Текст книги "Доля ангелов (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Исакжанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Да, дом этот был огромен. Мне, до пяти лет жившему в жаркой и тесной, как воспоминание о постыдном, коммуналке, а после – в двухкомнатной хрущевке трамвайного типа, он казался просто восточным дворцом. Без возраста, как и положено таинственному артефакту, единожды сложенный из кирпича и выбеленный снаружи, никогда он более не знал ни обновления, ни мела. Крыша его, несшая на себе бремя лет, осела и прогнулась в середине, как седло, а зной и ночная влага кропотливо, миллиметр за миллиметром, выписывали на его стенах свою собственную печальную повесть, разрывая вязью хрупкую известковую оболочку, отдирая целыми пластами неудавшееся и принимаясь за желтовато-серый палимпсест. Монотонно, невнятно, почти неслышно говорили они о том, что все в мире изменяется, тратится, исчезает, и даже то, что было мертвым изначально, постепенно становится еще мертвее. Еще мертвее, чем час назад, чем день назад, чем год… Душное нутро чердака и периметр карниза были густо увешаны осиными гнездами. Грязно-серыми, в цвет прошедших лет – дед их периодически сбивал струей воды из шланга, и мы потом разбирали их хрупкие чешуйки себе для игр. Фундамент дома бесконечно крошился, как неправильная дробь, ежедневно осыпаясь мелкой горячей галькой: неисчислимым и неиссякаемым остатком после запятой, поставленной временем и отделившей свое от целого. Ставней по южной традиции домостроения на окнах не было, и позлащённые тайны внутренних покоев по вечерам берегли лишь буйно разросшиеся терновник и виноград. Их лозы и плети, отбившиеся от слишком близко поставленных к стенам шпалер, самонадеянно лезли вверх, но бессильно падали и снова, опираясь о стены, прядали, как безумные, опираясь друг на друга и топча, ломились в окна, бесстыдно засматривали в чужую жизнь, заслоняя собой все и не позволяя изнутри комнат разглядеть ничего, что происходило вовне. Лишь изредка, когда гремел гром, резная завеса разрывалась порывами ветра надвое, и в просвете мелькало низкое свинцовое небо. Тогда гасили свет, по комнатам разносилось шепотом тревожное «гроза, гроза», выключался телевизор, бабушка крестилась, а мне мерещилось что-то непомерное, рогатое и жуткое. Тогда мы все забирались на диван – поближе к бабушке и ждали, когда, наконец, громыхнет самый громкий гром, когда, под восторженный троекратный вопль, хряснут, остановившись в метре от испуганных лиц, кинутые наотмашь капли и витым бичом собьют они осевшую на окнах пыль. И поминали цыган, и стекла в оконных рамах, как зубы в бескровных старческих деснах, шатались, и цедились на подоконник увертливые струйки. Дом гудел и завывал, как пузатая морская раковина, больно прижатая к уху, – я ложился прямо на пол и, повернув голову набок, слушал, как, изменяясь до неузнаваемости, взлетают под самый потолок голоса, как стучат где-то в самой переносице босые пятки Наташки и Юрчика, касаясь крашеных досок, и азартно хохочет дед: «Что, испугались, поросята шелудивые?!». Было слышно, как большие и твердые яблоки, сбиваемые ветром, падали там. Гулко и звонко – на жестяную крышу сарая, глухо – на толевый скат свинарника, хрустко – на гравий дорожек. Поодиночке, россыпью. Переходя из комнаты в комнату, эти звуки можно было слышать то отчетливее, то глуше. В средостении дома они терялись, поглощаемые многолетней застойной тишиной. Мне не сразу пришло в голову сосчитать количество комнат дома и, когда я сделал это впервые, их оказалось по числу лет моих: семь. В обеденные часы, когда бабушка дремала в своей келье, где-то на самой периферии, а дед был на работе, я бродил в мерклом лабиринте коридоров, переходов, комнат, осторожно ступая ногами с катышками пыли между пальцев по крашеным доскам, плетеным дорожкам, истертым коврам. Огромные залы, большие комнаты и маленькие каморки, переходящие одна в другую, одна в другую, одна в другую, соединяющиеся несколькими переходами, оканчивающиеся тупиками, скрытые за занавесками, или таящиеся за навечно закрытыми внутренними дверями. Чтобы попасть в них, нужно было выйти на улицу и зайти с тыла, но делать этого не позволялось никому. И ключи от замков тех были потеряны навсегда.
