Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Дмитрий Верещагин
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Первая любовь
Повесть
Дмитрий Верещагин
© Дмитрий Верещагин, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Рождество
Я однажды заработал очень редкую вещицу. На Рождество дело было, когда мы… Нет, пожалуй, надо сперва вам сказать, какой это был праздник, Рождество. Тем более что я, кажется, сказал выше, обещал рассказать и про это.
Вот сегодня у нас сочельник. И мы выбрасываем все из избы вон. А именно: мочало, рую, вальки, берда, иголки, било – все то, короче, из чего составляется в избе станок и ткут на нем рогожи. Мы, наше село, ткали рогожи. У нас все в селе их ткали, исключая учителей и двоих-троих разве служащих.
И вот, когда мы выбросим добро все это в сени, мама начинала мыть пол. Она так выскоблит его в честь праздничка годового, что, разгиная спину, говорит, бывало: «Ой, как бы половицы не прохудить, робята!» А потом мы наряжаем избу – как невеста, поглядишь, изба стала! Из такой и в баню идти нам не хочется! Но мама нам говорит:
– Кто со мной не пойдет в баню, тому рубаху шить не стану!
И – чего же – надо собираться с ней в баню. А после бани, – я любил этот час особенно, – наша мать падает на кровать сразу. Так она угорала! Потому и охотница была она попариться! «Пока два веника не исхлещу об себя, мне кажется, что я и не была в бане». Но я любил, когда она так основательно парилась. Любил. Потому что в это время от нее легко можно было смыться домой. Я, признаться, не люблю баню. Для меня она только как обязанность, мероприятие. Не более!
Но как хорошо после баньки в нарядной избе!
– Ox, – охает мать на кровати. И, вытирая пот, выступающий на лице у ней градом, говорит:
– Робята, подайте мне водички и шариков со двора.
Воды ей подаешь напиться, а «шарики со двора» – прошу вас не пугаться – это овечий помет. Пугаться тут нечего, потому что они, эти шарики, принесенные со двора, с мороза, очень хорошее средство от угара. Много лучше, я бы сказал, чем нюхать тертый хрен. Хрен хорошо когда? Когда угоришь не очень сильно. А с шариками (их, кстати, не нюхают, а закладывают ими уши) полежишь буквально минутку одну, не более, как уже все, чувствуешь, что голова проходит. А чтобы уж совсем она стала свежая – вот тут уже можно еще и понюхать хренку.
Потом мы разделываем холодец. Мы: я и брат мой Воля. А мама расчесывает волосы. Сперва, прежде чем начать ей заплетать косу, которая была у ней большая, толстая, встанет, представьте, с табуретки… Нет, с сундука. Она всегда любила на сундуке после бани заплетать косу. До пяток! Как раз до пяток коса была! И прежде чем ее заплести, она всегда говорила:
– Ну, кому облегчить голову? Гребешок у меня Маньки Маркеловой, мелкий. Все им вычешу!
– Чешись, мам, чешись, – говорим мы с Волькой. Но она понимает это по-своему:
– Да ба-атюшки. Да ма-амоньки. Это вы так разделываете? Да что же это вы делаете?
Потом – это где-то под ночь уже – она ставит тесто. И только после того она примется шить нам рубахи. А то и нередко по штанам сошьет. Скажет, что «скроила только рубахи я обжорам», а наутро проснешься, смотришь, а под боком лежат еще и штаны.
А орешки! Рождественские орешки! Ой и вкусно! Это просто языком нельзя выразить. А как подумаешь о том, что еще будет из еды на рождество! Пироги с калиной. Пироги с ревенем. Пироги с творогом, ватрушками называемые. Пышки. Блинцы – драченные пшенные и просто блины из муки восемьдесят первого сорта. Каша – простая пшенная и каша с тыквой. Картошка, жаренная на одних вытопках. Мяса чугун и чугун щей… Ой, разве все это перечислишь? Никак невозможно этого сделать, потому что рождество у нас праздник престольный. И как на него гуляли? Даже из Нечаевки нас было слышно!
