Текст книги "Акробаты благотворительности"
Автор книги: Дмитрий Григорович
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
XII
После отъезда из церкви Воскресенского, Лисичкина и Бабкова, Алексей Максимыч Зиновьев, против ожидания, остался доволен их посещением. Он мало думал о двух художниках; их похвалы могли быть искренни, – он был благодарен; оба, правда, слишком восторгались, слишком горячо и часто пожимали ему руки и чересчур увивались подле Воскресенского, – и это не совсем ему понравилось. Все мысли его сосредоточивались на Иване Иваныче. Он не сомневался, что тронул в нем, наконец, чувство справедливости; его старания оправдаться, кроткий вид, с каким выслушивал он обвинения, служат тому верным доказательством. И чем же он, в самом деле, мог лично досадить Ивану Иванычу? В чем собственно, говоря по совести, провинился он, как строитель церкви? Поводом преследований, очевидно, были какие-нибудь недоразумения; всего вероятнее, встретились недоброжелатели и завистники, которые наговаривали и сплетничали. Чем больше думал об этом Зиновьев, тем больше утешал себя мыслью, что объяснение с Воскресенским усовестило последнего, восстановило снова их прежняя отношения, положило конец придиркам и преследованиям.
На обратном пути домой, Алексей Максимыч стал даже упрекать себя в том, не далеко ли зашел, выражал так резко свои неудовольствия Ивану Иванычу, и мысленно побранил себя за излишнюю горячность и раздражительность. Под влиянием такого чувства он собирался даже написать Воскресенскому, но тут же отложил намерение, подумав, что неприятные впечатления всего лучше изглаживаются при объяснениях с-глазу-па-глаз; лучшим доказательством служить их разговор в церкви.
Два дня спустя, Алексей Максимыч поехал к нему, но не застал его дома и вдвойне пожалел об этом; он думал, кстати, обрадовать его приятным известием: в течение этих двух дней ему удалось случайно напасть на подрядчика, который, после осмотра остающихся работ в церкви, брался их окончить за весьма умеренную плату, с тем даже, чтобы получить расчет после того, как все будет готово. Он поспешил сообщить об этом письменно Ивану Иванычу. На другой день курьер привез ответ, удививший Зиновьева странностью своего содержания. В нем слова не упоминалось о радостной находке подрядчика; он в коротких словах передавал только чувства человека, которого, вообще говоря, мало озабочивает мирская суетность; коснувшись вскользь объяснения в церкви, Иван Иваныч убедительно просил Зиновьева, как доброго христианина, изгладить из своей памяти все, что могло показаться ему тогда обидным.
– Вот славно! А я уже и забыл об этом, воскликнул Алексей Максимыч, – не помнишь ли ты, Сережа? подхватил он, шутливо обращаясь к племяннику.
– Не знаю, дедушка, меня там не было, Я думаю, было что-нибудь очень приятное, потому что с того дня ты стал как-то особенно весел.
До того дня старик действительно больше старался казаться веселым; Сережа и Маруся очень хорошо знали причину затаенной грусти, проступавшей в чертах дедушки, вопреки его усилиям показывать им довольное расположение духа; они не понимали только повода, заставившего внезапно остановить работы в церкви в то самое время, когда она совсем уже приближалась к концу. Беседуя между собою, оба делали всевозможные предположения и, не стесняясь, бранили на чем свет стоить членов совета, распорядителей, графа, – словом, всех тех, от кого зависела постройка. Теперь надо думать, что дело опять пошло на лад: дедушка уже не довольствовался казаться веселым, – он был весел в самом деле.
К концу недели открылся новый повод радости. Алексею Максимычу посчастливилось отыскать живописца, который соглашался докончить орнамент на нижней арке почти на тех же условиях, как подрядчик брался кончить каменные работы. Живописец был только человек крайне бедный и просил вперед несколько денег; но это была такая безделица, о которой говорить не стоило. Иван Иваныч и за ним члены совета, конечно, не остановятся перед выдачей ничтожной суммы, когда им будут представлены новые, исключительно выгодные условия подрядчика и живописца. Все, без сомнения, поспешат ими воспользоваться. Слава Богу, никто здесь не враг общественному интересу; напротив, он служить целью совета и одинаково воодушевляет всех его членов.
