Текст книги "Доля ангелов (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Исакжанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Дмитрий Исакжанов
Доля ангелов
Доля ангелов
I
Как привычно здесь, в ненавистной грязи, как покойно в лоне языка народа моего, как уютно у ног твоих, мама, у ног, пахнущих полынью и землей. Я возвращаюсь к тому, что знаю хорошо-хорошо, знаю вопреки стремлению своей души, к постылым своим корням, из которых рос, от которых отталкивался всю жизнь…
– А помнишь ту руину на Маркса, сразу с моста – налево?
– Сталинскую пятиэтажку-переростка, со шпилем рогатым, облезлую…
– Да-да, облезлую до кирпича, в струпьях штукатурки…
– И с карнизом над цоколем, узким и кривым, если смотреть сверху, кривым, как…
– И таким пыльным! Ведь его никто никогда не чистил – да и мыслимо ли это! – а дом в самом центре, и движение там…
– И ветер с берега!
– Да! И ветер! Поэтому карниз… был просто черным…
– И весь в валиках пыли…
– Да, пыли! Такой липкой и рыхлой…
– И со всякими интересными непонятными штучками в ней…
– И таинственными обрывками бумажек с расплывшимися письменами…
– И окурками, сухими, как куриные косточки…
– А на стеклах подъездных окон снаружи можно было писать…
– А почтовые ящики внутри были похожи на маленькие гробики для кошек…
– А кошки обходили по этому карнизу весь дом и, возвращаясь к месту исхода, ловко впрыгивали в распахнутые окна…
– А с торца – помнишь? – облезлая лестница, повисшая на одной руке, у самой земли…
– Да-да, на одной руке, пожарная… Но с земли до нее было не допрыгнуть, зато можно было смотреть на тусклый шпиль: в гулких летних сумерках и особенно в холодных сумерках осени казалось, что облака кружатся вокруг шпиля, разматываясь перьями…
– А когда темнело, в лужах красный свет светофоров отражался далеко-далеко, до Маяковского и до Жукова, и…
– Да, до Маяковского и до Жукова…
И казалось – с той стороны – что так будет вечно, а с этой – кажется, что вечность – это то, куда невозможно вернуться.
Огоньки на приборной панели дрожат, сияя по левую руку, как угольки, подпрыгивают на ухабах вверх и, описав дугу, проваливаются вниз. И возвращаются на место. Машина летит вперед, я тоже смотрю вперед, по сторонам. И подают мне из ночи стволы берез и особняки с заборами, и обносят ими, а мне – не жаль, мне все равно, что так. Я снова думаю и вспоминаю.
«+7 999…..
Даже если мы не будем вместе, у меня все равно будет от тебя ребенок»
Только тонкие стекла с нежными вертикальными царапинами отделяют меня от ночи, льнущей справа и слева, как вода. Не дают смешаться, развеяться, раствориться. И я с усилием жмурюсь, словно вгоняю в себя ускользающую волю и затворяю дыры, через которые она может улетучиться, если ночь посмотрит мне прямо в глаза; я сжимаю губы, помогая сохраниться привычному порядку вещей. Все в мире связано, нет в нем ни одного лишнего движения. Жмурясь и цепенея, можно сохранять баланс сил.
Внутри себя.
Хватит уже распыляться, хватит! Не только истекающее семя лишает сил, но даже мысль, помышленная вовне, укорачивает дорогу жизни с того конца, что еще не виден. Нужно сжаться, нужно остановить мысль и, повернув глаза к сердцу, смотреть только в себя. Ничего никому не отдавать сверх того, что уходит само. Мне страшно. Мне хочется жить вовнутрь. Я съеживаюсь, вжимаясь в кресло, и стискиваю ключи в ладони, чувствуя, как гряда зубцов оставляет оттиск на влажной коже. Я отвращаю слух от бормотания водителя и вглядываюсь туда, где красный отблеск: это встречный свет пронизывает веки, это кровь омывает глазные яблоки. Красный. Запрет. На холодных гребнях тают отсветы, до Маяковского и до Жукова. Стоять. Там где только сны и чьи-то голоса. Куда не вернуться. И я ничего никому не отдам, ничего, разве только то, что само найдет себе дорогу через поры, в микроскоп похожие на воронки с длинными извилистыми горловинами. Сил у меня нет, чтобы брать от мира сего, мне хочется плакать, и часто слезы текут сами.
