Текст книги "Доля ангелов (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Исакжанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
…яко отвсюду врагами окружени есмы…
Не сразу, но ступив однажды, смущаясь и медля, я ползал улиткой по комнатам, пересекая невидимые, но ощутимые границы холода и тьмы, озноба и мления, отвержения и торжества. Разбирал сплетения переходов, пронимал каморки и, дойдя до последней, шел далее, углубляясь в тайные уголки своей души. Открывал, исследовал. Ничего, кроме полумрака. Неосвещенные углы…
– Тогда ты полюбил сумрак?..
– Нет… Просто я открыл для себя еще один оттенок бытия. Пепельно-серый. Оттенок, в котором ты слышишь, как вещи говорят с тобой. И тебе совсем не сложно внимать им и отвечать. Сложнее привыкнуть к нему после ликующего света дня. Это напоминает конец урока, когда звонит церковный колокол, и тебя наконец-то отпускают играть, и ты суешь пыльные ноги, которыми тайно чертил в пыли «Гервь» и «Оук», в горяченные сандалии, встаешь, закрываешь эту книжищу…
– Какую «книжищу»? Псалтырь?
– Да, рукописную Псалтырь – по ней бабушка учила меня читать – закрываешь и уносишь сделанный дедом табурет в дом, прихрамывая от колющих подошвы камешков… «Гервь» и «Оук». Тайное становится явным.
А потом Псалтырь нужно было относить через улицу, бабе Зине. Ну, или отдать Татьяне, чтобы она занесла книгу в дом. Мне заходить в их дом не хотелось – чтобы двигаться там, требовалась аккуратность, мне несвойственная… Да и вообще, я предпочитал быть на солнце. А с некоторых пор у меня появилась новая мания: я исследовал угольные кучи. Дома в Канте топились углем всегда, с самого его основания, и отец мне рассказал, как в детстве, набирая в ведра уголь для печи, он нашел на одном куске отпечаток целого листа какого-то древнего растения. «Отпечаток листа древнего растения! Целый!» Я потерял покой. Я завидовал отцу и проклинал его, потерявшего где-то в переездах этот обломок. Я сходил с ума, снедаемый жаждой открытия, жаждой обладания, жаждой приобщения к этому: к тайне, ставшей явью. Я представлял себе лоснящуюся поверхность с тонким силуэтом вдавленных проволочек ксилемы, испарившейся под дыханием веков, в ладони. Негатив жизни. Где-то там, в кровеносном нутре себя, как в толще угольных пластов, я видел застывшие в бешеном токе времян листья, ветви, – да что там! – целые стволы исчезнувших папоротников, хвощей и дрожал от предвкушения находки. Вынести на свет божий древнее, сокровенное, невиданное – каково? Взять в руки жившее миллионы лет назад, это же как спуститься тудаi Тайные внутренности, внутренности мои и внутренности земли – все это соединяли сны, не кончавшиеся ни ночью, ни днем. Мысленно я касался их, вздрагивая, словно запускал пальцы в собственные отверстые раны на животе, и ощупывая округлое, овальное, протяженное, заповедное. Я перебирался от дома к дому, день за днем, год за годом, пока, тридцать лет спустя, не нашел своих первых аммонитов в глинистых ундорских сланцах на Волге, чьи теплые воды бережно омывали тяжелые пластины со спиральными отпечатками на самом мелководье, у поросшего соснами берега. Моментальные снимки вечности. Какая, однако, выдержка!
«+7 999…..
У миня праблемы. Ты можиш дать мне денег?»
«+7 888…..
Пятнадцать хватит?»
«+7 999…..
