Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Дмитрий Верещагин
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Переплыл
Странно: когда начинает цвести черёмуха, та сторона Суры вся белая, точно в облаках стоит, а наша сторона едва-едва зацветает. И поспевает там всё раньше. И если у нас, например, клубника меленькая, то там она, не дам соврать, вот такая с кулак! У нас она кислая какая-то, а там до того она сладкая, что даже мёдом отдаёт. У нас в пойме и ежевики мало и смородины почти нет. А дикий лук горький-горький. И лягушками он пахнет.
Я серьёзно это всё говорю. Мне Волька оттуда привезёт, я попробую для сравнения, но разве можно сравнивать! Никакого сравнения и близко даже не может быть! Жалко, мало привёз! Он в зубах мне привозил. Потому что с одной рукой плоховато он тогда ещё плавал. А я штаны ему караулил за это. Ему, Додону и Лясе. Они у меня спрашивали:
– Чего, Митек, хочешь оттуда?
– Ничего, – отвечал я им, – возьмите меня туда с собой.
Но они меня не брали, потому что недавно Петя Толстый утонул. С бревна. Хотя, кажется, с бревна утонуть трудно. Чтобы с бревна утонуть, надо быть самому бревном. У нас все, кроме Пети Толстого, на них катались. Когда сплав на Суре идёт, мы только этим и занимались.
Вспоминаю.
Вот бревно сейчас плывёт, его, заплыв, останавливаешь. Оно сперва крутится. Или, как мы говорили, брыкается. Иное попадается норовистое, прямо как лошадь с характером. Поэтому, конечно, надо обладать сноровкой, чтобы на него забраться. Но как на него заберёшься и на нём поплывёшь по Суре – вот любо! Вот хорошо! Даже спеть хочется. И мы, пацаны, таким вот способом на них катались. А Петьку мы однажды посадили верхом и пустили по течению, мы думали, что он не упадёт, не соскользнёт с бревна, благо бревно мы выбрали по нему, толстое-толстое. Но он и на таком не удержался. Просто поразительно, как это получилось так? Сплав шёл сильный. А когда сплав идёт сильный, то упасть с бревна практически невозможно; даже если оно вдруг и крутанётся, то в этом ничего нету страшного. Всегда можно перебраться на другое. Оно вот, рядом плывёт. Петя не сумел сделать даже такого пустяка…
После того как Петя утонул, нам, пацанам его возраста, родители запретили кататься на брёвнах. И такое продолжалось долго, едва ли не всё лето брат следил за мной, не давал мне возможности прокатиться по Суре. Даже мать про всё уже забыла, а он меня всё ещё опекал. Правда, она ему порку сделала знатную, когда ей наябедничали, что я на брёвнах опять катался.
Короче сказать, они, ребята наши, перебрались на ту сторону. А меня Волька избил, исключительно, как я думаю, для того только, чтобы дома, если я утону, было чем оправдаться перед матерью: я его, дескать, и так и эдак лупил, но он, мам, всё равно…
Ребята перебрались на ту сторону рыбу ловить, а я стою на этой, на опротивевшей мне стороне и не знаю, что делать. Они уже перебрались туда, а я сел спиной к ним и притворился, что плачу. Вдруг:
– Ты, – слышу, – Митек, слышь, Митек, не плачь. Мы тебя сейчас перевезём.
Но я всё равно к ним не обернулся. До тех самых пор, пока не услышал, что они близко уже. Надо ли говорить вам о том, что испытываешь в такую минуту? И что испытываешь, когда тебя перевозят на ту сторону? Перевозят! Думаю, каждый знает, что это значит! Сперва тебе позволяют плыть самому до середины реки, а там, когда станешь уже уставать, тебя подхватывают под мышки и, как гусёнка, несут до берега. Однако получилось на этот раз так. Они не дали мне даже обвыкнуться как следует на новом берегу, как уже, слышу я, собираются перебираться все на нашу, на свою сторону, потому что там появился Ляся, который, глядим, залез в воду и стал кричать, что рыба ловится исключительно! Я стал убеждать всех, что он врёт, но мне, слышу, говорят:
– Ну и оставайся здесь…
Я не понял, не успел понять даже, в чём дело. Вижу только, как все уже поплыли. Даже Волька с Витькой, которые меня перевезли.
– Во-оль-ка-а! Вить-ка-а!