«+7 999…..
Кот, я думаю что после училище я приеду в Москву и мы будим жить вместе»
Утроба дома была забита вещами. Варварски, непроходимо, словно добычей. Вещами, назначение которых мне было хорошо знакомо, и такими, о роли которых в жизни людей я мог только догадываться, новыми и не очень; старинными, старыми либо вовсе не имеющими возраста, но даже то новое, что случайно заносило сюда течением жизни, стремительно перенимало черты своего окружения, утрачивало память, обретало забвение, становясь в один ряд с безликими и идущими в вечность. Растрескавшиеся шкафы, облитые шеллаком, диваны со вспученными зелеными и синими животами и комоды цвета охры, английского красного, сепии, продавленные стулья, чьи тонкие ножки отливали басмой, и шаткие скрипучие столы масти «коричневый ван-дик», трюмо, высокие, как алтари, и даже купола абажуров – все было покрыто жирными, липкими пятнами варенья, пролитых супов, сока и свечного стеарина, и осевшая на них пыль шершавилась отвратными струпьями. За захватанными стеклами сервантов грудились в беспорядке безделушки, посуда, потускневшая мелочь, сломанные очки, ерошились пожелтевшие счета и квитанции, а днища ящиков секретера были выстланы дотлевающими, остро пахнущими газетами, и бодрая скороговорка мельком выхваченного на них текста звучала, как глумливый смешок в церковном причете. На неподъемной ламповой «Радуге», с годами показывающей мир все более акварельно и пастельно, лоснился серебристый численник: химерическое изобретение поры совнархозов и укрупнений, напоминающее о быстротечности века сего беспечным и забывчивым. Если повернуть его вокруг своей горизонтальной оси, в квадратное окошко его, откуда-то из хромированных недр, сверху, с сухим щелчком выпадал прямоугольник цвета слоновой кости, с цифрами. Число и день. Ррраз, щелк – и сутки прошли. Канули. Внизу колесико: покрутишь – выползает название месяца. Точная настройка. Для особенно счастливых. И каждый вечер мы яростно, с криками и драками боролись за право начать новый день. И новый день начинался в девять часов вечера дня предыдущего, потому что потом нас по одному уводили мыться в ванную. Сначала мальчики: по старшинству, потом Наташа. В «бане» – хотя никакая она не была баня, а просто огромная ванная комната размером с хрущевскую «однушку», с монументальным «Титаном» в дальнем углу подножием, утопающим в дровах и тазиках с углем, – было сыро и гулко, в углах жили нестрашные паучки, и мне и Юрчику дозволялось мыться одному. Наташу же всегда мыли или бабушка, или тетя Галя – у нее были, видите ли, «волосы». В ожидании своей очереди мы смотрели новости и строили планы на завтра, читали, ходили на двор собирать паданцы, когда же мыться уводили сестру, во двор выходить не дозволялось никому, ибо путь туда шел мимо больших, беззащитных окон ванной комнаты, и ненароком можно было увидеть то, что нам было видеть «еще рано», что могло смутить наши умы и привести в смятение души. Но умы наши уже смущались и души волновались, вопреки радению старших. И дважды мы укрывались под скатертью, свисающей со стола, в дальней комнате и в полумраке, пахнущем лавровым листом и солоноватым потом, я подносил свой огонек на восковом стебельке поближе к смуглому гладкому животу Наташи, стремясь разглядеть внизу его узкую щель, в которую нежная кожа сворачивалась, устремлялась, втягивалась, словно в скрытую где-то там, в глубине воронку. И она. Смотрела внимательно, не решаясь коснуться горячего рукой.