– Пыль у вас, ильменские, столбом стоит, – звонили, бывало, они нам на почту, – особенно слышно, как пляшут на Большой улице. Вот это уж действительно там Христос уродился.
Но это все будет днем, к вечеру ближе. А сейчас я собираюсь славить. Благо стих «Рождество» выучил я хорошо на память. Вот я наелся досыта орешков, испеченных на сале: «Ой, мамка, как вкусно!» – и славлю:
– Рождество твое, Христе боже наш, во сиянии мир свет разума: в нем бо звездам служащим и звездою чахуся и тебе кланится солнце Правды и тебе видится с высоты Востока. Господи, слава тебе.
Мама повторяет:
– Господи, слава тебе…
– Дева дней пресущественного рожда-ает, – тяну я, – и земля вертеп неприступному прино-осит, – и, чуть завывая, – а-а-ангелы с па-ас-тырьми славосло-овят, – почти не завывая, а просто пою, – волхвы же со звездами, – вот теперь снова завываю, – путе-е-ествуют, – и как там бом бам, – наш бог роди, – там бом бам, – роди, – там бом бам, – роди, – и, набрав в грудь воздуха, – роди-и-ился, – и наконец последний аккорд, – отроча млада превечный бог…
– И?.. – спрашивает мама, проглонув слюну.
– С праздничком вас, люди добрые!
– Ой, сынок. Ну никогда я ни от кого такого не слышала. Это… ой как хорошо! Я вот тебе за это дам… только Вольке не сказывай смотри… двадцать копеек. И еще орешков наложу в карманы.
И она накладывает мне орехов полные карманы.
– Они немного, – говорит, – подгорели, но это ты, ты сам уж виноват: я тебя заслушалась…
Этот полный карман. Давай еще вот в другой… Давай, давай. Будете бегать по улице и кидать их.
– Куда?
– Чай, в рот, куда. И знаешь чего…
Но не успела она договорить «знаешь чего», как в сенную дверь: бух! бух! бух! – кто-то забарабанил. Я бегом в сени открывать.
– Кто там? – спрашиваю.
– Я…
Это Витька! Витька Додонов! Этому я открываю без всяких-яких, конечно. Но обязательно в это время руки прилипнут к железу. Полезешь помочь языком, а еще хуже получается. А тут славить же надо? И вот всегда так: когда не ждешь беду, а она тут как тут, паразитка. Да что уж! Вот как теперь быть? Как славить «Рождество» в таком виде? Если бы не мать, так бы дома и остался плакать. Но она языком проверит, «где болит», и сразу станет лучше. Даже славить, чувствуешь, можно!
– А ну-ка, ну-ка, – мама говорит, – вы прославьте с Витькой вместе мне.
Исполняем.
Мы с Витькой вместе так хорошо исполняем, что даже кот спрыгивает с печи и садится посреди избы слушать. Но вот мы с Витькой запнулись, а он: «Ма-ала…»
Не лезь, – мама на него, – на вот, лопай орехи.
Но хорошо исполнили, очень хорошо. И Витька говорит:
С праздничком тебя, тетя Маша! А я:
– С праздничком вас, люди добрые! (Как мама учила, так я и делаю.) А мама:
– Спасибо, Витя. Спасибо, сынок. Ой как вы хорошо, гоже как пе-ели. Я вас не прерывала, а хотелось посадить на шубу.
(У нас первого славильщика сажают на шубу. Примета есть такая… чтобы клушки водились в дому.)
– Эх, – говорит Витька, – чай, стели. Я еще, теть Маш, тебе прославлю…
И вот мама ему стелет шубу. Мама стелет шубу на лавку, а Витька проходит вперед и садится на нее. В новых лапотках! И такой он весь нарядный: в новой фуфаечке, в новых штанах и, может, даже в рубахе он новой: не видно. Он весь запахнут… И вот он еще раз прославил маме на шубе. И она за это дает ему двадцать копеек.
– Прямо скажу, Витька, я только тебе. А всем остальным, кто прибежит если славить, подам конфетками («подушечками» она всем подавала). И пусть уж никто не обессудит меня за это.