Зиновьев не мог только добиться, когда соберется совет и в какой именно день можно будет представить ему доклад. Он писал об этом Воскресенскому, но тот отвечал, что сам этого не знает, прибавляя, что в летнее время совет собирается вообще реже и в тех только случаях, когда много дел.
Алексей Максимыч, – терпеливый по природе и сделавшийся в последние три года еще терпеливее, благодаря Ивану Иванычу и совету, – решился ждать, но, чтобы не терять дорогого времени, продолжал хлопотать и работать: ездил по биржам прикидываться к цене материалов, придумывал различные удешевления, приспособления, составлял чертежи, исправлял и переписывал свою докладную записку, – словом, подготовлял дело таким образом, чтобы после доклада немедленно приступить к окончанию постройки.
Простодушная доверчивость Зиновьева может казаться преувеличенною для тех, кому не случалось встречаться с истинными художественными натурами. В них всегда преобладает что-то детское, и свойство это сохраняется независимо от лет и жизненного опыта. Впечатлительны, как ртуть, они так же скоро остывают и съеживаются, так же быстро согреваются и, не находя простора, стремятся к верхним градусам; лица этого рода живут по преимуществу нервами, и все их действия руководятся воображением. Самое ничтожное обстоятельство: мелкая неприятность, встреча, вид неприязненного лица, слово, сказанное на ветер, способны не только обдать их холодом, но сделать их раздражительными, расположить к мрачному настроению их чувства, и наоборот: встреча, мысль, слово, едва приметный луч надежды, но при сочувственных условиях, производят одушевляющее, как бы электрическое действие: они мгновенно оживают, глаза радостно блестят, речь льется сама собою; на это нет возраста: молодые и старики, – разумея здесь, конечно, только настоящих артистов, к числу которых принадлежал и Алексей Максимыч, – все дети одной семьи, у всех та же восприимчивая закваска на дрожжах, все состряпаны из одного теста.
В тот день, когда отыскался живописец, радость Зиновьева выказывалась не только на лице, но и во всех его движениях. Возвращаясь на дачу к обеду, он издали еще принялся махать шляпой над головою, как только показались белые платья двух бежавших навстречу девочек; они также махали ему платками и весело вскрикивали; за ними мелькал синий зонтик Маруси и знакомая шляпа Сережи.
Дедушку встречали таким образом каждый день, и встреча сопровождалась всегда такими изъявлениями радости, что посторонний мог подумать, будто старик возвращается после долгой отлучки.
– Обедать! обедать! – повторял Алексей Максимыч, посылая поцелуи направо и налево. – Я, деточки, сегодня жестоко проголодался; утром, в суете, я не взял с собою сыра и хлеба и теперь голоден, как собака…
– Как? Неужели? – воскликнула Маруся. – Боже мой, я никогда себе не прощу этого…
– Ты нисколько не виновата, – поспешил успокоить Алексей Максимыч, – я сегодня тихонечко утек из дому; было рано, вы все еще тогда спали…
Услышав на дворе голос Алексея Максимыча, Марьянушка засуетилась; Маруся побежала в кухню. Вскоре вся семья села за стол, накрытый в беседке.
Давно не было такого веселого обеда. Больше всех способствовал этому дедушка. Под конец он явился с новой выдумкой; она случайно пришла ему на ум во время дороги. Дело заключалось в следующем: после обеда все, огулом, должны были отправиться на Малую Невку, к ближайшей пристани; здесь все садились в лодку; Сереже поручался руль. Лодка выезжала на взморье и останавливалась у тоней против Крестовского острова.
Дедушка вступал в переговоры с рыбаками, после чего начиналось бросание невода, по одному разу на счастье каждого члена семейства. Дедушка не делал никаких предположений насчет Маруси и Сережи. «Счастливые в любви…» – начал он, посмеиваясь, но тут же, оборотясь к Кате и Соне, выразил уверенность, что на долю каждой выпадает невод, полный лососок, из которых в самой маленькой будет, по крайней мере, аршин длины и двадцать фунтов весу.
Алексей Максимыч прекрасно сделал, что поберег сообщение своей выдумки к концу обеда, иначе Катя и Соня никому бы не дали покоя и сами, в нетерпении своем, наверное, остались бы голодными.
Только что кончился обед, старик послал всех одеваться, сам остался в беседке и закурил сигарку.
Услышав на двор чужой голос, он послал туда Марьянушку: минуту спустя, она возвратилась, сказав, что голос принадлежал курьеру, и подала ему большой конверт, припечатанный крупной красной печатью.