Но чаще же я гостил у бабки один: Наташа была с родителями в Красноярске, а Юрчик, живший с матерью, в этом же доме… Слабый, плаксивый мальчик, с оспинкой в уголке левого глаза, от чего выражение его лица казалось вечно обиженным, укоряющим, он был мне неинтересен. Мало читал, много играл, но игры были все тихие, спокойные: машинки, вонючий пластилин, от жары расползающийся под пальцами, как творог, лото, альчики. Он был безнадежно, непоправимо скучен, даром что я пытался разнообразить его жизнь обучением матерщинным словам и началам занимательной анатомии. Науку он старательно усваивал, но не давал взамен ничего. Ей-богу – клапан в какой-то потусторонний мир. С садистским спокойствием и педантичностью он резал собранные в огороде тугие помидоры на четыре части, солил, выстраивая в ряд по десять-пятнадцать штук, и методично поедал их. Аккуратно, не торопясь, ни единой эмоции не отображая на лице, тогда как мы, набрасываясь на свою добычу, пожирали ее, не тратя времени даже на то, чтобы потянуться к солонке. Потом, осоловевшие, отрыгивая, смотрели, как молча и неспешно он довершает начатое одновременно с нами. Любил «кино про войну». Еще ласковый и хитрый Юрчик словно таил обиду на весь мир и стремился оставить его, в наказание, одного. Без себя. Просто уйти, тихо и незаметно, наказав своим отсутствием. С возрастом это удалось ему почти в совершенстве: он бросил свою разудалую мать, родственников и с женой – соблазненной им в семнадцать лет девочкой, уехал в Тулу, где зажил починкой автомобилей. Скрытно, буднично и, если бы не сверхъестественные, нечеловеческие способы распространения слухов между родственниками, то даже об этом я бы никогда не узнал.
«+7 999…..
Ко мне дядя Саша приходил, поговорить нада было»
«+7 888…..
Четыре часа разговаривали?»
«+7 999…..
Да»
Однажды во сне ангел коснется моего сердца, чтобы забыл я эту жизнь, – как касается он губ младенцев, чтобы забыли они, рождаясь, жизнь прежнюю. Но я уже не боюсь этого, мне только жаль, что некоторых вещей, которые произойдут позднее, я не увижу. И еще мне интересно: куда денется тот чудесный мир, который столько лет создавался во мне? Наверное, исчезнет… По крайней мере, с лица земли. «Наверное» – говорю я потому, что мне трудно представить, что исчезнет без следа тот нежно-розовый цвет утренних снежных вершин, что я ношу в себе вот уже сорок лет – с тех пор, как впервые увидел его. Что станет с тем душным воздухом амбара, в котором золотом вспыхивали на солнце пылинки, где почему-то в двух огромных сундуках дед хранил зерно, и мы, сидя на сундуках верхом – Наташа боялась мышей, говорили о том, кто кем хочет стать, когда вырастет. Куда уйдем мы? Зараженный материализмом, я понимаю, что согласно третьему закону термодинамики никакой вид энергии не исчезает бесследно, лишь переходя из одного вида в другой. Через восемь миллиардов лет исчезнет наша Земля и погаснет Солнце… Но ведь бессмертие, это еще не все. И если та субстанция, что, предположим, называется «душой», перейдет потом в некий новый вид энергии и сольется – согласно утверждениям новых алхимиков – в единый океан любви и молчания, то что мне в том, если я утрачу свою индивидуальность, если мой голос уже никто не услышит, как не слышим мы голосов новобранцев, сливающихся в новые, чуждые привычной жизни массы? Кем я хочу стать? Или возьмется душа ангелами, как добыча, а семя, истекающее паче крови, – терпкое вино в аламбиках и малькитарах… И не страшно вверять.
