сказать, что русские не понимают дефектности своего вербального бытия. По крайней мере, они ее чувствуют и даже как-то пытаются скорректировать. Страшным усилием воли русский все приподнимает, приподнимает логическую линию повествования и в результате (иногда) игла логоса не возвращается в исходную точку, а проходит на волосок над ней. Тогда русская рожица топорщится в довольной улыбке: «Диалектика». Вот где истоки отечественного гегельянства, которое, таким образом, является скорее уж антигегельянством.
Гегель интересен в философии, в самом процессе мышления, и неинтересен в жизни (филистер). Русский философ всегда интересен как личность, его же мышление пусто и плоско в отрыве от внутренней подоплеки. Розанов сказал, что в Соловьеве интересен чертик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так… (403)
У Гегеля никаких чертиков, я думаю, не было. Он их и в глаза не видел. Но когда читаешь его «Науку логики», то чувствуешь запах серы. Гегель иррационален в рационализме. Русский иррационализм глубже, он под рационализмом. Под русским рационализмом, поверхностным и плоским. Говоря иначе, гегелевский рационализм объемен и объем его есть иррациональная экзистенция. Его тайна – словесна и выразима. Это инфернальное противоречие. Русская православная тайна – невыразима, и эта невыразимость уютна, сладка. Божественна. Вот почему все-таки русское мышление уютнее. Оно, конечно, ограниченно. Это маленькая улитка, переползающая лезвие бритвы – грань, отделяющую бытие от небытия. (Улитки действительно обладают этой странной особенностью – переползают через вертикально поставленную бритву как ни в чем не бывало.)
Розанов любил сравнивать людей с червяками. И сам он был розовым червячком, вылезшим погреться на солнышко. Но червячок этот был с художеством, с «завитушкой». Червяк «с завитушкой» – это и есть улитка. Улитка умна, и спираль ее раковины – символ мудрости. Розанов часто прятался в раковину своего мозга, своего ума. Но спираль – это не только символ ума, но и символ иронии. Недостаток Гегеля в том, что он не почувствовал страшного комизма спиралевидного хода мысли. А прихотливая спираль явно иронична. Ирония уклончива, но целесообразна, не ходит прямо, но достигает цели кратчайшим путем. Улитка розановского мозга была закручена спиралью иронии. Русская мысль иронична (остраннена и отстранена). Русская философия в стволе соловьевства – совершенно, прямо-таки по-немецки, неиронична. Возможно, русские, как всегда, переборщили и отнеслись к философии слишком серьезно, по-варварски серьезно.
* * *
Философствование начинается со смеха Демокрита: ничего нет, а есть пустота и атомы. Это очень оптимистическая философия. Подозрительно оптимистическая. Пессимист – это хорошо информированный оптимист. Поэтому Демокрит выколол себе глаза. Сенека пишет:
«Каждый раз, как Гераклит выходил из дому и видел вокруг себя такое множество дурно живущих и дурно умирающих людей, он плакал, жалел всех… Демокрит же, как говорят, напротив, без смеха никогда не появлялся на людях…»
У Демокрита не было глаз. Они ему не были нужны: существуют атомы и пустоты. Атомы – невидимые частицы, тем более невидима пустота. В этой пустоте и звучал смех Демокрита.
Гераклит же – это конец философского познания. Гераклит мог бы сказать: «Ничего не существует кроме мнений и пустого пространства; все прочее есть томы». Мир состоит из бесплотной и мнимой материи и плотных осязаемых идей-мнений. Эти идеи движутся в пустоте, то есть хаотически перемещаются относительно друг друга, иногда сталкиваются. Вот и все. При этом вселенная Демокрита сморщивается до мельчайшего, микроскопического мнения. Так кончается философия. Философия кончается поэтическим плачем Гераклита: «Все течет, все изменяется». Это тоже отрицание философии. Но не юношески беззаботной, не материалистическое, не априорное, а апостериорное.