В доме, между тем, все суетливо готовилось к прогулки; Маруся была уже в шляпке. Застегивая пуговицы на ботинках Сони, она, в то же время, перекидывалась словами с Сережей, который смотрел в комнату из растворенного окна, положив локти на подоконник. Очередь была теперь за Катей, но Катя опять куда-то исчезла.
– Катя! Катя, где ты? крикнула Маруся,
Но в ту же секунду голос Кати послышался со двора, почти за спиною Сережи. Странный звук этого голоса заставил его обернуться; при вид девочки он тотчас же понял, что в доме что-нибудь случилось: на девочке лица не было; брови ее усиленно подымались, черты изображали испуг.
– Сережа… там в беседке… дедушка… едва могла произнести она от волнения, – с дедушкой что-то сделалось… с дедушкой!..
При последних словах Сережа бросился к беседке он прибежал туда почти в одно время с Марусей и двумя девочками.
С ужасом увидели они старика, распростертого на диване; лицо его было бледно, как известка; ресницы закрытых глаз судорожно вздрагивали, такое же движение проходило, как будто, под кожей лица; Марусе показалось, однако ж, что движение это останавливалось на левой щеке и у левого глаза; старик, очевидно, не был в обмороке; он тяжело дышал, не переставая водить правой ладонью по левой руке, которая лежала в каком-то оцепенении. Сознание, по всему было видно, не оставляло его. Услыша подле себя знакомые голоса, он открыл глаза и сделал движение, как бы желая приподняться; но левая нога изменила ему, и он снова бессильно опустился, но теперь опустился на руки Сережи, который успел подхватить его.
Маруся стояла уже перед ним на коленях, утирая платком его мучительно стянутый лоб. Он хотел ей улыбнуться, но, вместо улыбки, на губах его проскользнуло что-то столь горькое и безотрадное, что Маруся не могла уже удержаться и заплакала.
– Милые мои… деточки, проговорил, наконец, Алексей Максимыч, оглядывая каждого своими добрыми глазами.
Несвязность, с какою произносил он слова, и самый звук его голоса окончательно подрезали сердце Маруси; удерживаясь от рыданий, подступавших ей к горлу, она прижала его руку к груди и горячо начала целовать ее.
– Дедушка! скажи, что с тобой?.. Что случилось? заговорила она, наклоняясь испуганно к его лицу.
– Мне легче… Дурно было сделалось… Теперь гораздо легче… произнес он, стараясь говорить яснее. – Пройдет, я чувствую. Так вдруг случилось… неожиданно… Не бойтесь… Главное, мне надо успокоиться… успокоиться надо… это главное…
Встревоженное лицо Марьянушки, которую поспешила уведомить Катя, показалось в беседке. Общими силами старика подняли на ноги, перевели в дом и уложили в постель.
Сережа, с лицом, покрасневшим до корня волос, суетился, спеша в город за доктором.
У выходной двери он встретился с Марусей.
– Дедушке отказали; он не будет больше строить церковь, торопливо проговорил он шепотом.
– Неужели?
– Да; на столе, в беседке, лежала бумага, и я успел просмотреть ее… Дело решенное: ему отказали!
– Бедный, бедный дедушка! сказала Маруся, закрывая лицо руками.
– Большое несчастье для него… да и для всех нас также, может быть!..
С последним словом он надел шляпу и побежал к калитке.
К вечеру только удалось ему отыскать и привести доктора.
Пока доктор был у больного, Сережа и Маруся сошлись в соседней комнате. Она старалась его успокоить, уверяя, что во время его отсутствия дедушка заметно оправился. На левой щеке было уже меньше онемения; он не владел еще вполне; левою рукою, но она потеряла свой зловещий синеватый цвет и была несравненно теплее; но главное, по ее мнению, заключалось не в этом; ее пугало совсем другое, – пугало нравственное состояние больного. Как ни старался он скрыть перед ней свое горе, оно высказалось вопреки его усилий. Он несколько раз уговаривал ее пойти в свою комнату: голос его и лицо казались совсем спокойными; она делала вид, что удалялась, но не успевала сделать нескольких шагов, как он поворачивался лицом к стене и уже слышались его рыдания.
– Я не тревожила его в такие минуты, прибавила Маруся. – Мне говорили: плакать лучше, когда большое горе; оно тогда облегчается… Но веришь ли, Сережа, всякий раз, как он так заплачет, у меня точно сердце обрывалось… Мне казалось, точно ребенок плачет… Бедный, бедный дедушка!