Я смотрел на пыль, кружащуюся в луче солнца, и думал о том, что я, вообще-то, совсем не хочу расти и кем-то становиться. Я доволен тем, что есть, я счастлив и не хочу покидать ни бабушкиного дома, ни сада. И пускай Наташка с Юрчиком все чаще предпочитают играть вдвоем, не принимая меня к себе, – я хочу качаться на самодельных качелях, вскидывая ноги в небо, и строить планы по исследованию чердака, когда дед, пьяный как всегда, будет спать в сарае; я хочу наконец-то доехать на велосипеде аж до Белинского, и вообще – добраться до самых снеговых вершин, купить такой же Вартбург, какой у Юрчика в коробке, поймать настоящего рака и снова посмотреть «Кортик» и «Бронзовую птицу». Что я хочу всегда возвращаться сюда – потому что мне ненавистен этот Кабырдак, его тоска и подсолнухи, и даже само название его, похожее на отрыжку, над которым смеется всякий, слышащий его.
А еще, конечно же, я хотел быть умным и веселым, как отец. Обаятельным ловчилой, ловким пройдохой, как тот самый Жиль Блас или капитан Блад, книги про которых я недавно нашел в одном из шкафов и утрамбовал в себя – по два вечера на каждую, и которые, как пообещал он, мы заберем с собою домой. Мне до ужаса хотелось, чтобы у меня был такой же негромкий хрипловатый голос, как у отца, и чтобы я тоже умел так смешно и интересно рассказывать какие-нибудь истории, которых он знает огромное множество. Печальные, веселые, поучительные, простые и иногда столь удивительные, что они казались мне, с одной стороны, полуправдой, а с другой – чудом. Незримым, но где-то существующим, как город Ниса, в котором он однажды побывал, привезя оттуда обозленную на весь свет мою мать и старинную монету, впоследствии исчезнувшую, канувшую в небытие так надежно, что я даже не запомнил ни вида ее, ни веса и запаха, а только удержал в голове, что она когда-то у нас была. Побыла и исчезла, словно вернулась в свое заочное существование в мертвом городе, замыкая эволюцию чуда: от небытия к несуществованию.
Рассказы отца были короткие, как анекдот, и длинные, как счастливая любовь, но время сделало так, что понятие продолжительности перестало к ним относиться, и теперь любая из них – стоит только ее вспомнить – вспыхивает в памяти, как пылинка, попавшая в луч света. Мне кажется, что уже давно я, рассказывая свои истории, говорю голосом своего отца. Я не крал его голос, он сам отдал мне его.
Пожалуй, наряду с жизнью – это лучшее, что он смог мне дать.
Отец до сих пор жив – за что я искренно благодарен богу – и я часто думаю о нем, когда вспоминаю о себе, когда ловлю себя на том, что я живу. И иногда мне даже удается разгадать истинные причины своих поступков и чувств, если я достаточно прилежно, не отрывая пальцев, провожу по тем бороздкам своей ворочающейся души, которые год за годом нарезал на ней его голос. Мне очень жаль, что я не знаю тех людей – кроме бабушки, чьи голоса живут в душе отца. Однажды закончится его завод, и я знаю, что буду в тот день плакать. Снова, как тогда, очень давно. А пока мне периодически звонит мать и жалуется, что отец становится совсем неуправляем, что он плевать хотел на ее медицинские советы, а у него давление, а у него спина, а у него катаракта. А еще, кажется, он снова начал попивать в этом своем чертовом гараже, со своими дружками, которые наливают ему за компанию за хорошие байки, то есть почти даром, если считать даром такую жизнь. И я обещаю ей повлиять, позвонить, убедить, настоять…
«Хорошо, мам!» – бодро кричу я ей по телефону из Дархана, из Парижа, из Фуджейры, Праги, Каира. И думаю о том, что я все-таки стал что-то значить для нее, что я смог доказать свое право на существование, победил, но мне не становится от этого ни радостно, ни легко. Потому что я понимаю, что человек, добившийся победы, отрезает себе последние пути к любви. И мне уже никогда не пройти их вспять. Что все осталось при мне, а я – при своих. В конце концов, это я и полюбил. Снеговые вершины, прохладу осени, красные блики на черной воде, вспышки пыли в солнечном луче, садящийся, потрескивающий, как церковная свеча в полумраке, родной голос. И вот этого мне и жаль, если оно исчезнет бесследно. На что уповать мне, на бога? На закон сохранения энергии?