Да»
Хотя время шло, и я менялся. К тому же, как ни притворяйся, солнце, это все же была стихия Юрчика, а я как уроженец северных мест большую часть жизни обитал под облаками. Сначала я тешил себя мечтами, что мы наконец переедем сюда с отцом, как он часто обещал мне и своим друзьям, чтобы жить одним, без матери, но потом я понял, что мечты эти никогда не сбудутся, а его разговоры будут бесконечными. Ничего не оставалось делать, как смириться с домом, где я жил. Со своей сумрачной комнатой и одиночеством – друзей, как я сказал, тех, что еще оставались, я с легкостью утратил сам. Со временем мне даже стало нравиться в моем углу, хотя как-то исподволь начало тревожить ощущение присутствия в доме кого-то постороннего, того, кто бесшумно проскальзывал по самому краю зрения, когда я был один. Этот «кто-то» не чинил мне вреда, но при одной только мысли о нем моя кожа словно покрывалась рябью. Думаю, что ужаснее всего было понимание его инакости. Понимание того, что он появляется здесь из какого-то другого мира. И вот это вселяло панику. Я не знал, что делать с этим открытием. Что делать с мыслью о том, что помимо нашего мира есть мир иной. Ни возможный вред, который могли мне причинить тот мир и этот некто, ни даже сама встреча с ними, а простое осознание того, что это есть, обездвиживало меня. Потом мне стали сниться чудесные летательные аппараты, которые возникали в небе над нашим поселком вдруг и из ниоткуда, надолго зависали в воздухе, а потом стремительно падали и разбивались, горя бездымно, бесшумно и страшно. И со временем непроницаемая стена, отделяющая мир этот от мира иного, стала для меня как бы тусклое стекло, и я перестал быть одиноким и стал слышать голоса тех, кто был здесь и ушел задолго до меня, и стал видеть, что было и что будет, и что происходит с близкими ныне, но живущими далеко.
– Стал провидцем?
– Нет, не провидцем… У меня появилась способность видеть, что произойдет, но я не мог знать – когда. Я знал с кем, но не знал как. Стекло было тусклым… Не я говорил о будущем, но оно само говорило через меня. Помнишь, я рассказывал о том, как женился в первый раз? Я ведь не понимал тогда, что говорю друзьям, просто это из меня выскочило само, я даже не успел осознать смысл сказанного. Но со временем я научился лучше понимать эти озарения, а сами они стали уже не столь спонтанными. Мало-помалу я наловчился приподнимать завесу именно над тем, что меня…
– Интересовало…
– Нет. Волновало больше всего. Язык времени – это язык эмоций, и разум ему чужд. Поэтому у времени можно только выпросить что-то, но не убедить его дать это «что-то». Я научился выпрашивать. Но иногда это приходило само. Я чувствовал… Хотя нет, раньше… Раньше… да, сначала меня просто замучили дежа-вю – это началось лет в десять – причем если обычно так называют лишь пассивное ощущение того, что события, происходящие сейчас, уже случались, то есть как бы только с оглядкой назад их можно назвать повтором, то я в такие моменты доподлинно знал, и что произойдет дальше. И часто «предсказывал» своим приятелям поступки, которые они совершат сей же час, чем доводил их до белого каления – ведь они не знали об этой моей способности и злились, считая, что я просто издеваюсь над ними и над их предсказуемостью. Но бывало и так, что я не видел ни озарений, ни вещих снов, но день за днем томился неясным предчувствием, словно был беременен…
– Опять? Как словами?