С каждым словом лицо Сережи делалось мрачнее. Плотно сжатые губы, нахмуренные лоб и брови, судорожное движение ноздрей показывали, что в нем происходила сильная внутренняя работа.
Сообщения доктора возвратили обоим надежду. Не предвиделось пока никакой опасности. До настоящего дня старик слишком много волновался и мало-помалу подготовил себя к тому, что случилось; но и этого бы не было, вероятно, если б нравственное потрясение не произошло тотчас же после обеда; паралич, к счастью, едва коснулся верхних оболочек; организм совершенно в нормальном порядке. Два-три дня спокойствия, – следов не останется.
Как ни успокоительны были слова жреца науки, Сережа не решился расстаться с больным и оставался ночевать в его комнате. Он прилег на диване, не раздеваясь, нарочно с тем, чтобы быть готовым на всякий случай.
Предусмотрительность его была лишней, но он не сомкнул глаз во всю ночь. Поступок с дедушкой, который был для него воплощением всего доброго и честного на свете, возмущал его до глубины души; кровь подымалась ему в голову и в ушах звенело. Тут не только была несправедливость, но чувствовалось что-то злобное и жестокое. Что мог им сделать этот простодушный старик? Как архитектор, он также не мог навлечь нареканий: знание, опыт, талант, – все было на его стороне. Кто, – не считая его преклонных лет, – кто больше него трудился, положил столько любви в дело, отдал ему всего себя с таким увлечением?! И отнять у него дело, – когда же? – когда все уже почти готово! Желание воспользоваться чужим трудом было: здесь слишком очевидно! И нельзя помешать этому! «Нельзя ухватить их всех за горло и раздавить, как клопов!» – мысленно восклицал он, и хотя тут же сознавал всю нелепость таких желаний, но, тем не менее, сокрушался своим бессилием и ничтожеством.
Незнакомая до того горечь подымалась с самого дна его души. Бессонная эта ночь прошла для него не без пользы. Сердце его ожесточилось против неправды; ум яснее стал видеть между тем, что должно быть и что происходит в действительности. Ночь эта осуществила для него целую школу жизни.
Он заснул тогда уже, как начиналось утро.
XIII
Проснувшись довольно поздно, Сережа крайне был изумлен, увидев дедушку в белом галстуке и черных панталонах.
– Дедушка, что с тобой?.. Куда ты? проговорил он, вскакивая с дивана.
– Необходимо сейчас же ехать… Мне теперь совсем хорошо, отвечал старик, надевая жилет и суетливо принимаясь за фрак.
Сережа побежал к Марусе, и оба начали его уговаривать; но все, что они говорили, было напрасно; Алексей Максимыч стоял на своем, упрямился, выказывал даже явные знаки неудовольствия, чего с ним прежде никогда не было. Сережа с трудом мог достичь того только, что поедет с ним, будет всюду его сопровождать и ждать везде, где будет ему угодно. Пока старик прощался с детьми и Марусей, уверял всех, что чувствует себя теперь как нельзя лучше, Сережа побежал умыться и причесаться, шепнув мимоходом Марьянушке, чтобы она скорее послала кухарку за извозчиком.
Алексей Максимыч велел везти себя прежде всего к графу.
Когда дрожки остановились перед подъездом знакомого дома, швейцар объявил, что граф только что изволил выехать. Граф и графиня отправились провожать молодого графа, который уезжал за границу; оба возвратятся только к вечеру, потому что кушать поедут в Петергоф, и карету приказано прислать к последнему поезду.
Зиновьев не показал только виду, но известие это приметно его взволновало. Не торгуясь с извозчиком, против своего обыкновения, он уселся на дрожки рядом с племянником и велел немедленно ехать на Парголовскую дорогу. Сережа догадался, что они отправляются теперь на дачу к Воскресенскому.
Расстройство дедушки было слишком очевидно, чтобы не пугаться дальности дороги, в такую жару особенно, но племянник воздержался, однако ж, от всякого замечания. Развлекать дедушку посторонними разговорами ему также не хотелось; он сначала было попробовал; старик делал только вид, что слушает; выражение его лица и взгляд ясно показывали, что мысли блуждали где-то далеко от предмета беседы… Коснуться причин настоящей поездки значило только растревожить окончательно старика; Сережа предпочел молчать, ограничиваясь тем, что подкладывал руку за спину соседа всякий раз, как на дороге встречался ухаб или камень.