Может быть, это – одно и то же…
Ведь, в конце-то концов, если моя память до сих пор воспроизводит ту атмосферу, значит, что-то воздействует на память снова и снова, что-то то самое, что воздействовало на меня тогда, когда я на рассвете прислушивался к яростному шепоту за створками зеленых дверей, которым моя бабушка яростно ругала обоих своих сыновей, вернувшихся домой только что, и что я запомнил, как ощущение ликования и счастливого облегчения, избавления от страха непоправимой потери, начавшихся поздно вечером, когда они после ужина ушли, а меня положили с Наташей, и я всю ночь отодвигался от немых во сне ее отвратительных горячих ног, тяжелых рук, влажной маечки, от ее дыхания. Ставших такими на острие моего кромешного ужаса. Такого ужасного и оглушающего ужаса, оттенки которого я научился чувствовать тонким своим животом в совершенстве за последующие десять лет, сочиняя молитву Ему о том, чтобы с отцом ничего не случилось, нанизывая просьбы и обещания, как двухцветный стеклярус на страх, останавливаясь каждое утро и продолжая каждый вечер растить ее, пока молитва не стала такой длинном, что начинать ее мне приходилось почти сразу после обеда, а заканчивал я только уже за полночь, теряя слова в бездонной тьме; до тех пор, пока не оставил свой дом вовсе и не отпустил любовь к отцу – а она все-таки была, я думаю, – как неверного мужчину, или как птицу.
Ведь если мы можем простить любого человека – пускай не сразу, пускай, иногда принимая это за измену себе, значит, есть в каждом из нас та часть, что равна части другого, и все они равны человеческой части винотворца из Каны, и тем не делают нас одинаково скучными, но – одинаково ценными со всем, что в нас зреет всю жизнь, для Него, и что ангелов заставляет веселиться и петь, когда к ним поднимаются наши души.
Хотя мне жаль, что я не могу отдать своему сыну все целиком…
«+7 999…..
Завила почту для тибя кот. Больше ведь ни скем не абщаюсь. Вот зайди праверь».
«+7 888….
Я верю тебе. Заходить не буду»
«+7 999…..
Нет праверь. Если любиш то праверь»
Но ту интонацию голоса – монотонного, поднимающегося, не сбиваясь, все выше и выше, туда, где холод и одиночество, но иногда словно осекающегося, замирающего на мгновение и снова продолжающего свой путь в королевстве, куда на зиму улетают ласточки, где живут одиннадцать братьев и единственная сестра их, Элиза – первая, кого я полюбил в своей жизни, и знал, что полюбил, я похороню в себе. Я уже похоронил его, и простил, и отпустил на все четыре стороны, и однажды – совсем скоро! – я возьму в руки эту книгу и перечитаю эту историю уже своим голосом, снова, для него и для себя – так, словно никогда еще не слышал ни о ней, ни о той, к кому всю жизнь испытывал жгучую жалость, – ведь ей давала жизнь тоже она! Моя мать.
Как долго, как невозможно долго, даже когда все уже кончилось хорошо и последняя рубашка пошла в ход, любовь и жалость были для меня почти одно…
Как странно, что для меня оказались связаны понятия «любовь» и «мать». Хотя и не напрямую.
«Я прижимался к ней, вдыхая кисловатую сырость…»
Сколько раз я подходил к ней, пытаясь заговорить, встречал, надеясь снискать внимание, даже иногда словно невзначай касался ее руки, приближался… Все надеялся, что когда-нибудь, – а быть может вот сейчас! – я сяду напротив нее и смогу наконец объяснить, что я тоже человек, что у меня есть – правда есть! – свои желания, надежды, мечты. Что меня тоже нужно любить. Что у меня есть достоинство, которое не нужно унижать. Я думал, что все можно объяснить, нужно лишь найти правильные слова и, может быть, даже нужную интонацию, такую, как у отца, нужно лишь сказать ей об этом, вот прямо взять за руку, посадить перед собой и сказать. И она наконец-то все поймет и не будет больше так себя вести. В этом меня убеждали и поддерживали все: и Карамзин, и Диккенс, и Вальтер Скотт… И я долго-долго сочинял свое обращение, месяцами удерживая партитуру выступления в голове, а когда никого не было дома, даже согласуя мимику со смыслом перед зеркалом, но… Мать не видела меня и смотрела сквозь. Впрочем, иногда она все же смотрела на меня. Смотрела… с каким-то отстраненным любопытством: дескать, ну что этому существу нужно? Что оно будет сейчас делать? Чего от него ждать?