– Да, именно, как словами и стихами, что стали мне сниться. Но только это ни к чему хорошему не приводило: тяжесть предчувствий просто парализовывала меня, и я замирал, как осенняя муха, когда они накатывали, почти не двигался. Однажды отец с утра отправил меня окучивать картошку на делянке за домами поселка и, придя в обед мне на помощь, застал меня с тяпкой в самом начале грядок – за три часа я не сдвинулся с места, вытягиваясь вверх и обнимая солнце, наблюдая, как слоится перед глазами воздух. К четырнадцати годам стихи, озарения, тоска и загадочная женская плоть слились для меня в одно и стали океаном, на волнах которого я качался с утра до вечера. Должен сказать, что для меня это было мучительное время, поскольку все постоянно пытались помешать моей нирване. Тупые друзья, злобные одноклассники, учителя, которым было наплевать на все, кроме своих учебных планов, и мать, которая просто озверела к этому времени. Мне было хорошо только с отцом. Я помню, как однажды мать, забрав брата, уехала на курорт, а мы остались с отцом вдвоем. Я дожидался его вечерами с работы, и мы смотрели кино «Мамлюки» и «Лимонадный Джо» – любимые фильмы его детства, и он мне рассказывал свое детство, как самую лучшую в мире книгу, полную приключений и веселых историй. Кстати, в один из выходных дней мы сходили с ним на черный рынок, который раскидывался по выходным на татарском кладбище, и купили там один из томов «Мира приключений». Днем его читал я, а вечерами – он, забегая далеко вперед, и смеялся в каких-то местах, а я мучился и завидовал, выспрашивая: «Что там, а? Там смешно, да?». И следующий день начинал с поиска этих самых смешных страниц… И еще он говорил мне, как скоро выйдет на пенсию – она полагалась ему досрочно, за вредность, и мы уедем жить во Фрунзе. А мать пускай остается здесь – его же здесь ничего не держит. Я радовался, представляя себе, как мы уедем и заживем все вместе у бабушки, но никак не мог понять: какие планы у него насчет моего брата? Оставить с матерью или забрать с нами? Брат был такой прозрачный, почти бесплотный, но я все никак не мог разглядеть, что у него внутри… А однажды нас разбудила гроза: грохот стоял просто оглушительный, и в комнату, сквозь раскрытые окна хлестали такие широкие струи, что стекол под ними совершенно не было видно, и сначала мы подумали, что окно разбилось, а осколки его лежат теперь на полу и, сев на диване, мы смотрели то на рамы, то на пол, и в отблесках молний лужи на полу сверкали, как битое стекло.
Тогда, замершим духом, я не ощущал ничего, кроме восторга и изумления, но теперь, когда я вспоминаю это, я чувствую счастье. Я принимаю его теперь, как удержанный вызов. И четко, по буквам могу разобрать: счастье – это восторг и изумление.
Тогда я осознал, что мир прекрасен, и что эту красоту можно сохранять и уносить с собой. Раньше я пытался рисовать, но это было все не то: я очень любил цветы и, сколько себя помню, постоянно рисовал их, но меня никто не учил делать это правильно, а потому все мои рисунки страдали ущербностью – с горечью я видел это сам. Пока однажды меня не осенило: фотоаппарат! Как же я раньше не догадался! Ведь я уже глянцевал однажды летом с каким-то нашим родственником его фотоснимки! Он доставал неповоротливые, рыхлые, как замоченное сало, картонные листы из ванной и подавал их мне, а я налепливал их на металлические тонкие зеркала, пахнущие жаркими батареями, пристегивал полотном и замирал, стараясь не дышать, чтобы не пропустить тот миг, когда под тряпкой начнет шуршать и потрескивать. Тогда я отстегивал тряпку и подбирал с нее упавшие навзничь глянцевые фотографии, ставшие вдруг совсем настоящими! Зеркала – думал я, разглядывая глянец, передают свои зеркальные свойства фотографиям, если их плотно сложить вместе и нагреть.
Главной проблемой в исполнении моей новой затеи были деньги, необходимые для покупки фотоаппарата, фотоувеличителя и всяких таких штук, необходимых для колдовства без изъянов. У матери просить деньги было бессмысленно, а отец с недавних пор почему-то стал каждый день приходить пьяным, поглупевшим, и от него противно пахло табаком и чем-то прокисшим, и, едва войдя в дом, он сразу падал спать – хорошо, если успевал добраться до своей кровати. Но эту проблему я решил легко: я стал собирать в гаражах бутылки и сдавать их, копя мелочь, которую потом подсовывал в кассе вместо бумажек, с которыми меня посылали за продуктами. Бумажки оставлял себе. «Вилия» стоила двадцать рублей, «УПА» – семьдесят. С остальным было проще. Одноклассник-хорошист контрабандой провел меня однажды на занятия своего фотокружка, где я в полумраке, с другими сектантами, изучал гематрию диафрагм, экспозиций, светосил и наблюдал в купелях чудо явления на красный божий свет маленьких Сьюзи Куатро и Чингиз-Хана, и полных некрасивых женщин с неряшливыми кружевами над устьем раздвинутых ног.