Дача, занимаемая Воскресенским, имела свою историю. Она состояла из большого каменного дома и обширного старинного сада. То и другое подарено было когда-то одной знатной старушкой сиротскому приюту, который процветал здесь более тридцати лет, Внезапно кем-то найдено было, что место здесь низменно и сырой воздух отражается крайне вредным образом на здоровье сирот; за сим явились более положительные данные, сопровождаемые вескими цифровыми выводами о злокачественных свойствах места. Выводы эти, весьма красиво означенные на бумаге и скрепленные подписями, представлены были на рассмотрение комиссии, которая была временная, как большая часть комиссий. Возник вопрос о необходимости отвести другое место и выстроить на нем новое здание; тут же приложена была и смета. Цифры выходили крупные, но человеколюбивая мысль взяла верх над экономическими соображениями. Здание было воздвигнуто, сироты водворены, а бывшее их жилище перешло временно в то ведомство, где служил Иван Иваныч, и временно также, т.-е. во время лета, им стали пользоваться семейные чиновники. Один из них, более предприимчивый, устроил даже в бывшей столовой гимнастику для детей и каток для коньков с рулетками, имея в виду доставить развлечение взрослым своим товарищам, их женам и знакомым, наезжавшим сюда по праздникам. Иногда бывало здесь очень весело.
Алексею Максимычу больше здесь посчастливилось, чем у графа. Узнав, что Иван Иваныч дома, он проявил вдруг столько живости, что краска мгновенно выступила на лице его; даже на ушах и шее показался какой-то лиловый отблеск.
– Дедушка, успокойся Бога ради!., Сам доктор, помнишь, сказал, что вредно тебе волноваться, успел только проговорить племянник, слезая м дрожек вместе со стариком.
Алексей Максимыч осторожно отстранил его рукою. Сережа остановился, но с беспокойством стал следить за дедушкой, который, заметно припадая на левую ногу, торопливо зашагал к подъезду.
Черты старика снова покрылись бледностью, когда он вошел в кабинет Воскресенского.
При виде Зиновьева Иван Иваныч поспешно встал с места и пошел к нему навстречу с распростертыми руками; всмотревшись в лицо вошедшего, он, однако ж, остановился. В первую минуту Зиновьев от волнения не мог проговорить слова. Воскресенский этим воспользовался; он оглянулся назад к столу, убедился, что колокольчик на своем месте, и поспешил принять печально-расстроенный вид.
– Понимаю ваше горе, многоуважаемый Алексей Максимыч, понимаю его вполне и… и разделяю его, произнес он удрученным голосом. – Обвинения ваши, если таковые суждено мне выслушать, будут несправедливы… Я не заслужил их… Против вас я никогда ничего не имел и не имею, кроме истинного уважения… Я тут ни при чем.
– Кто же, наконец, это… это сделал? Кто отнял у меня… начал было Зиновьев, но не мог докончить; он едва переводил дыхание; нижняя челюсть его и губы дрожали, как в лихорадке.
– Успокойтесь… Прежде всего, прошу вас успокоиться…
Иван Иваныч указал на соседний стул и даже придвинул его. Но Зиновьев как будто не заметил этого.
– Я пришел спросить, какие причины заставили поступить со мною таким образом? подхватил он, оправляясь. – В чем меня обвиняют?.. Так вдруг нельзя же без всякого повода!..
– Совершенно основательно; но, повторяю вам, дорогой Алексей Максимыч, я тут ни при чем… Я имел уже честь вам докладывать, – даже писал вам на днях об этом, – что если я в этом деле принимаю участие, меня занимает в нем не столько материальная его сторона, сколько собственно нравственная; меня привлекала человеколюбивая мысль, сопряженная с постройкой этого здания… Причины, о которых вы изволите упоминать, мне неизвестны; решение вышло из совета; к сожалению, в эти последние дни мне нездоровилось и я в нем не участвовал… Когда я стал расспрашивать, мне намекали на какие-то, будто бы, злоупотребления…
– Злоупотребления! – воскликнул Алексей Максимыч, которого при этом обдало холодом от затылка до самых пяток.
– Но никто этому, конечно, не верит, – поспешил успокоить Воскресенский.