Кажется, больше всего она хотела, чтобы я не мешал ей. Мать очень не любила незапланированных вещей.
Когда же она увидела меня впервые? Думаю, что когда мне исполнилось тридцать лет. Да, именно тогда. Весной, когда я развелся после десяти лет неуклюжей семейной жизни и сказал об этом родителям. Похоже, «маман» – как называл ее тогда отец – это заценила. Еще бы – сама она всегда только желала того же, но сделать не могла: моя шелкопрядущая бабка – ее мать – настойчиво и плаксиво убеждала не делать этого, ссылаясь на собственный пример. Я узнал об этом случайно, однажды утром прочитав оставленное на тумбочке письмо, и надолго увяз в тех словах, с трудом передвигая потом ноги в школу… домой…
Впрочем, тогда мне было уже глубоко плевать на ее признание. После того, как лихорадочное строительство мира в первые двенадцать лет моей жизни внезапно сменилось сонной апатией, упавшей мне на голову как летний зной, под которым, корчась, умерло все прежде посеянное. А затем, после окончания школы, в моей голове вдруг однажды заговорило радио, и я услышал музыку небывалой красоты, такую, которой я мог управлять сам, как полетом воздушного змея. И с тех пор я, надо сказать, сильно изменился. Я понял, что жизнь – это набор условностей, и моя жизнь – такой же набор декораций, в которых мы блуждаем по воле обстоятельств, как и у всех в этом мире. И ничто от меня не зависит – я игрушка в чьих-то руках. Если что-то происходит, значит, так кому-то нужно, и глупо сетовать на то, что иногда происходит совсем не то, что хотелось бы. Все что остается, это пытаться плыть по течению так, чтобы тебя не шваркнуло о берег. И все эмоции – радость, страх, надежда, уныние – по сути, одно: возмущения души, с разным знаком. Имея желание и сноровку, можно очиститься от этих лишних подробностей, от этих знаков, и тогда, свободный, ты будешь лишь бесстрастно наблюдать, как рождаются и гаснут всплески сияющей энергии. Тогда-то я понял любимую поговорку отца: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Понял я и его фатализм: ведь это оно и есть, невозмутимое следование открывшимся путем. Единственный раз, когда я после этого подумал о реакции своих родителей с волнением, это когда моя дражайшая сестрица пригрозила, что если узнает, что мы с племянницей снова вместе, то она расскажет обо всём всем нашим. Хотя и тогда я испугался не за себя, а за отца: мне стало жаль его, его последнего покоя и той картины благостного мира, что, как папиросная бумага, стала настолько прозрачной, что через нее понемногу уже проникал нездешний свет.
Я, кстати, потом долго думал об этом. Вообще, обо всей этой истории, что приключилась со мной, и о совпадениях, что играли в ней какую-то необходимую, а значит, совершенно не случайную роль. Со своей первой женой я развелся первого апреля. (Помню, ерничал еще тогда: «Моя лучшая шутка!») Ею, как оказалась, была внучка того самого хулигана, которого завалил мой пылкий дед из именного оружия во Фрунзенском парке. Об этом мы с ней узнали случайно, на каком-то семейном сборище, почти перед самым разводом. И именно благодаря мне она оказалась – в широком смысле – в доме убийцы своего деда. В том самом, в котором единственное наше окно было распахнуто в сад. Такой же самый, в котором я когда-то осознал себя как сущее.