Но этот печальный опыт дает людям зрение. Трагедия русского сознания в его рассыпанности. Русский изначально имеет внутреннее зрение, но не понимает этого. Соловьев внешне, на людях, смеялся (его полемика с декадентами и т. д.), а внутренне, наедине с собой, плакал. И сам не понимал, что с ним происходит. Этот человек испортил свое идеальное зрение немецкими очками. А Розанов сказал:
"Пусть все кипит в противоречиях. Безумно люблю кипение. Куда же тут Гегель со своим «синтезом». Привел в Берлинскую полицию. Розанов говорит ему: Не-хо-чу. (409) Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне, в сущности, «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать». И вот тут развертывается мой «Нос». Царства, история, тоска, величие, о, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть Земля. О людях – «совершенно невероятно» (что есть, живут). Памятник Розанову не надо ставить. Но надо поставить памятник «Носу» Розанова. Человек беспределен. Самая суть его – беспредельность, и выражением этого служит метафизика. «Все ясно». Тогда он скажет: «Ну так я хочу неясного». Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света». У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика. Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их – оттуда же, откуда метафизика. Человек говорит. Казалось бы довольно. «Сказал все, что нужно». Вдруг он запел. Это метафизика, метафизичность". (С сокр. из «Мимолетного»)
Розанов сказал, что стиль – это то, куда Бог поцеловал вещи. Стиль – это чутье, а чутье – это прежде всего ирония: подразумевание света в темноте и тьмы при свете. Достоевский в высшей степени обладал этим даром. Соловьев – тоже. Но он хотел существовать в рацио, в плоском рациональном мире России, и потерял иронию (глубину), потерял чутье, потерял стиль. Поэтому в монологах Порфирия Петровича больше философии (розановской «метафизики»), чем в 8-ми томах «Сочинений Вл. Соловьева». Соловьев бормотал на русско-немецком воляпюке какие-то туманные пророчества с сионистским переливом, а Достоевский в «Преступлении и наказании» сказал крепко, ясно, ядрено, как осиновый кол вбил:
"Читали, читали вашу статеечку, г-н Раскольников. «Человек я или тварь дрожащая?» Как же-с, дело молодое. Только зачем же так сразу, кхе-кхе, с топором-то-с? Вот вы черту переступить решили, ну-те-с, а положим, я агент Немецкого Генерального Штаба. Я сказал так, для «антиресу», кхе-кхе, фантазия-с, одним словом. Что делать, буффон, буффон-с. Но вот положим, пришел к вам человек-с… «оттуда». И тут надо бумажки, документики кое-какие… достать-с. А? А мы вам капитал-с для помощи «страждущему человечеству». И доставим, голубчик, в лучшем виде… В пломбированном вагоне-с".
Вот вам конец декабризма, конец его столетней истории.
Русская история в своих корнях бессловесна. Быть историком России может только человек с феноменальным чутьем, смотрящий внутрь слов. В то, не что сказано, а как сказано. Содержание для русского не важно. Важна манера, тембр голоса, интонация, жесты, оговорки, запинки. Тогда чувствуешь человека. Сенатская площадь сама по себе заурядна. Тональность ее трагична. Настолько трагична, что, осознав это, можно только, как сказал бы Розанов, «или дать кому-нибудь в физиономию или разрыдаться»
* * *
Набоков, хулиганя в «Других берегах», писал перед началом очередного изгиба повествования:
«Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальто-мортале с так называемым „вализским“ перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины и внимания»
Набоков, пожалуй, как никто из русских писателей чувствовал инструментальный характер русского языка. Он это чувствовал так глубоко и остро, что даже к английскому относился чисто «технологически». Возможно, это и поразило его англоязычных читателей. А, с другой стороны, может быть именно идеальное владение чужим языком и помогло ему понять инструментальный характер русского слова и русского мышления.
Мне кажется, только три человека в достаточно полной степени воспроизвели, так сказать, «исихастский» характер нашей словесной культуры. Это Достоевский, Розанов и Набоков. (И, конечно, Пушкин, но в неявной форме, как тенденцию. Ведь все его творчество – это «тенденция», «возможность», хромосома" современной культуры).