– Все равно, все равно, я желаю знать, в чем заключаются эти злоупотребления…
Иван Иванович и сам не рад был, что коснулся этого вопроса; но делать было нечего, – слово вырвалось, не вернешь назад; искоса взглянув на стол, туть ли колокольчик, он как бы приободрился и прибавил:
– В прошлом году… у вас, говорят… вышел там какой-то недочет… каких-то денег недостало в кассе…
Неожиданность такого сообщения сразила, казалось, старика.
– Правда, – произнес он, смело глядя в глаза собеседнику, – правда, но это мое личное дело, оно никого не касается; деньги были сполна тотчас же внесены… Какое же кому до этого теперь дело?
– Никто же на это и не претендует. Помилуйте! Всем слишком хорошо известна ваша честность… Я полагаю, тут одни только сплетни… и причина вовсе не в этом… Она, всего вероятнее, заключается в промедлении постройки…
– В промедлении! – на этот раз уже просто вскричал Алексей Максимыч, – в промедлении! Но кто же, как не вы, милостивый государь, задерживал работу? В эти последние три месяца я гроша от вас не мог добиться… Просил, умолял, наконец, поневоле должен был остановить постройку…
– Боже мой! Боже мой! – заговорил Иван Иваныч, отступая еще шаг и печально качая головою, – подумайте только, в чем вы меня упрекаете… меня, который только и думал, как бы угодить вам!.. Вникните спокойнее: разве деньги мои и я могу выдавать их когда заблагорассудится? Точно не знаете вы, что церковь строится на пожертвованные суммы, точно не знаете, что можно располагать ими тогда только, когда они есть в вассе…
– Если это так, то тем несправедливее упрек, который мне делают! Вы, стало быть, не объясняли совету…
– Я уже имел честь докладывать вам, что меня тогда, – прибавлю; к сожалению, – не было в совете…
– Но определения совета рассматриваются графом… Вы… ваша обязанность была предупредить его насчет причины задержки… Он мог, наконец, послать за мною, расспросить меня… Решением управлял, следовательно, один произвол, а может быть, что-нибудь еще хуже: была подведена какая-нибудь гнусная интрига…
Иван Иваныч всплеснул руками и склонил голову набок с видом изнеможения.
– Не понимаю только, что граф тут делал? – продолжал Зиновьев с возраставшим жаром. – Я считал его всегда человеком честным и благородным… Он всегда был прежде так расположен ко мне… Его, верно, подвели, обманул кто-нибудь… или он потерял, наконец, всякий смысл, всякое сознание!..
– Граф так мало потерял сознания, – робко вступился Иван Иваныч, – что первою его мыслью, когда все… все это вышло… было представить вас к награде…
– Что мне награда! Моя награда – мой труд! Я о другом никогда не думал и ничего не искал… Я желаю только, чтобы со мной поступали так же честно, как я всегда поступал с другими; к сожалению, я ошибся, полагаясь на людскую честность; старость ничему меня не выучила; вижу, что здесь, прежде всего, надо быть кулаком и пройдохой… Я всю жизнь слышал об этом, по отказывался всегда верить; теперь, на старости, пришлось убедиться: хорошо здесь только кулакам и пройдохам!..
– Я не был ни тем, ни другим, позволю вам заметить, – проговорил обиженным тоном Воскресенский, – но не раскаиваюсь в этом, нет, не раскаиваюсь; мною управляли всегда одни чувства: долг, желание добра ближнему… религия…
– Я, может быть, не так религиозен, как вы, но не сделаю, милостивый государь, того, что вы сделали, – да, вы! вы!.. потому что все дело было в руках ваших, и вы бы никогда не допустили того, что произошло, если б только захотели! Я с тем приехал, чтобы сказать вам это прямо в глаза! Да! Я и другим буду то же рассказывать…
– Вы не можете оскорбить меня, господин Зиновьев, – проговорил тихо, но не без достоинства Иван Иваныч; – мои действия и цели, слава Богу, известны… Если кто и поверит, предоставляю каждому на его совесть… Придет время, наконец, когда разъяснится, кто тут прав, кто виноват… История беспристрастна; она нас рассудит…
– «Вон куда хватил! История! Будет ей до тебя дело, как же!» – мелькнуло в голове Зиновьева, несмотря на все его расстройство. – Не знаю, что история скажет, – продолжал он громко, – но я скажу вам, что я не настолько еще ослаб от старости и выжил из ума, чтобы так оставить это дело; я пойду к графу, обращусь к совету, обращусь к каждому, кто принимал участие в этом несправедливом поступке… Пока… пока оставлю его на вашей совести… Затем, милостивый государь мой, прощайте!..