II
Дипсалма
Родились мы с нею день в день и год в год. А жалить и мучить друг друга дано нам было ровно десять лет в браке, не оживленном ни каплей любви, но прочном, как печать. Едва увидев ее, приехавшую учиться в наш город из Казахстана, я услышал, как сказал своим друзьям, бывшим свидетелями знакомства, что женюсь на ней. И женился. И если они подумали тогда, что я – хозяин своего слова, а я, вращаясь в дурмане, вообще ничего не подумал, но через неделю сделал ей предложение и получил согласие, которым обычно бывают довольны лишь цыганки, то потом-то я уж понял, кто тут был истинным хозяином.
А через десять лет своей второй семейной жизни, которую я уже сам чуть не убил той смертью, что называют «смерть за смерть», тоже, первого апреля, королевой шутки стала моя сестра Татьяна, давшая нам с племянницей приют и индульгенцию на недельную любовь в своем доме. Всем нам, вечеровавшим тогда за круглым кухонным столом, он вдруг сообщила, что пригласила на сегодня и моего отца, и ее. Даже Дана, которую, вообще-то, звать Дианой, поверила и недоуменно посмотрела на мать. А племянница подпрыгнула на месте и, кажется, захотела сей же час рассеяться в воздухе. Я же пожал плечами и, признаюсь, вымученно, ибо не знал – зачем это? – улыбнулся, но искренне сказал: «Ну что ж, прекрасно. Вот и познакомятся. Надо же когда-то начинать». И мне стало пронзительно жаль отца. Всю жизнь он бежал от несчастий, боролся с ними, а когда ни бежать, ни бороться было нельзя – терпел их. С юмором осужденного, он все повторял эту свою шутку: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Ах, зачем он кликал фатум…
Но несчастья несчастьям рознь, и если с мистической стороной судьбы есть возможность договориться, признав ее невидимую силу, то было ведь и еще другое несчастье, не менее удивительное, но рукотворное, то, которое он создал для себя сам. Я говорю о его благоверной, то есть о своей матери. И длилось это несчастье всю жизнь. Воистину, судьба не бывает столько упорной в своей нелюбви к человеку, как человек сам к себе. Долгое время меня поражала та необъяснимая, просто иррациональная ненависть, которую мать питала к отцу. К человеку, который дал ей, в общем-то, все: новую жизнь – забрав из деревни, от лихо пившего отца и по случаю ежедневного праздника смертным боем бившего и державшего тем, в прямом смысле, в хлеву домочадцев; новый дом, на который он заработал своим беспробудным трудом на заводе; новые вещи, новых друзей и новые интересы. Впрочем, оставшееся невостребованными. Я до сих пор слышу ее злобное шипение: «Ссссын минисссстра…» в ответ на просьбу переменить рубашку или подать вилку. И вижу ее багровеющее сморщенное личико. Я слышал это почти половину жизни, и обида за отца, и гнев, и необъяснимость судьбы и тайны, с нею связанной, лишали меня веса и отрывали от земли, как чужое имя лишает человека его отражения в зеркале, и я держался двумя руками за стол, гоняя во рту вместо слюны уксус.
Отец же терпеливо улыбался.
Выросший с отчимом, он, по мере сил, старался сделать так, чтобы я был счастлив даже тогда, когда я вырос, и мое счастье могло зависеть уже только от меня самого, он жил так, словно счастье сына, это одежда, за которой нужно следить, чтобы она не износилась и всегда была ему впору.
«+7 999…..