Потом я повторил это дома. Раз, другой, третий, осваивая ритуал разливания кипятка по блюдцам – для скорейшего остывания, свивания в кромешной тьме улитки из плодоносного целлулоида, заряжания его в металлический футляр, простого счета до пяти, разведения гомеопатических доз, пахнущих жареной курицей, мочой, содой, и, совершая открытие близких тайн в свете красного фонаря, дрожащими пальцами, мокрыми от остро пахнущей слизи, и обмирая от удивления и озноба. Умирая от внезапных приливов и воскресая в полной темноте. Так началась моя новая жизнь в красном свете.
Сейчас у меня осталось совсем немного фотографий той поры. Ваза с цветами на фоне уходящих рука в руку отца с братом, мать – очень издалека, сидящая на лавочке где-то в Саду офицеров, я в дамской шляпке (баловался) и – она: та Девушка. Та самая фотография, которую я сделал следующим летом в полупустом уже, без Наташи и Юрчика, уехавших в пионерский лагерь, лабиринте умолкшего сада: бочка под персиковым деревом, к стволу которого приставлено зеркало в массивной раме. Уже зимой, дома, разглядывая эту фотографию, я присмотрелся к этому зеркалу и… И присмотрелся к нему еще раз. И еще, и еще – взгляд мой пробегал изображение, как текст, который, бывает, все читаешь, но никак не можешь понять: что же там это такое написано? – словно разум отказывается воспринимать что-то непривычное. Но все же бег остановил и присмотрелся: вместо зеркала в раме был портрет девушки. Из-за большого увеличения изображение было зернистым и походило на гобелен…
Я точно знал, что, когда я делал свой натюрморт, никто в зеркале отражаться не мог, а больше я о чуде не знал ничего и, раздумывая о нем, первое время ходил в его власти как оглашенный, но потом дела и время отвели меня в сторону. А фотография отправилась в альбом, откуда я ее случайно вынул уже накануне отлета.
– Скажи, скажи… А ты почувствовал что-нибудь? Ну, когда увидел эту девушку, почувствовал? Что-нибудь, как тогда, перед приходом матери: предчувствие беды, волнение, страх? Или дыхание чуда, подобное побежке сквозняков через комнаты дома?
– Нннет… Нет. Ничего не почувствовал.
Я ведь не отрезал себе пути к отступлению тогда – не поверил в чудо. Лишь допустил его возможность. Струсил. Глядя на пятнышко серое, подумал: Может, амальгамы обман? Чешуйка коллоида, легшая как раз туда случайно, где была амальгама зеркала. И вот – глаза будто навыкате, волосы, как недоокисленное серебро. Посмотрел, усмехнулся. А если бы и поверил? Что тогда, жить в ожидании? А вдруг – обман, помстилось? А тут – тютю, годики и прошли! Вот если бы как тогда, когда самолеты со шкафа посыпались градом, скинутые невидимой, но несомненной рукой, и уже разбивающиеся вдребезги за спиной у меня, выбегающего в одном ботинке в подъезд…
– Ну, так ведь вот, было уже… Неужели мало?
Блям-блям-блям…
Бом-боом-бооом-боммм!!!
Это колокол, издалека начавшись, нежной мелодией сквозь листву сочась, напитал мой сон и распух, расколол мне грудь горем. Горьким горем, словно шарил я подошвами под табуреткой по камешкам, а найти сандалий не мог, словно нашел, оглянулся, а некуда идти – нету дома, словно дом на месте появился, да взрослые все уехали, и остался я с Псалтырью один, а страницы ее такие синие, что хоть плачь, и погребом пахнут строчки, написанные тушью. А слово там написано: «Увы». И пахнут мочой высохшие в вазе цветы, что я подарил Бетси мирясь, – это я помню крепче, чем имя свое. Не думая ни о чем и не приветствуя дня, я пробежался по гаснущим строчкам. Преклонил, пробираясь возвратно. Ступил на дымчатый лед, да в страхе повернул назад, пока не забыл, где та дверь, которою вошли мы вместе, и выбрел я один. Еще всё стояли те, сказавшие, что уехала на такси с кем-то, те же, но головы их уже стаяли, и каверны в телах пропускали отсвет фонарей ртутный, катучий, отсвет на чужих черных улицах. И улицы бледнели, словно время пустилось вспять, пока не увидел я день и не понял, что во рту моем горечь. Откинул одеяло и полежал еще немного. «Как тогда», – подумал я. Как тогда, когда она вдруг приехала к Татьяне в самом конце марта, и я, обмирая от ужаса, помчался в Шереметьево встретить ее, проводить до дома и остался там, с ними, зная наперед, что будет: будет этот завораживающий ужас предательства окончательного, безо всяких шансов отыграть…
И было так. Три дня было так, три дня, менявших свой цвет от голубого до черного, как та черная ночь апреля, за стеклами машины, несшейся обратно в Шереметьево. Машины, в которой я уже не находил ее горячих рук, да и ее самой тоже, – лишь тень метнулась от двери к двери и за стойку регистрации. (А еще причитала все: «Не дай божи опять!..»). И только на Планерной меня, пребывавшего в покойной отрешенности, воскресшего на суд, легко толкнул телефон.