Я не люблю женщин.
Когда бы она ни входила в дом, от нее веяло дождем и холодом. Перед тем как раздеться, она бросала сумку на комод, потом замирала, словно размышляя, с чего начать сегодня, и… нагибалась расстегнуть замки кримпленовых сапог. Или изгибалась, выползая из плаща. Или байроническим жестом тянулась ко лбу, обтянутому косынкой. Из каждой ее позы, как царапающая арматура из гипсовой пионерки, выпирала надменная отстраненность стоика, в последний момент дрогнувшего и не простившего того ни миру, ни себе. Избавиться от такого надлома невозможно, как невозможно куда-то спрятать, девать всю свою судьбу. И кислый запах одиночества влекся за нею, как нескладная, диковинная для наших северных мест фамилия, принятая ею от мужа в далеком прошлом и утопившая в глубокой тени всю оставшуюся жизнь.
Она вносила себя в дом, как старинный выцветший гобелен в отсыревшей раме: громоздкой, тяжелой, на исходе сил прислонялась к стене и на несколько мгновений замирала. При взгляде из-за штор содержание его было, как всегда, невнятно, будто видимое сквозь толщу воды. Но если попробовать задержаться и посмотреть боковым зрением, как бы нехотя, как бы не желая видеть, и в то же время цепко и дрожа, как рыба, – блеклые нечеткие линии предчувствий, возникавших и обрывавшихся вдруг, проблески догадок, хаос наваждений, тревожные пунктиры тотчас оживали, разрозненное рядно начинало сплетаться, сочетаясь и единясь властвующей где-то там, над миром, гармонией, и сюжет начинал обретать смысл и законченность событий, которых, право, лучше бы и не знать вовсе. Событий свершившихся, вершащихся и вершимых в будущем.
Благодаря моей матери, – а я говорю о ней, нетвердая стихия приступала и полнила границы моих век с самого рождения, приучая к вечной изломанности мира на границе двух сред. С самого рождения глаза видели его искаженным, но душе, созревшей позже тела, потребовалось время, чтобы понять, что для всех событий, происходящих с нею, как и в физическом мире, угол падения не равен углу отражения, потому что одиночество в этом мире намного плотнее, чем текущее сквозь человека время. И что именно поэтому в прошлом всегда звучат эха грядущих событий, но нужно потратить целую жизнь для того, чтобы научиться слышать их; чтобы понять, что если ничего не берется ниоткуда и никуда не уходит бесследно, то сколько бы сюжетных линий ни начиналось – общая картина все равно будет едина, а раз ход времени не линеен, то расплата может предшествовать греху, наказание – преступлению, а история, раз начавшись, допустим где-то с середины, может прерваться на время, но кончиться – никогда, пока не исчерпает саму себя, как вину, пока не отпустит ее судьба, и что начало ее может располагаться где-то ближе к концу либо в самом начале начал, тогда, когда действующих лиц еще и не было на свете, а была только сцена и круг слепящего света на ней.
Ее приближение я предчувствовал задолго до того, как в замочную скважину втыкался ключ, дверь рывком вдавалась вовнутрь, и сквозняки в зале начинали метаться, натыкаясь на оклеенные голубой бумагой углы, как на собственные ошибки. Это предчувствие, предощущение ее появления было подобно осязанию незримых силовых линий гудящих полей зыбкими клетками кожи, подчинению всех членов и соков тайной гравитации плывущего где-то за орбитами тела, принятию высшей силы.