Витька, довольный, сияет! Ой хорошо, хорошо нам. Теперь можно бежать и славить. Сейчас мы с ним всю нашу Большую улицу прославим! Или как лучше сказать?.. Ну не важно. Так у нас, именно так говорят…
И вот уже мы толкаем дверь в два плеча и выбегаем на улицу. На мороз скрипучий. Дорожка у нас на проулке узенькая, и когда мы бежим по ней, то нас слышно. И не только нас, всех славильщиков слышно, когда они бегают по дорожкам, в сочельник почищенным. В лапотках! Прямо как мотоциклеты, послушаешь, летают. Так они, лапотки, хорошо визжат на морозе! И все бегом, бегом: на рождество на славенье дается час один только, когда на улице еще темно, когда печи только-только затопляются. Нет, впрочем, и днем славить можно, но только это почти что бесполезно, потому что все деньги, какие отложены для славильщиков, уже, считай, розданы. Днем бегаешь только к родным: там все равно тебе дадут столько, сколько заранее дать решили. Но с первыми петухами можно наславить больше, чем со вторыми; и вот почему Вольки, когда я проснулся, не было дома: он уже славил; он встал раньше мамы и, попив водички в чулане – ничего же больше не было, – убежал. И я вам должен сказать еще вот что.
Чтобы денег наславить много, надо подняться рано, и еще и сообразить нужно головой. Именно, что этим я хочу сказать? Тут, в ранний час, ты все одно не первый; не один ты умный такой; а и все ведь не дураки; а поэтому надо стараться всех обойти по возможности; и надо суметь заметать следы, потому что по ним сразу видно, что кто-то уже тут славил.
Объясню детально, еще более, конкретно, зачем это все нужно делать.
Первому славильщику дают больше. Мне, например, Илюшка на это счет говорил так: «Вот, голова садовая, видишь, – показывает, бывало, кулак, – скока денег поместится – все твои! Но если прославишь мне первому». И, подмигнув, еще скажет, добавит он: «И стаканчик поднесу».
– Ну-ка с мороза дерни! Маньк, да дай-ка ты закусить человеку скорее! Да ну, как не будешь? Ты ведь, я слышал, голова садовая, Любку ходил сватать? Не ходил? Эх, смотри! Проворонишь девку!
Он, между прочим, замечательный плясун. Как выйдет плясать он в избе, как пойдет он… Но это будет днем! А сейчас мы – Витька и я – только выбежали от нас славить.
Первый раз! Впервые бегу я славить! Радости сколько!
Но я сказал не случайно, что надо кумекать головой, когда ты желаешь быть первым. А это нелегко! Когда бежишь славить впервые.
Хотя, в прочем-то, как раз именно тебе очень может сперва повезти.
Вот как было в тот раз…
Мы выбежали от нас, и Витька закричал:
– Ура-а!
Я бросился бежать что есть духу, так что даже обогнал Витьку. Я так бежал, несся по улице, что потерял аж куда-то варежки. А потерять варежки на рождество… да их, впрочем, и в любое время жалко.
Я говорю ему:
– Вить, я потерял варежки. Давай их искать. Но он молчит. Тогда я подошел к нему и, обхватив его, говорю:
– Ну, слабо меня побороть!
– Гу-y-y…y! – загудело.
Это оказался столб. А столбы в морозные темные ночи, знаете, как гудят! И даже еще они и толкаются. Вот попробуйте как-нибудь – обхватите столб телеграфный ночью в мороз, и вы убедитесь в этом сами.
И – уже я гляжу – лежу в сугробе. Он, столб телеграфный, так меня оттолкнул от себя, что я от него отлетел, как нокаутированный. И как после этого я попал в чей-то дом – не могу вам сказать этого. Но, гляжу, изба чья-то чужая. Темно. Едва-едва горит лампадка над киотом. И так холодно в ней, в избе, что впору в ней, как говорится, волков морозить.