«+7 999…..
Я все равно тебя люблю»
«Все равно…» Почему «все равно»? Почему на второй день был такой холод? Что творили вы ночью языками, за прикрытою дверью, языками сизыми и губами сизыми от вина? Я вошел тогда в комнату, на свет, которым отгородились вы от меня, уснувшего, отгородились – мне было знакомо это с детства! – чтобы что-то тяжелое ворочать, тайное, постыдное, постыдней, чем наши соития, и не впустили меня к себе, не позвав: смотрели обе молча, пока я не отступил и не ушел обратно. Посторонним вход… А вечером наставшего дня я напился. Стократ пьянее и каменнее был, когда подступала ночь, в которую я упал, как в колодец – почему вы не шептались в эту ночь! – тогда не томилась бы, не горела преданная душа предавшего. Хоть одним боком бы касалась божьего мира, да не болела так.
«+7 999…..
Кот мне квартиру снемать новую нада будет можиш денег выслать?»
Это уже на Беговой.
Господи, какие чудовищные ошибки, какие чудовищные ошибки!
Сначала у меня просто сводило челюсти. С самого начала, с сентября. Потом привык…
Я полежал и встал. Сегодня – лететь. Ночью, а завтра утром будет все решено. Уже почти ровно год длится этот морок, то вспыхивая, то угасая, чадя. Бетси. Как жалко Бетси. Как жалко себя. Ее. Всех жалко. Только ту тварь не жалко – нет для нее жалости, и гнева нет, потому, что больше нет ее, и в семье нашей теперь – дыра. Меня нет для нее и ее – для меня, а оба мы – два штришка в небе далеком-далеком, невидимом нашим родным, как Москва из Канта, как Остров Буян за Морем-Окияном, один штришок – не штришок, а другой штришок – дурачок. Дурачок-дурачок, во что ты вляпался… Простым народом обаялся? Ну и как он тебе, внук министра? По зубам ли? По вкусу? Вот и ты тайн добавил в семейный живот.
Помнишь белый, сдобный – ее? Светлела ночь. И текло, как из колбы песочных часов – сверху-вниз. Сверху-вниз, сверху-вниз… Редела ночь, таяла тьма. Вот – дно уже видно! И что там, внизу… Посторонним вход. Ужас, ужас и жуть. И луна где-то здесь, рядом. Свет ее вижу. Поднимает к себе, дыбит незримые токи. Кровь своя. Помнишь – боялся, что вытечет через рану? И ужас охватывал при мысли об истечении ее неостановимом. Вот – тело белеет. Смерть близка, и жизнь близка. Обморок белый. Как постель, как снег за окном. Как луна в головах. Ужас, ужас: что делаю я! – только подумать успел, как – жуть. Своя жизнь. Жизни сок, из подвалов темных. Ах, ангелам – что? Жуть, жуть… Там, в самом низу – огни пылающие, треугольником выбритым раскинувшиеся, и светится серая мгла, и дрожат и качаются тьмы, и все ниже, ниже, и в животе обмирает, словно падаем мы, и вот – то, что предчувствовал: сейчас, сейчас, скоро уже: где-то там, в самом низу – толчок! Первый, второй и – содрогание, крупно встряхивает, как животное шкурой, бросает прямо аж, и дрожь охватывает, и восторг: все! Земля.
Господи, зачем?