Она вваливалась в дом с дождем на плечах, с мокрыми автобусными билетиками, облепившими ее сумку и на сквозняках падающими и кружащимися, как моль: осенняя тоска становилась поперек прихожей. Я выглядывал из зала в прихожую, почти не поворачивая головы, чувствуя, как тягость и пустота еще несбывшегося несчастья уже скребут меня по тонким ребрам, – так аквариумные сомики чувствуют землетрясение уже свершившееся в будущем и несущее свои разрушительные волны в настоящее. Мне хотелось бежать, схоронить, скрыть себя, я бросал свой выдуманный мир на полуслове и, словно в поисках убежища, суетливо оглядывал зал – каждый день, в шесть часов вечера! – все в порядке? Я ничего не забыл? Накидка на диване, мусор, цветы, газеты, пыль по периметрам? И взгляд метался от стены к стене, не находя ничего такого. Натюрморт Хруцкого, лоснящийся угол серванта, ламповый «Минск», драпированный кретоном от старого кресла, сигаретная позолота Стивенсона (потускла, стерлась, захватанная алчущими), малиновый палас с несмываемым пятном отцовской блевотины на полу, малиновый же ковер над диваном на стене, подоконник, уснащенный керамическими горшками, и опять книги… Книги, книги… Цветы и плоды знаний. Все то же, все как всегда. Острые грани серванта и стола, шторы, к вечеру напитавшиеся тенями. Я не знал, от чего на этот раз, но знал точно: буря разразится. Опять. Иначе не бывало никогда.
«+7 999…..
Кот расскажи мне про сибя»
Дом, полный книг. Воздух его был густ и дурманящ. Прозрачный, с тонким привкусом корицы с утра, с первой страницы, воздух вяз к середине книги, в полдень, когда голова начинала кружиться, как от домашнего виноградного вина…
– Ты тогда уже попробовал вино?
– Да, в десять лет. Случайно. История была комической: отец ездил к матери во Фрунзе и привез оттуда две трехлитровых банки – одну с домашним вином, а другую с виноградным соком. Но милая бабуля перепутала наклейки, и я таким образом целых полторы недели причащался, когда хотел, в то время как отец хлебал свое из кружки и дивился некрепкости. Узнав, ворчал потом: «Попил ты крови…».
…как от домашнего виноградного вина, к вечеру воздух становился плотен и слоист, и пах тяжело и тревожно. Здесь, в зале, окнами обращенном к северу, солнца не бывало никогда, но желто-коричневые шторы были задернуты с мая по сентябрь. Я просыпался рано-рано, когда чай в стакане еще растворялся в сходном по составу спектре, и муха, справа под цветами, висела, как точка опоры всего мира. Того мира, что и сейчас – только закрою глаза – встает передо мной. Мира, который не нужно «вспоминать», как не нужно вспоминать все, что в жизни есть истинного, потому что оно всегда со мной. Мой мир набран выцветшим «таймсом», снесен кеглем в подвалы, на его блеклых задворках хранится все золото мира. Он исчислен и поименован мною с детства, с тех самых пор, когда меня за руку отводили в сад, и, коротая время, я ходил там, давая имена всему, что видел.
Не разнимая век и не вставая, я через голову тянулся к столу за новой книгой и, открывая ее одновременно с глазами, начинал бежать по строчкам не останавливаясь, как канатоходец, напитываясь до одури пульсарами, радиоляриями, теориями бректиальных денег, геотермальными водами, похождениями Жиль-Б-ласа так, что, поднимая голову от страниц в полдень, не узнавал своим ячеистым, фасеточным зрением уже ничего вокруг. Марево стояло передо мной, и в нем то там то сям возникали символы, образы, представления, не связанные друг с другом ничем, кроме источника их происхождения. Мир, единый и цельный, был мне не под силу, я не мог удержать его и тем более носить его в своем сознании, но я вполне был счастлив своими разрозненными чудными находками, фрагментами этого мира. Витражи Собора Парижской Богоматери были для меня лишь набором цветных стекол, разделенных свинцовыми переплетами. Но какими переплетами! Мягкими и жирными, как свеча, и тяжелыми, как вещество нейтронных звезд. А стекла! Красное, желтое, фиолетовое, зеленое, черное… Детали, подробности, мелочи. Достоинства и грехи. Роланд никогда не становился Роландом, дважды разъятый на части, а Химеры, несмотря на тесноту балконов, соседствовали в гордом одиночестве, Одиссей лишь чем-то смутно относился к Пенелопе, Бытие расползалось на главы и стихи. Но я смаковал каждую деталь, наслаждался ими по отдельности, тропами переходя от первой к последующей, и, как в калейдоскопе, новый дивный мир возникал из обыденных невзрачных деталей перед моими глазами стоило потрясти головой.