Достоевский, будучи философом, воспользовался единственно возможной для русского мышления формой выражения – литературной. Это привело его к интуитивному воспроизведению подсознательного иррационального опыта, того, что называют «русской душой», «широтой русской души». «Широта» души в данном случае синоним душевного равнодушия к идеям, к миру идей. Как писал Бахтин (впрочем, он здесь не оригинален):
«Идей в себе», в платоновском смысле или «идеального бытия» в смысле феноменологов Достоевский не знает, не созерцает, не изображает. Для Достоевского не существует идей, мыслей, положений, которые были бы ничьими – были бы «в себе». («Проблемы поэтики Достоевского»)
«Мир идей» для Достоевского – это лишь просвечивание в словесное бытие внутренней сущности человека. Поэтому его роман – это вовсе не «идеологический роман», не «роман идей», а роман антропологический, где личность рассматривается через смутную, но единственно возможную для писателя призму – призму словесного мира. Личность не живет в этом мире, а осуществляется через него и тем самым обнажается, становится относительно понятной, понимаемой. Идеи в романах Достоевского постоянно трансформируются, но эта трансформация иллюзорна. Идеи неподвижны и статичны. В мире идей нет времени (Платон). Но сама личность крайне динамична и ее переход от одной идеи другой, внешне спонтанный, но внутренне, подсознательно обусловленный, не только возможен, но и закономерен. Эту закономерность и исследует Достоевский. Вот почему сами идеи ему не интересны – они для него иллюзия, мираж. «Что мысли. Мысли бывают разные».
Еще дальше пошел в своем творчестве Розанов. Розанов – это "Сверхдостоевский (452), Достоевский, доведенный до абсурда, до нек плюс ультра. Недаром, его называли «ожившим персонажем романов Достоевского» (460). Люди, которые его так называли, сами не понимали глубочайшего смысла своих слов. Мир Розанова – это именно мир не Достоевского, а романов Достоевского, не дерева-души, а листьев-идей, ссыпанных в короба книг. Розанов-то как раз и жил в платоновском мире, только в мире идей, в мире метафизики. И его русская душа сказалась в том, что он туда, в идеальный мир, душу и не взял. Розанов никогда не говорит о душе, о внутреннем мире. Не говорит, но плачет, смеется, поет. В результате, идеи, холодные идеи, полностью отделяются от сущности человека. Но одновременно и растворяются в ней. Идей много, слишком много, чтоб они были «идеями». И чем больше крошится платоновский мир под пером Розанова, тем монолитнее становится субъект автора, тем интимнее, ближе он читателю. Все ближе, ближе и ближе, так что в конце концов лопается словесная перегородка и субъект и объект сливаются в одно целое. Розанов ввинчивается в наш мозг.Если через словесный мир «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» проступают смутные, мятущиеся души русских людей, то через «Уединенное» и «Опавшие листья» проступает душа автора (и одновременно, наша читательская душа). У Достоевского внутренний смысл происходящего расходится по поверхности романа кругами логического повествования. У Розанова русская карусель «мнений» служит выражению тоскливой, монастырской сути нашего внутреннего опыта.
И наконец, «третий член гегелевской триады» – Набоков. Набоков очень не любил Достоевского. Его «тошнило» от «душераздирающих исповедей и бесконечных разговоров» последнего. Владимир Владимирович писал:
«Нерусские читатели не понимают двух вещей. Во-первых, не все русские любят Достоевского так, как американцы, и, во-вторых, большинство тех, кто любит, ценит его как мистика, а не как художника. Что касается его чувствительных убийц и проституток с золотым сердцем, то они невыносимы, во всяком случае, для меня».
Такое отношение к Достоевскому для Набокова глубоко закономерно. Ведь если автор «Преступления и наказания» философ через литературу, то Набоков философ В литературе.
Любопытна технология творчества Набокова. Он писал, как и положено любому мало-мальски уважающему себя русскому мыслителю, афоризмами. Афоризмы, отдельные предложения или фразы он записывал на отдельных карточках. И потом из нескольких сот таких карточек монтировал текст романа или повести. Причем монтаж получался идеально гладким, что называется, «в елку». Конечно, такому человеку не могло не претить даже само изложение Достоевского, неряшливое и сумбурное. Достоевский брал не столько трансформационной способностью своего лексического аппарата, сколько удивительной силой и чистотой переживаний. Его опыт был настолько ярок и крупен, что и не нуждался в слишком совершенной передаточной аппаратуре. Он просвечивал и сквозь действительно весьма грубую ткань его прозы. Розанов вообще уничтожил словесное бытие, разрушил перегородку между читателем и писателем, Набоков же, наоборот, довел ее до сложного, но прозрачного совершенства.