Иван Иваныч молча поклонился; устремляя выше очков белые зрачки свои на удалявшегося Зиновьеве, он слегка улыбнулся, как улыбаются взрослые беснованию спеленатого ребенка.
До настоящей минуты Алексея Максимыча поддерживали нервный подъем и сильное нравственное возбуждение. Когда он вернулся к племяннику, тот поспешил поддержать его: до такой степени старик показался ему вдруг опустившимся и ослабевшим. Черты его осунулись, глаза вращались беспокойно и смотрели смутно. Племянник с трудом усадил его в дрожки и велел извозчику ехать скорее домой на дачу. Дорогой он должен был раз остановиться, чтобы достать воды, потому что дедушка внезапно почувствовал дурноту.
Приехав домой, Сережа распорядился, чтобы старика скорее уложили в постель, а сам поскакал за доктором.
Докторская предсказания сбылись только на другой день к вечеру. У Алексея Максимыча открылась нервная горячка: к ней[9]9
Последнего доктор не предсказал.
[Закрыть] присоединилось разлитие желчи. Старшие члены семьи – в том числе и Марьянушка, – превратились в тот же день в сиделок; каждый по несколько часов дежурил по очереди у постели больного. В общем разделе, на долю Кати и Сони досталась едва ли не самая трудная обязанность: они должны были молчать и тихо, только на цыпочках, переходить из комнаты в другую. Главным образом, обеим было предписано не касаться в разговорах при дедушке постройки церкви, не напоминать даже об этом, хотя бы словом одним.
Сережа, строго наблюдавший за этим, сам, между тем, едва удерживался. Узнав случайно в академии, что достраивать церковь поручили какому-то Бабкову вместе с другим, – имени последнего он не помнил, – он так горячился и часто выходил из себя, что каждую минуту можно было ожидать от него какой-нибудь неосторожности. Дело спасалось только Марусей, которая, как только Сережа начинал возвышать голос, спешила прижать ему ладонь к губам, Он тогда выбегал в сад; Маруся приближалась к окну и глазам ее представлялся Сережа, ходящий быстрыми шагами и махавший в воздухе кулаками. Такой моцион всегда, впрочем, хорошо на него действовал: он после этого заметно успокаивался и возвращался смирнее прежнего к постели больного.
В конце августа болезнь Алексея Максимыча настолько уже уступила, что его можно было перевезти на городскую квартиру; в одном лишь не мог он оправиться: к нему не возвращалась его прежняя веселость.
Чего только не делали, чтобы развлечь его! В день его рождения[10]10
Ему минуло шестьдесят три года.
[Закрыть] Катя и Соня сочинили живые картины, в которых явились в бумажных костюмах, ими же сочиненных и раскрашенных; в одной из этих картин приняла даже участие Маруся: стоя на табурете, прикрытом бумажным облаком, она изображала благодетельную волшебницу, кротко улыбающуюся Кате и Соне, одетым пастухом и пастушкой, между тем как Сережа, сидя за ширмами, брал в это время торжественные аккорды на фортепиано. В тот же вечер Маруся поднесла дедушке абажур с изображением Большого канала в Венеции во время карнавала; лупа, ряды освещенных окон, отражения в воде огоньков на гондолах, – все это, искусно выскобленное на бумаге и подкрашенное красной и желтой краской, придавало живость акварели, которая сама по себе была очень мило написана Марусей; но и подарок этот не достиг своей цели; дедушка, правда, долго не отрывал от него глаз, но, следя за выражением его лица, можно было думать, что подарок производил на него скорее даже грустное впечатление.
Иногда Сережа выкладывал на большой стол к окну папку с рисунками Алексея Максимыча. Старик начинал их просматривать, вспоминал о чем-то, но на лице появлялась вскоре равнодушная усталость; он снова укладывать рисунки и закрывал папку, как бы говоря самому себе: «к чему все это?»
Заметная перемена его духа к лучшему произошла после того только, как Сережа, решившись, наконец, показать ему свою программу, привез ее на дон. Алексей Максимыч в первый раз оживился и напомнил в тот день прежнего дедушку.
И всем в этот день как будто стало веселее.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.