Стеклянная крошка, пластик, металл, песчинки, прах, сор! Раздражающие зрение, воспаляющие разум, заставляющие галлюцинировать наяву… Вряд ли из этих книг я что-то узнал о жизни, но я научился прекрасному бегству от нее. Какому захватывающему бегству! И в долгом этом бегстве знания, как житницы, хранящие впрок, кое-как питали меня. Начав нищим, в пути я начал собирать удивительную коллекцию диковин, попадавшихся мне в самых неожиданных местах: в лесу, на свалке, просто при дороге и бог весть где – там, где бывали другие, знавшие меня. Коллекция эта множилась многие годы и перестала пополняться лишь тогда, когда я убежал из родительского дома навсегда. Добытые сокровища повергались за стеклом серванта, в пространстве, отвоеванном у матери, к основаниям книг. Жук-рогач и жук-скарабей, красные, синие и желтые стрекозы, шип гигантской белой акации, рыба-черт, потерявшая на суше свое оперение, грациозная офиура, игла дикобраза, конский каштан и ртуть, вселённая в пустующий пузырек, жилистый свиль, мурманская рогулька, кабаний клык, течением лет расщепленный надвое, рапана, снаружи похожая на камень и манящая человечески-розовым исподом, прочие жилища улиток, как часовые пружины заведенные тайной силой жизни, и раковины пресноводные, закрученные в свиток, словно маленькое небо…
А над книгами, на шкафу, у самого потолка, стояли мои самолеты. Еще одна моя страсть, моя любовь. Роскошные гэдээровские красавцы от Пластикарта с цветными полосами и надписями по всему борту и серое советское убожество стояли ровным рядом от самого начала и до конца полированной «стенки», привезенной отцом из Фрунзе. Сам факт наличия всех этих «Каравелл», «Ил-62», «DC-10» и прочих доводил мать до белого каления. Я хорошо помню, как она бесновалась, трясясь и подпрыгивая, пытаясь во время «воспитательного процесса» ухватить какую-нибудь из этих птиц за крыло.
Прибежище мое и защита! Мечущийся взгляд останавливался на куполах и навершиях голконды. На сокровищнице, защищенной от глухих рук нечутких моих товарищей, от глупых пальцев глухих рук их, от черных обгрызанных ногтей глупых пальцев глухих рук их отъединенной зеленоватым стеклом. Мне нужно было время, чтобы принять и смириться с тем, что она опять сейчас будет здесь. Опять будет носиться, как Эриния, по всему дому. Грозить моим сокровищам полным уничтожением. Согласиться с тем, что опять будет вопль и сотрясение стен втуне. А может быть, и не втуне – я лихорадочно вспоминал все, что было велено сделать на день, и сверял с содеянным. Воздух комнат становился совершенно тверд, и мне приходилось с силой продираться через него в коридор. Колени подрагивали, и потные ладони оставляли на косяках влажные отпечатки. Позорная метаморфоза: бесстрашный космонавт и летчик-испытатель превращается в слизняка, несгибаемый, как сталь, разведчик становится чем-то аморфным, целеустремленный ученый развоплощается в тычущуюся животинку. Моя блистательная жизнь кристаллизовалась вокруг страха. И как я ненавидел тогда этот свой дар предвиденья – он лишал меня последних безмятежных секунд! Я знал, что каждый рабочий день в восемнадцать ноль-ноль мне остается одно: стать по возможности незаметным и уповать на то, что сегодня она будет недостаточно раздражена для порки.
Вот – резко вращается ключ, и с хрустом, зло выламывается входная дверь из своего тесного проема, и лицемерно я плетусь в прихожую: «Привет».