У Розанова и Набокова есть много общего. Известно, что Набоков был довольно крупным энтомологом и всю жизнь собирал коллекции бабочек. Розанов же собрал уникальную коллекцию монет. Мне очень интересен как сам факт стремления к систематизации и собирательству, так и ненужность, неприложимость этого факта собственно к творчеству этих двух так внешне не похожих друг на друга людей. Отводя душу тихими ночами, рассматривая свои коллекции, они постыдно, но безопасно утоляли русскую тягу к магии вульгарного сциентизма. Да, Набоков еще решал и составлял шахматные задачи, а Розанов писал газетные передовицы. Недостаток Достоевского, может быть, и заключается в том, что он ничего «не собирал» и ни во что «не играл», и, следовательно, был вынужден это делать на страницах своих романов.
Неподготовленный читатель может обмануться виртуозностью набоковской прозы и всерьез принять автора «Приглашения на казнь» и «Лолиты» за «всамделишного» писателя. Это, конечно, наивное заблуждение. Платон писал рассказы, взаимопереплетающиеся мифы которых создали ему славу великого философа. В сущности, Набоков всю жизнь писал один роман и его творчество в целом есть развертка одной единственной программы. Его произведения следует читать в хронологической последовательности. В этом смысле это самый философичный русский писатель… после нелюбимого Набоковым Достоевского (472).
В «Даре» пошляк Щеголев рассказывает Годунову-Чердынцеву о своей страсти к подростку-падчерице и под конец многозначительно намекает: «Чувствуете трагедию Достоевского?» Вот и внутренние истоки написанной через 20 лет «Лолиты», уж казалось бы, самой нерусской и самой неметафизической вещи набокова. И таких связок у него сотни. И часто связок именно с Достоевским. Так Магда из «Камеры-обскур» – это антипод «золотым проституткам» Достоевского (И, добавим, Толстого, Бунина, Куприна и вообще всех русских писателей. Ведь это сквозная тема «правдивой» русской литературы: если проститутка, то обязательно добрая, гуманная, целомудренная, полезшая на диван от невыносимо тяжелой жизни и из-за несогласия с монархической формой правления. Еще одно русское "Денег, денег не присылайте! ")
Розанова и Набокова объединяет стремление уловить мимолетное, проблема времени вообще. Их коллекционерство – это и есть частное рационалистическое ответвление этого могучего и всепоглощающего стремления. Набоков начинает свои мемуары с определения человеческой жизни как «щели слабого света между двумя идеально черными вечностями». И горестно заключает:
«Столько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!»
Розанов же писал в «Уединенном»:
"Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): "да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а галвное друг должен жить". Потом мысль: "Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора": и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол".
Конечно, сказано по-разному. У Набокова ироничная и гладкая «закругленная» речь, у Розанова какой-то сумбурный и нелепый, но «схвативший за волосы» афоризм. Но тема одна. И душа одна. Все творчество Набокова, как и Розанова, есть разворачивание единого «зияния», несмотря на внешнюю калейдоскопичность. Отдельные мысли Розанова сливаются в нашем сознании, цельная проза Набокова очень правильно и по-русски распадается в сознании читателя на отдельные мнения, и, главное, и в том и в другом случае затрагивается русская душа, прорывается кора слов.
Я похож на Розанова и он мне близок. (473) Но что общего между мной и Набоковым? Казалось бы, ничего. Если взять наиболее содержательный отрезок его жизни – русский, то сравнение прямо комично. Мне и представить немыслимо его мир (485) – мир высшей петербургской аристократии с английскими гувернантками, английскими детскими книжками, английскими молитвенниками и даже мылом тоже из «английского магазина».
Между нами пропасть не только социальная, но и политическая. Он любил отца, одного из основателей кадетской партии:
«В 1922 г. в берлинском лекционном зале мой отец заслонил Милюкова от пули двух темных негодяев, и, пока боковым ударом сбивал с ног одного из них, был другим смертельно ранен выстрелом в спину…»
А для меня как раз убитый и есть «темная личность». Иуда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.