Такси задешево. Опять этот бег, эта погоня за ускользающим миром… Это началось еще в детстве, когда мир из цельного самородка, неделимого ни временем, ни мыслью, мир, пропускающий янтарный свет сквозь себя, как совесть пропускает боль, стал слоиться слюдой на отдельные странички. Лепестки топорщились ветром и разлетались, а я хватал их, стараясь удержать или хотя бы успеть черкнуть на них пару фраз. Где-то там, в темно-красной глубине моей, под натиском впечатлений слова, входившие по ночам сквозь кожу, стали трансмутировать в нечто. Нечто новое. Сначала они стали терять форму и смысл, расплываясь в сознании, сливаясь друг с другом и звуча то колоколом, то голосами случайно подслушанными, то назойливым жужжанием, сводящим с ума с самого утра, стоило только проснуться и вполоборота повернуться к уходящему сну. А потом они утихли совсем и вдруг – новый смысл наполнил их! Момента его зарождения я не помню, просто однажды он стал быть и стал заметен. Как появляются вдруг за одну ночь, на невидимых точках, кристаллы на дне чашки, в которой целую неделю до этого ничего не происходило. Этот новый смысл уже сам собирал слова в гроздья – мне оставалось только успевать их записывать. Эти гроздья были стихи, опьянявшие меня, как вино. А на другом лепестке были картины. Понимание живописи пришло ко мне тоже внезапно: сколько раз, сидя за столом, я смотрел на висевшую справа литографию брюлловской «Всадницы», не видя ничего, кроме коня, девочки, всадницы и собаки. И вот однажды я заметил, как тяжелы тени деревьев позади них, как тревожно небо в просвете между кронами и стеной, как пылает занавеска в глубине анфилады чем-то запретным и обреченным, сжатым метаморфическими силами загрудинной боли. Я понял, что все это связано. Что само пространство картины есть действующая сила и первичная материя космоса, в котором разворачивается игра всех остальных вещей мира. Тогда я понял, сколь не важен бывает передний план, и какие удивительные вещи могут существовать в животворящей рубенсовской тьме, почти невидимые, гораздо большие видимых. И это понимание, прочтение языка живописи вызвало во мне страсть к фотографии, но скоро я понял, что живопись и фотография не одно и то же, что фотография, это умение увидеть то, что есть, а живопись – то, чего нет. И, конечно же, продолжались книги, много книг, на самые разные темы, от былин до космологии Дирака, а еще – история народов, удивительная и свирепая, и история земли, с ее кристаллами, прозрачными, как глаза, и тяжелыми, как стопа великана, образцами пород на ВДНХ, сказки, занимательная физика, волхование Квятковского и ужасные продавцы воздуха… Как я был заворожен красотой минералов! Они покоились в музеях и на выставках, недоступные и, одновременно, открытые, как нечто ординарное, и одно время я совершенно серьезно вынашивал планы хищения хотя бы крохотного кусочка чего-нибудь. Но Юрчик меня отговорил, убедив, что меня обязательно посадят. Я долго и болезненно переживал недоступность разноцветных камешков, пока не переболел этим, вернее – пока не преодолел свое нетерпение. И, говоря о кражах, был страшно горд собой, когда, уже дома, год спустя, в возрасте двенадцати лет переписал печатными буквами в общую тетрадь повесть Крапивина, которую мне посчастливилось найти в библиотеке: мысль о краже редкой книги мне уже не приходила в голову. И я узнал, что значит на самом деле «сводит пальцы от письма» – это совсем не то, от чего ноют изнеженные одноклассники, когда их заставляют переписать пару страниц на уроке. И я узнал, что это значит: «письмо входит в руку». Это когда буквы пускают корни в пальцах, когда начинаешь мыслить фразами и абзацами и слышимую речь видишь как бы набранной мелким текстом.