В избе стоит кто-то. И я стал славить. А это кто-то платки снимает, гляжу, с головы. И тут, наконец, разглядел: да это же тетя Матька! Плакальщица наша! Которая, надо сказать, так плакала, выла над покойниками, бывало, что даже меня она до слез пронимала. А мать наша – эта так плакала, что, придя домой с поминок, сама с себя удивляется:
– Ну вот не знаю, в чем дело? Ну же это хоронили нынча мы Федору глупую? А кому она нужна? А как Матька запела: «Ой, Федорушка, как ты ле-ежишь бе-э, бе-э, бе-эла. Кака ты ста, ста, ста-ала. У-у-у-мна». И вот чего ты будешь делать! Слезы сами нашли себе дорогу.
А Волька, я забыл сказать, в сочельник мне сказал, когда я у него спрашивал: «Воль, к кому мне завтра побежать славить сперва?» – «К кому хошь! На Большой улице у нас все подают неплохо. Но только, конечно, не к тете Матьке. Она сама исполняет лучше всех и подает плохо тем, кто молодой еще, как ты, и знает плоховато стих».
И не знаю, эти ли слова его или столб виноват телеграфный, толкнувший меня так, что я забежал в глухой дом, как, знаете, без памяти, – не знаю, не скажу вам, в чем дело, но только, друзья мои, я так запел у нее в избе, что гляжу…
Глаза. Как солнышко блестят в темной избе! И чем дальше я пою, славлю тем они ярче и ярче разгораются.
Я ей пропел только один тропарь. Но когда я, закончив, сказал: «С праздничком вас, люди добрые!» – она говорит мне:
– Ангел, – говорит, – ей, как ты мне душу освятил, ангел ты мой! Господь ангела, ангела послал мне…
Она даже щупала меня. Вероятно, чтобы убедиться, не ангел ли я, прилетевший с неба? Потом пошла к сундуку. Открыла его и, гляжу, нырнула в него. А сундук у ней был большущий. Полпечки занимал. Это в длину, а в высоту – метр. Метр, не дам соврать я, метр.
И вот чего бы вы думали она мне вынула из сундука? Иконку маленькую-маленькую. С коробочек. А на ней, как мы потом разглядели дома, царь. Великий русский царь.
Вот какую вещицу я заработал на рождество, хотя и впервые выбежал славить!
Но далее так успешно, однако, дело у меня не пошло. Больше вам скажу: я замерз на Большой улице. А получилось это, вероятно, потому, что я, во-первых, не придал иконке особого значения, наоборот, я подумал, что она мне ее дала по бедности своей, тогда как мне хотелось очень денег.
«Это, значит, я у нее не первый славил!» – выбегая от нее, думаю. И стал соображать теперь, куда мне побежать, чтобы непременно быть первому.
И всюду, везде неудачно! К чьему двору я ни подбегу – везде уже или следы натоптаны, или выходит со двора гурьба целая мелюзги большеульской.
Всю улицу я избегал! И так ее и эдак. По одному и второму порядкам. Но, к своему глубокому огорчению, так и не нашел двора такого.
«Господи, – глядел я в небо, – где же справедливость? Ведь я столько времени учил „Рождество“ и столько ждал этого дня! А, господи?»
И слезы потекли у меня по щекам.
Беда, однако, случилась серьезная. Я потерял варежки. Не те, что выронил из кармана на своем проулке (их, кстати, нашли днем). А уже другие! Которые мне дала тетя Матька. Потому что я ей сказал про Витьку, как он меня бросил. И как через него я потерял свои варежки. И она дала мне свои – с тем лишь условием, чтобы днем я прибежал и занес их.
Правда, я одну только варежку потерял. А вторая, гляжу, на руке. Цела!
Но что значит потерять чужую варежку? Я так испугался, такой на меня страх, друзья, навалился, что… Вдруг, чувствую, ноги дрожат. И не бегут почему-то. Тут надо летать, а не бегать, а они у меня даже не бегут.
Никак почему-то! Впрочем, я сейчас знаю почему. К нему, к рождеству-то, ведь готовишься, бывало, за неделю вперед и так его ждешь, что всю эту неделю не ешь и не спишь по ночам. А тем более я: в первый раз собирался славить!