А в выходные я просыпался так же рано, как и в будни, от грохота ее ненавистных кастрюль, шума воды и истошных воплей, адресованных отцу и господу богу: дело в том, что мамочка привыкла просыпаться рано. На завтрак всегда была рисовая каша под грохот прыгающей по всему коридору стиральной машины. Не то чтобы она придерживалась какой-нибудь очередной диэтической рацеи – отнюдь, просто она была очень бережливой и считала глупым тратиться на что-нибудь «этакое», если можно набить брюхо за куда меньшие деньги, а постирать и так. И когда отец тайком покупал окорок или ветчину, она пилила его за это, как за украденное. Впрочем, ветчину я любил не очень – она была жирная. Помню, один раз она вернулась откуда-то довольно поздно, около двенадцати, и, разбудив, потащила меня в кухню, где заставила достать из помойного ведра и съесть кусок сала, выковырянный мною из ветчины. Ничего личного, просто, с ее точки зрения, нерационально было разбрасываться продуктами.
Летом ли, когда я тыкался носом в оранжевое ситцевое платье, зимой ли, когда обнимал цигейковую черную шубу и слизывал чуть ниже ворота уцелевшие снежинки, – мы жили на третьем этаже и, пока она поднималась, не все успевали растаять, – я раскидывал тяжелые руки, осторожно прижимался к ней, вдыхая горьковатый аромат цветов лимона, и стоял так, пока не слышал раздраженное «Ну хватит, пусти и дай раздеться. Иди, я устала».
Зачем я это делал?..
Объятья спадали, как обруч с рассохшейся бочки.
– О какой бочке идет речь? О той самой? Ты помнишь ее?
– Помню ли я ту бочку? Помню ли я ту… Позволь, я закрою глаза. Я хочу присмотреться, разглядеть то, что внутри. Что сложено по крупицам в муравьиной кромешности страхов, примет, обид. Душной тоски. На что в сокровенной тьме наша память от дней господних наброшена думкой, сквозь которую выпирает – проведи! – оно. А время, бессильное сровнять углы, огибает, уходит и возвращается с прежней стороны – виток к витку приставляя и приставляя, пока не сгниет и не исчезнет всё.
Как и эта бочка.
По верху я легко мог обхватить ее руками, привстав на цыпочки, и вода в ней – всегда до краев – хватала за пальцы и жамкала докрасна в любую жару. Но дна бочки видно не было. Черное зеркало было очень отзывчивым и, дрожа, откликалось на все самое важное в этом мире: касание листа, трясение почвы, поцелуй паутинки. И, конечно, на наше появление.
Помню, как я, до судорог в щиколотках, подолгу заглядывал в самую глубину, туда, где долото быть дно… «Неизвестное манит». Когда я это понял? Тогда или чуть раньше?
– Стремление заглянуть туда, в самую глубину, на дно…
– Даже, скорее, желание, а не стремление. Желание пассивно, оно женственно и имеет как бы страдательный залог, стремление же направленно и деятельно. Агрессивно.
– А ты не был агрессивным ребенком?
– Агрессивным? Нет. Агрессия свойственна любви, а мать меня не любила, и поэтому я не любил никого.
– Значит, по-твоему, женщина не способна любить?
– Думаю, что нет. Скорее, женщине дано лишь отвечать на любовь… Но недостаток любви я научился компенсировать. Я полюбил себя, как умеет любить ребенок, не знающий, что такое любовь. Вернее, даже не себя, а то нечто ускользающее, что могло бы содержаться в оболочке хлипкого тела.
– Душа?