Но однажды музыка в моей голове кончилась, и умолкли голоса в ней звучавшие. Это случилось в месяц Тишрей, в день моего двадцатилетия, и взамен того, что отнялось, дана мне была власть над третьей частью мира, частью змеящейся и лукавой, текучей, непостоянной и прельстительной. Я познал женщину, и женщина познала меня и нашла приятным для себя, сколько бы лиц она не имела. И все лица мне были желанны, а совестью угрызаем я не был, как не дававший ни отражений, ни надежд, ни обещаний. Очарование же миром и любовь к миру у меня были отняты. Я смотрел, как бледнеет и исчезает моя юность в лучах ослепительного смеха: «Ах, смотри, как блестит на солнце этот кварц, как сверкает халькопирит! Как настоящее золото!».
«Ой, из твоей корнуты вылетел комар и укусил меня прямо в ухо! А ты обещал, что там будет шуметь море!»
И таяло серебро, вынесенное из темных покоев, и умирало проявленное без покровительства красных лучей.
«Посмотри, какие у меня груди! Разве они не полнее Тигра и Евфрата?»
«Мои бедра упруги, как ветер!»
«Что видишь ты оттуда, от самых нежных ступней моих, запрокинувшийся лицом?»
Я вдыхаю соленость моря и исполнение желаний…
«Нравится ли тебе тяжелый шелк моей кожи и обман, даруемый тебе твоей собственной глупостью?»
«Ты можешь проливаться в меня сколько хочешь, ведь я владею тайной зачатий и всходов…»
«Что, уже не боишься, что выскользнет твоя душа, мальчик?»
«На вкус ты, как терпкое вино…»
Как много голосов… Дрожащих, томных, капризных, игривых, серьезных, соблазнительных, шепотов, криков, восклицаний и стонов, уходящих обратно в исторгавшую грудь, как вода в песок. О, тщета, тщета! О, прах, о, высохшие чешуйки, слетающие с живота… Как много слов, сколько лишних движений! Растрачена сокровищница, продано первородство! Этот мир перестал быть цельным, однажды раскрывшись мне навстречу, как раскрывается в один болезненный миг тугой алый бутон, казавшийся дотоле сплошным телом, но две трети мира, над которыми власть у меня отнялась – пространство и время, закружились, закружили меня и отбились от моих рук и отнялись от моего сердца. Долго, в силу худобы своего тела и погруженности во что-то, в чем это тело пребывало вместе с головой, я оставался невидимым для искушения. Но вот – увидели меня, настигли и искусили.
Поймали, поймали меня на бегу, уловили за край одежды!
«А за одним не гонка!..» – помнишь это?
– Да-да, ангел мой, помню. Помню эти беги в твердеющих сумерках, и крики, и смех, и хохот в них, и в небе, и везде – а под освещенными окнами дома они вспыхивали особенно, и тогда и в животе отдавались удары бегущих ног, и в ушах – грохочущий топот кожаных подошв по асфальту, а в правом боку мучительно и сладко кололо, слаще, чем у Себастьяна! И, держа себя рукой за невидимую рану, я даже не боялся, что оно вырвется, выпадет оттуда, хлюпнется в пыль и гравий к ногам Наташки и Юрчика, и к моим ногам, означая смерть, потому что счастье своей эгидой охраняло меня от несчастий и… оглупляло. Счастливый человек глуп, глуп и доверчив, и потому в горячем жирном воздухе распускались мои крылья, и смех становился острым, как огонь. На смех поймали меня, на смех, на смех…
Хотя от знакомства, перешедшего в брак, я был не в восторге, мягко говоря. Но, что интересно, даже друзья говорили мне, что он был очень гармоничен. «Гармоничен», видите ли! Впрочем, в главном они были правы: он был присущ мне, был естественен для образа и вида моей жизни, одноименен ей, со всей своей мучительностью, неприспособленностью, томлением и мечтами о чем-то большем. Я вышел из этого брака, когда понял, что время его закончилось и стекает с моих ног последними каплями. И вины я не чувствовал. Разве виноват я в том, что от меня никак не зависит? Две судьбы сошлись по касательной и разошлись. Длительность их скрежещущего контакта определялась радиусом изгиба, а он, даже по космическим меркам, был достаточен. Упоминания о моих родственниках по отцу впервые появились в летописях Хорезма в четырнадцатом веке. И, самозародясь в глубине истории, этот витиеватый след худо-бедно тянулся сквозь время и царства, пока не дотянулся до СССР и до революции, где мой прадед, спасая свою жизнь, – а все же, хочется верить, что и не только свою, – отрекся от своей царственной фамилии и принял имя слуги, пахнущее лошадьми и тесное, как бедная юрта. С тех пор пало на наш род проклятие, и утратил он покой и разум. Это неудивительно: родовой фатум, набравший за шестьсот лет чудовищную инерцию, невозможно растворить без остатка ни в чьей жизни – любая будет для него мелка и разлетится от чудовищного напора на куски. Так происходит вот уже сто лет, и жизнь за жизнью моих родных ломается, корежится и воет воем, и неизвестно, когда это закончится, когда иссякнет, а когда иссякнет – то чем станет? Бог весть… Чем-то другим. Но и сейчас уже я чувствую, как теряю с годами вес и отражение, и все чаще мне приходится стоять перед тем зеркалом, ожидая, когда в нем появится мое отражение, все чаще мне приходится задаваться вопросом: кто я?