И никак они, ноги мои, не бегут. Ой, какой ужас! Они, чувствую, отнимаются у меня. Прямо они… как не мои стали. Как уже вот я, гляжу, ползу. Ползком! И мне бы надо ползти к дому, хотя бы по направлению своего дома, а я пополз в обратную сторону. Потому что мне кажется, что я где-то там потерял ее, чужую варежку…
Нашел меня Мишка Фетюшин. Он шел за водой на колодец и на меня наткнулся.
– Ой, кто это? Это кто тут в сугробе, а? Когда он принес меня домой, у меня на лице, глядят, сосульки. Толстые, как на крышах в марте. Стали кричать они меня:
– Мить, ты живой? Ответа не последовало.
– Все, – сказал Мишка, – замерз человек!
– Погоди так говорить, – сказала ему мама. – Так не надо говорить… Давай вольем в него самогону стакан и посмотрим.
И вот уже Мишка говорит ей:
– Стакан-то, Машка, много ему будет. Я половину отопью.
И, влив в меня остатки, они стали на меня валить одежу. Ее было у нас не так много в дому, и они навалили на меня еще рогож побольше. И прошло сколько-то время, может пять минут, может полчаса, как вдруг запело, говорят, под рогожами:
– Рождество твое, Христе боже наш, во сиянии мир свет разума: в нем бо звездам служащим и звездою чахуся и тебе кланится солнце Правды и…
Ну и так далее.
Первая любовь
Все это я знаю со слов мамы. А именно: что?
Мне четыре года и уже мне четыре месяца. И мне мама уже «дает работу» по моему желанию, но ответственную, даже можно сказать – «самую ответственную»: сторожить дом.
Теперь у меня много обязанностей: я обязан утром ранее всех подняться. И пересчитать углы. Так соседи мне говорили: «Ты, мил человек, сперва углы пересчитай. А затем, – говорили, – цыплят пересчитай!» И вот я теперь понял, что эта моя должность сторожа, знаете, она трудная. Я начну считать углы – три и пять, их даже и семь бывает. Потому что я волновался, так что даже со счета сбивался. А цыплят еще даже считать трудней! Их клушка и то не считает. А мама даже мне так говорит: «Цыплят, сынок, по осени считают!»
Но самая беда моя – коршун. Он то и дело цыплят таскает. На Большой улице слышно: «Шу! Шу! Шу!» И от крика этого, всенародного, начинает стучать сердце, как, верно, оно застучало у мамы, однажды, когда началась война.
Великая.
Отечественная.
Тогда, – говорила мама, – в селе завопили бабы: «Война! Началась война!» И на Большой улице, сынок, мужиков практически не осталось.
А я, – спрашивал я, уже будучи тогда парнем, – не мужик? По-моему, я мужик?
Мужик. Но тогда тебе было полтора месяца. Ты еще не работал!
А когда я стал работать?
Война уже прошла. Уже когда было тебе четыре года! Ты говорил мне слезно: «Я – мужик! Мужик я иль не мужик?» Я, видя у человека на лице такое горе, отвечала: «Мужик! Ты – настоящий мужик! Я тебя поставлю на работу, на самую ответственную работу!» «Кем?» «Сторожем. Сторожить дом – это самая ответственная работа!» Ты вот как сторожил дом: «Пойма, пойма! Ты не видала, куда коршун унес цыпленка?» – «Видала!» – «Куда? Скажи!» – «Не скажу. Полюби меня, мужик. Тогда – скажу!» Это она тебе во сне так говорила. Ты, когда коршун утащит цыпленка, спрашивал всех. Даже ромашку спрашивал: «Ромашечка, ты не видала, куда коршун полетел?» Даже у коноплей спрашивал: «Конопли, здесь пролетал коршун?» – «Пролетал». – «У него в ногах чего было?» – «Цыпленок». Ты, сынок, во сне разговаривал даже с ангелом-хранителем. Он всем букашкам имена раздавал, а ты – прозвища.