– Вряд ли я называл это так. Я вообще не задумывался тогда над такими вещами. В конце концов, я был достаточно нормальным ребенком, и, хотя и был повернут на книжках, мировоззрение мое оставалось вполне себе материалистическим. Просто однажды… лет в десять, меня осенила мысль, что не все так просто: кости эти вот, кожа, волосы, ногти, слизь… Сначала эта мысль была смутной, но чем я дольше ее думал, тем отчетливей она становилась: на мир, изнутри меня, через мои глаза, смотрит что-то другое. Что боится и плачет. Страдает. Иногда – радуется. И мне было жалко это «что-то». Я представлял это себе этаким эфемерным мальчиком, заключенным в тело мальчика земного. В меня. Болезненным, мягким, как дым. Вообще, я был довольно болезненным ребенком: сколько себя помню, попеременно болели то уши, то зубы. То все сразу. И простуды – уроки чтенья. Вполне возможно, что вся моя меланхолия и чувствительность к страданию, вся моя мечтательность имели сугубо телесную причину, и если бы я, например, мог за раз сожрать столько яблок, сколько мой приятель Доцент, то вряд ли бы я когда-нибудь задумался о тех деревьях, что заключены в коричневых капельках внутри. Тогда же я вдруг стал панически, до ужаса бояться пораниться: стало страшно, что тогда во мне умрет это нечто. Вытечет из раны, из глубины меня, по разорванным синим трубочкам, вытечет вместе с кровью… Я разглядывал свои телесные отверстия и думал о том, что если чем-нибудь продвигаться по ним туда, вглубь, миллиметр за миллиметром, то вскоре погрузишься вглубь жизни, в самое нутро тела, кроваво-красное, трепещущее, подкожное, как… как… подкожное, трепещущее, кроваво-красное, отзывающееся на прикосновение электрическим разрядом боли в животе.
Со временем то, что было чувством, без любви умертвилось и стало мыслью. То, что было мыслью, позже окаменело и стало символом. Но особых сожалений по этому поводу я не успел испытать – так лишь, легкая тень промелькнула, словно краем прошло грозовое облако и вскоре ослепительное солнце снова засияло надо мной. Это сияние я заметил не сразу, как не сразу замечаешь, засидевшись над книгой в саду с самого утра, то, что уже полдень, печет немилосердно и все заливает ослепительный, нечеловеческий свет. Точно так же однажды я заметил свое отличие от других. От всех других: и ровесников, и взрослых. Отличие заключалось в том, что я почувствовал, что стал посвященным. Мне трудно сформулировать, что это значит, я… я был воплощен в мир, как незаконченная статуя воплощена в кусок мрамора, я уходил в него корнями. Питался его подземными водами, покоился в его гравитации. Суета людей, особенно броуновское движение сверстников, меня стали утомлять и раздражать, я старался избегать их, но иногда, поодаль от них, я замирал и с неясным чувством, похожим на зависть, наблюдал за звонкими играми и роением в летних сумерках, волхованием над кострами в осенних парках и весной – на пустырях за домами, зимой, в темноте, пахнущей взопревшей шапкой и слюной, – за вызреванием новых их звериных подноготных, и думал о том, что я бы тоже мог так, если бы… Если бы захотел. Свою инакость я чувствовал давно, но что такое было то чувство без материального подтверждения моей власти над вещностью. Я мог оценить красоту вещи, но был бессилен создать такую же. Я мог восхищаться совершенством произведения, но – и только-то, восхищаться чужим трудом, будучи бессилен сделать что-то свое, а ведь я чувствовал, я знал, что я тоже могу! Между осознанием возможности и реализацией дара оставалась лишь тонкая преграда, хлипкая фанерная дверь, и я бесился, сходил с ума от невозможности распахнуть ее, сорвать и отбросить, шагнуть туда, за нее, и взять руками эти сокровища, приручить их, приучить к рукам, а руки – к вещам и стать им хозяином. Гипс и дерево, воск, акварель, металл, стекло, бумага и глина расползались, разваливались и превращались в ничто, слова, ноты бубнили, как мерзкие гугнивцы, не становясь чистым звуком, а электричество самовольно выжигало себе новые тропы и плевало на тщательно вычерченные для него схемы. Я скисал, я превращался в уксус. Я томился, как король в изгнании, и проклинал свои предчувствия, я неохотно двигался вперед с повернутой назад головой, отсчитывая дни, которых уже нет, и не зная, что я уже хотел бы увидеть, и в тот год, когда мои руки научились делать желаемое, а разум – читать в формулах исповедь мира, я понял: вот оно, случилось. Обетованное.