У миня никого кроме тибя нет. Я хачу паскарей к тибе»
Мать же покупала мне повседневные тряпки или модную одежду не задумываясь, нужно ли мне это, отправляла на все лето в деревню, не спрашивая, каково мне там, и покупала билеты на какие-то представления в ТЮЗ, даже не интересуясь после: что там было? А однажды – тогда до моих одиннадцати оставалось три месяца – на пустынной улице, ведшей от рощи к дому, у которого мы играли в «кашевары», я, случайно обернувшись, увидел в желтеющей перспективе ее, скособочившуюся влево, от влекомой в правой огромной коробки, спину. Она купила аквариум. Для того чтобы я, злостно избегающий людей, учился искусству общения на братьях наших меньших. Так сказать, «начинал с малого». И вот на трехногой подставке, словно магический хрустальный шар, утвердилась на моем столе стеклянная круглая банка для рыб, купленных вскорости (меченосцы, гуппи, неонки, скалярии, барбусы), коих я много лет потом должен был ублажать ежедневно кормами (мерзкие розовые рогатые черви из морозилки и сухой золотистый прах, пахнущий, как простыня, напитанная поллюциями), и менять коим воду еженедельно, и стояла незыблемо, пока однажды, уже перед самым призывом, вдруг, среди ночи, не исторгла из своего бока абсолютно круглый, размером с суповую тарелку, кусок позеленевшей плоти, и прыгающие в разлившейся воде мелкие немые не издохли в руках не сразу проснувшихся брата и родителей. Я же, подскочивший резво, не предпринял ничего: сидел на диване и смотрел на свои ноги, на эту водную феерию, гадая, достанет ли вода до меня или нет.
Нет, не достала.
И до души ее не достучался. Никогда.
Спустя три десятка лет, уже сам имеющий семью и детей, я понял, что странствия мои в поисках души ее и двери к ней были напрасными: не было ничего. Ни двери, ни души. И сейчас, видясь с нею один-два раза в году, я понимаю, что ее вполне устраивает плавное скольжение по поверхности обыденных дел, и глубины эти дела не имут: деньги, вещи, простые действия. И вопросы ее пусты, и глаза, как прежде, смотрят на вещи.
– Дать пять тысяч? – Без проблем. – Пятьдесят? – Да пожалуйста. – Взять это или то? – Да забирай хоть все.
Но и только. И только время течет, и она стареет, и только тщета струится в чайных глазах ее, да с годами множится в зрачках рой чаинок, словно это птицы в осеннем небе: все больше их, становящихся на крыло.
А она выплатила этой жизни ясак суетным трудом своим и отдалилась вовсе, не дав никому – ни мужу, ни детям – ни единой искры бескорыстного тепла. Словно, став женой, подобрала паронимическую рифму к смыслу своей жизни, да рифма оказалась фальшивой, и она это почувствовала. Невысокая, худенькая, болезненно-самолюбивая. Детские стихи про жука ей удавались лучше… Только еж да собака ненадолго внесли в мой детский мир живую радость, но ежа зарезал пьяный отец в воскресном лесу, а щенка, повзрослевшего и за то сосланного в Кабырдак, по оплошности насмерть придавил стогом сена дед.
И еще однажды летом через раскрытое окно в зале к нам залетела черная птица и сразу забилась под диван. И сидела там, пока я, переполошенный, носился по дому, прикидывая, чем бы ее оттуда достать. Не найдя ничего, я сунулся под диван по грудь и схватил ее голыми руками. Она позволила себя вытащить, и я помню удивительную тяжесть ее тела и пульсирующее тепло в руке. «Словно сердце» – подумал я тогда.
Еще я помню, что на том заднем дворе, куда волокушей затащили стог, была большая, мне почти до колена, глыба темно-серой каменной соли, и теленок с коровой лизали ее. Соль пахла живой плотью приглушенно и как-то прерывисто, и нужно было сосредоточиться, чтобы уловить ее запах: словно как голос в толпе. Гораздо сильнее пахла грязь под ногами: терпкая смесь навоза и соломы, сверху кропимая кислым дымом: в бане вечно топилась печь.
«+7 888…..
А тебе нравятся картины Саврасова?»
«+7 999…..
Саратова? Да, красивые»
Дом ее родителей стоял на самом краю деревни, и по вечерам, когда солнце цеплялось за рогатки телеграфных столбов и оттого долго не уходило за край земли, я выходил в галошах на босу ногу на задний двор и подолгу стоял там, слушая и смотря, чувствуя, как от земли поднимается холод и забирается под футболку и штанины. Понимая, что я здесь потому, что я надоел матери, и она от меня хотя бы на время, но избавилась.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?