Меняюсь я год за годом, и еще быстрее меняется мир – день за днем, лишь остается неизменным чувство потери, которую искал когда-то подростком в зеркале, один, на Новый год, вглядываясь в мерцающую за спиной тьму, да бросил потом и забыл, а теперь даже и бреюсь на ощупь – все равно мне, все равно…
«+7 999…..
Мы сбижим с тобой в Турцию от всех и будим там жить в месте»
Мир продолжал ускользать, как рифма, таять, как силуэт на засвеченной фотобумаге, теряться, как мелодия. Мир отступал от меня, как вода в отлив. Что поделать, реки жизни мелеют… Да, первородство мое было продано за самую простую и самую обманную из тайн: за никчемную любовь женщин и секрет их полых тел, явленный мне, наконец, в совершенстве, в исчерпывающей полноте, до руковложения, как Фоме, и разочаровавший так же, как когда-то – загадка заиконного райка.
А может, я обманул, переиграл время? Успел продать то, что вот-вот обесценилось бы само, испарилось бы, оставив жгучий осадок известной жизненной субстанции в алеющих недрах, в канальцах, в средостении. Но что получил? Все то же: змеящиеся тела, чресла цвета сандала и бальсы, раждающие ложесна… Непрекрасные пальцы рук и ног их, глухонемые лица, хищные глаза охотниц. Глупые речи. Алчба. Вот, вот она, похоть пробудившихся тел, знающих предел своего цветения и срок смерти, утроб, спешащих зацвести и усладиться завязью и не знающих ничего больше. Неизящные времена настают, мальчик, нечуткие годы. Окружись остатками тонких крыл – видишь, Земля поворачивается к Солнцу спиной, невидимое тело близится, возмущает гумор и делает дыхание неровным, как надменные ступени Мен-каура. Холод и пустошь поспешает – окружись цветными лоскутами детства, флюидами света, прячь себя, укрывайся! Цыгане идут, цыгане идут! Вон, кибитки их, вон, тень чья-то корчится! Прячься в кокон, таи то, внутреннее, красное, что вытечет, если рассечь шелк кожи! Пение птиц и дуновение стихов спеши схоронить под хитиновой оболочкой. Веют уже, кружатся осенние ветры месяца тишрея! Сохрани то, что сможешь, то, что вошло в кровь и плоть и стало телесным соком, горьким, как отвергнутая ангелами доля, – даст Господь, его примет жена твоя, передаст ночною почтой в ветвящийся род, даст Бог – выпрастает побег. Зажми уши, зажмурь глаза: соблазн ходит рядом, наполовину удовлетворенное тщеславие восклицает: «Меня тоже любят!». А другая половина шепчет: «Нееет… не любят, жадают…» И тянется с другой стороны. Из всех радостей, из всех сокровищ осталось мне одно: любовь к светописи. Видеть, как свет становится тайной и тайна снова выходит на свет. Даст Всевышний – вернется тепло, вернется пора, спадет кокон, расцветет сад, и мать полюбит своего сына. Вот – дни поспешают, годы летят – здание растет над бездной, крепки стены и нищ фундамент его. Кто положит камень в основание его? Кто? Кто? Кто? Страх погоняет, ищут глаза, простираются руки, и душа вопиет «мама!».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?