Но я заменю рассказчицу. Мама великолепный рассказчик, но я могу рассказать тоже не хуже ее.
– Река-реченька! Ты не видала, куда коршун унес нашего цыпленка?
– Видала!
– Скажи!
– Не скажу! Искупайся во мне, тогда скажу!
Но я боялся в реке Суре нашей купаться. Потому что, – так мне бабы все говорили, – «в ней знаешь, сынок, какие сомы? Огромные, как киты. Они корову могут проглотить. И тебя, такого маленького мужичка, слопают!» И бабы вдруг захохочут, говоря: «Такого сладенького!»
Но вот однажды, рано утром, – я всегда вставал рано, – выбежал я на проулок. Я не узнал его! Трава за ночь точно выросла! И сколько в траве букашек! Я смотрел на них, и мне казалось, что я уже их где-то видел на другой планете! И клушка – как будто не наша, она – как барыня, вся в расфуфыренном платье. Побежал я за околицу, – и тоже не узнаю ее. А мой ангел-хранитель мне говорит уже теперь не так, как он говорил ребенку. Нет, теперь он говорит вдохновенно, точно стихами:
«Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем – не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух – молоко парное!»
Согласитесь, это похоже на стихотворение в прозе?
«Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами».
Я потом, когда вырос, уже я учился в седьмом классе, нашел эти вот стихи у Ивана Сергеевича Тургенева: «И дымком-то пахнет, и травой – и дегтем маленько – и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный воздух».
«Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия – родной край».
Россия… Это слово, конечно, мне произнес сам ангел. И оно стало для меня на всю жизнь родным.
Россия – это моя первая и единственная любовь!
Я ее целовал, – все лепестки ее, лепесточки белые. Они —
Нежные!
Пахучие!
Все пахло в пойме медом!
Я туда не бежал, я – летел. Туда, туда – где Она, да, да, вот это и есть самая моя первая любовь. Река. Сура наша Сурушка. И было мне хорошо. Я в первый-то день зашел в воду только по щиколотки. И увидел я свет, что он хорош. Как будто я отделил свет от тьмы!
А во второй день уже я зашел в реку по колено. И снова было мне хорошо.
Ой, хорошо! – я визжал радостно.
А на третий день я зашел уже по грудь. И снова было мне хорошо. И сказал брат мой Волька:
– Ты смотри! Сомы там, знаешь какие? Они человека враз слопают!
– Не-е, – засмеялся я, уже теперь понимая, что брат шутит. – Ка… ка…
– Чего какаешь?
– Ка-ак хорошо!
А на четвертый день я стал плавать. Брат, конечно, поддерживал рукой моё пузо, еще не приспособленное для морской жизни. Мне брат говорит:
Плыви!.. Ну!..
Вдруг кеэк меня он толконет на быстрину. Я ору – мама! – тону. Но не потому я кричу, что очень я напуган. Нет, я так теперь кричу потому, что вижу иную планету. Берега какие зеленые! И солнце, какое прекрасное солнце над головой! И жить, товарищи, как здорово на такой планете!
Если хотите, я опишу вам это чувство святое еще и так. Там она, любимая наша река Сура, имеет две ноги и голову. Голова-то это, то есть, остров; а две ноги – это два самостоятельных русла. Течение быстрое, перекатное, но неглубокое. Здесь можно перейти нашу реченьку в брод. А растительность какая густая «на голове», – тут всегда, каждый год много ежевики и сплавного леса. Мы на реке жили и с ягодой и с дровами. Сплав-то, после затяжных летних дождей, когда идет по большой воде, и вода здесь когда сядет в русло, лес «на голове» остается.
Ночевать, братцы, одно удовольствие!
И не было года одного такого, чтобы наша мама не ворчала. «Присушила вас она! Приколдовала! Это же надо быть такому: все дни, с утра они и до вечера. И еще всю ночь на Суре! Ей вы готовы все отдать! Что это такое… а?»
– Это, мама, любовь, – отвечал ей брат мой Воля. – Наша Первая и Единственная!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?