Довольно быстро я удалил от себя всех друзей, оставив лишь двоих приятелей, наименее посягавших на мое свободное время и на личное пространство. Я наконец ворвался в ускользающую майю, чувствуя, как сопротивляется ткань, как трещат и… поддаются ее нити! В двенадцать лет я стал алхимиком и магом. Собирателем, коллекционером: ведь, прежде чем научиться повелевать вещами, нужно сначала окружить себя ими, нужно приучить их к себе и самому научиться обладанию ими. И разрозненные фрагменты стали собираться в единое целое. С усмешкой и превосходством я поглядывал на восхищенных моими драгоценностями приятелей. Колыванские пятаки, заточенные временем с одного края, как орудие писаря, марка королевы Виктории, краснеющая между страниц насосавшимся клопом, синюшные австро-венгерские кроны времен Фердинанда. Стопки каменной слюды, найденные на развалинах авиационного цеха, блестящие бусины, которыми начиняла радиостанции моя мать на заводе – вдобавок к прежним экспонатам. И, наконец, чемоданчик с принадлежностями для фотографии, который купил и уснастил я сам на заработанные сдачей «Чебурашек» деньги. Я стал изучать искусство фотографии. Как одержимый я фотографировал предметы и вещи. Не сразу они проявили на снимках свой характер – для того, чтобы стакан с водой на снимке выглядел, как стакан с водой, я потратил три месяца! Но мне это удалось наконец. Однако мне было мало этого, я хотел создавать материю сам! Я подвесил самодельную колбу, сделанную из электрической лампочки, ни на чем. Я стирал гранит в порошок тисками в дровяном сарае и отделял воду от тверди. Я наблюдал бракосочетание маслянистого глицерина с перманганатом калия – внезапное и разрушительное, как безумие, и обращал двухромовокислый калий в гнездо аспидов одним прикосновением горящей спички. Я батареями разлагал воду вопреки ходу энтропии и самостоятельно открыл электролиз. Я нагревал азотную кислоту и молился богу. Задолго до своей зрелости я узнал запах мужского семени, вытирая с брюк и стряхивая обратно в таз с позитивами сероватую слизь карбоксиметилцеллюлозы. Я жег магний и, на ощупь блуждая в фосфенных миражах и клубах дыма, натыкаясь на кухонную мебель, выходил вон и ждал, пока свет не отделится от тьмы и очертания вещей не заключат меня в привычный круг мира. Пятна натриевой селитры, стекающей с газетных листов, высыхали и покрывали землю, как падшие звезды. Я узнал число Ро и число Авогадро. Я окружил себя хрупким миром стеклянных посуд и свинцовых сочленений, я полюбил истинную музыку: гармонические колебания волн света, воды и воздуха, но скорее – воздуха, одного только воздуха, входящего в меня через четыре отверстия и сообщающего тому, кто внутри, «Радуйся!». Реторты, аламбики и алыситары…
– Ты говоришь, что свет делал тебя слепым?
– Да, на некоторое время – совершенно слепым.
– А ты не боялся ослепнуть насовсем? Не думал, что из-за какого-нибудь крошечного кусочка оксида магния ты мог лишиться самого главного в своей жизни – возможности читать. Помнишь, как постоянно тебе говорили: «Не смотри на сварку, не смотри, отворачивайся…»
– Нет, дети мало чего боятся. Только того, что знают. Мало знают – мало боятся. Но… Наверное, процесс пошел бы в обратном направлении…
– То есть?
– То есть, не имея возможности читать книги, я стал бы книги писать.
– Как это? Слепой-то…
– Ну, диктовал бы брату.
– И не жалко его? Ведь только-только писать научился, только-только человеком… Кем бы он стал, сызмальства чирикая под чужую диктовку?
– Да ведь он и так был замышлен всего лишь как мой дубликат. Копия. Дублер, как в отряде космонавтов, понимаешь?
– ?
– Уффф… Ну, это такая история… Я сам ее узнал от отца только тогда, когда что-либо менять было уже поздно, когда брат стал братом. Таким, какой он есть. Да и что можно было поменять, если изменений не предусматривалось? В общем, у матери была подруга, ровесница Диана. Дама импозантная, с внешностью кариатиды. До спирту повадливая. И, видать, не только до него: родив сына, она сделала операцию по перевязке маточных труб. Чтобы не осложнять процесс последствиями, так сказать. Ну а мальчика в восьмилетием возрасте сбила машина. Насмерть. И все. Мать же моя, убоявшись того, что восемь лет ее собственных мыканий с оболтусом могут из-за какой-то случайности пойти псу под хвост, решила на всякий случай перестраховаться, и вот – родился мой брат. Сохраненная копия. Я никогда не сходился с ним близко, не интересовался ни им, ни его жизнью – все это было настолько невесомо и проходило в стороне, как чужая свадьба, но, думаю, что при необходимости он мог бы мне послужить. Впрочем… не знаю…
– И что бы ты писал в двенадцать лет?
– Да, в общем-то, то же самое, что и сейчас: благодарность.
Впрочем, потребности говорить у меня тогда еще не было. Я имею в виду письменную речь. Я и устной-то пользовался тогда неохотно: когда ты один, слова не нужны, а людей вокруг я, скорее, воспринимал как помеху, чем как собеседников. А хотя… впрочем – нет.
– Ты имеешь в виду те песенки и рассказики?
– Да… но это были, скорее… спазмы. Спазмы сердца, говорившего от своего избытка, но никак не изложение опыта.
– А ты думаешь, что допустим только опыт?
– Не знаю… Хотя нет, знаю. Теперь – знаю. Опыт не обязателен. Тогда любая песнь была песнью торжествующей любви. Я боялся людей и любил мир, и пел только ему и о нем. Это бывало нечасто, но иногда прорывалось, как сны, в которые вторгается жизнь дневной своей, зазубренной стороной. К тому же слова… Считанные с листа, они продолжали звучать внутри, не затихая помногу дней. Они звучали, звенели, бубнили, переполняя мою голову, спускаясь в нижние этажи, боля в животе. Я видел их, видел каждый звук – у них были свои цвета. Гром молнии был ярко-желтым, треск рвущейся ткани – ослепительно-белым, а шепот, который я слышал по утрам из-за закрытых двустворчатых дверей, – это разговаривала бабушка с моим отцом – был нежно-голубым. Слова входили в меня через все телесные отверстия и распирали, наполняли, раздвигали меня до краев видимого и запредельного. Проснувшись утром девственным и чистым, вечером я ложился в кровать беременным, несущим в себе завязь жизни. Я вытворял слова!
– О боже, это что-то гомосексуальное!
– Отнюдь. Душа, принимающая в дар, хранит это в себе и приумножает. А потом отдает. Каждую ночь я разрешался снами, но это было не то… Сны эфемерны, слово же, которое я наконец-то смог однажды родить, много позже, было…
– Но почему «родить», почему «беременный»?
– Ну а как? Вас смущает употребление слов, не свойственных полу? Но мальчики душою гораздо ближе к женщинам, чем мужчины. И чем девочки. В мальчиках есть женское начало, которое впоследствии исчезает бесследно…
– Бесследно? Хм…
– Да. Так вот. Исчезает бесследно, тогда как у девочек это в результате поступательного развития просто перерастает в нечто, что превращает ее в нормальную среднюю женскую особь.
– То есть, теряя, ты тем самым сохраняешь потерянное навсегда?
– Да, совершенно верно. То, что я теряю, я сохраняю навсегда. То, что остается с нами, – безнадежно теряется, меняясь.
– Девочка, становясь женщиной, теряет в себе женское начало?
– Да. Понятия «женщина» и «женское начало» означают разное. Девочка становится женщиной, теряя в себе ощущение чуда. Просто новый виток ее персональной истории в прежнем естестве, с полностью обновленным сознанием. Обнуленным.
– Скажите «спасибо» мужчинам.
– Да не за что. Пардон. Знаешь, когда я, спустя двадцать лет, услышал Наташу по телефону, я понял, что еще минута разговора – и я потеряю огромную часть своего детства. Положил трубку. Разговор получился скомканным…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?