А они плывут себе да фыркают. Переплыли! Что я чувствовал в это время, каждый может себе представить сам. И кричат:
– Эге-ге-ей! Привет моряку с крейсера «Вьясс».
Берег, на котором я остался, вьясский. По названию села – Вьясс – они крейсер и выдумали.
И как же, кто бы знал только, слышать было такое обидно! Так было обидно, что я не поднялся даже с места, хотя рядом всего полно: и клубники, и смородины, и чего только нет на вьясской стороне! – но несмотря на это, я не поднимаюсь с места, сижу и сижу, как слышу:
– Давайте картошку есть, она испеклась давно. Эх, вот какая рассыпчата! Ц-ц-а! – говорят они там.
Я не знаю, как передать вам это состояние…
– Я маме скажу, – сказал я шёпотом.
И слышу:
– Это конечно. Но ты сначала переплыви. Эх, какая картошка, а!
Вот, друзья, с тех пор прошло лет тридцать уже с гаком, но я всё ещё помню, как стал мне вьясский берег не мил. Ну прямо сиротинушка я горькая. Один, без Вольки, без Витьки, без Ляси, и такая тоска на сердце, что, если бы они чуть подальше были ещё и не так их было мне слышно, помер бы я на чужом берегу! А плыть боюсь. На своём берегу я чуть не до половины реки заплыву, не боюсь. А тут залезть – и то почему-то не хватает смелости.
А они крякают, едят картошку и ведут себя так, точно бы меня не существует уже. Если вспомнят про меня, то как будто я чужой им…
– Оставить ему или не надо?
– Кому! Он не переплывёт всё равно.
И я – эх, была не была! – решился. Тонуть, так уж, думаю, всё один конец. И стал заходить я в воду. Но что странно: мне было страшно только в самом начале, когда плыть легко-легко: ведь я на чужом берегу наотдыхался; а потом, чем дальше я удалялся от берега, тем мне было уверенней. Причём, когда я плыл, едва ли помнил про известный наказ: если ты маленький, не переплывал ни разу реку и боишься, то не оборачивайся назад, а плыви и плыви и гляди вперёд всё время. Тем не менее, как рассказывают Волька с Витькой, я плыл и не обернулся, не посмотрел на удаляющийся берег ни разу. Плыл и плыл, даже когда они, Волька с Витькой, кричали, орали мне в две глотки, что-де вставай, вставай, уже мелко, я плыл и плыл. Когда же, наконец, решился встать, то – батюшки! – уже мне по щиколотки. А Волька с Витькой прыгали на берегу, ликовали: «Переплыл! Переплыл!» И мне сказывают: «Голова ты два уха! Чудак ты, чудило! Знаешь ли ты про то, что ты её, Суру, всю переплыл?»
А я гляжу на родной наш берег и не узнаю его: наш это или всё ещё чужой? Только когда набегался, – ой как я по родному берегу носился, говорят! – когда поел картошки, родной нашей, понял наконец, что я дома.
Река
Бегу я на реку.
Так прытко я бегу, что даже дорогу не чую босыми ногами. Ух! Вот я встаю. И – это что такое? – пойма пошла вертеться, как пластинка! Как есть вся пойма – с арбузами, с дынями, с лисами, с зайцами. А я…
Я бегу дальше. Вот уже конопли пошли. Тёплые-тёплые. Их так прогрело солнце, что в них воздуха даже нет. И когда из них выпрыгиваешь, то – смотришь – река Сура. Такая вся милая глазу!
– Ого-го-о! – слышу я, уже голос мой гогочет там на воде.
– Ай-ай-ай, – на песок не ступить – до чего горячий. И какой, смотришь, белый он. Точно сахар! И весь какой ровный. Ровный-ровный. Проползи сороконожка по Пристани – это так место называется, где мы купались, – все сорок ног её, смотришь, на песке.
…Господи, как же люблю я её, Суру. Мне довольно услышать «Пристань». Или увидеть это слово в книге. Как весь уже там я сердцем – на Суре! На Сурушке моей милой!
– Чего гогочешь? Рыбу ты нам пугаешь!
Так говорят ребята, когда я подбегу к воде и, ступая в неё, спрашиваю:
– Вить, ты сколько поймал?
– Два ерша. Пескаря. И окунька.
– А ты, Воль, сколько сейчас вытащил?
– Я не считаю… Иди за дровами сперва.
Уже посылают они меня за дровами. Но я не спорю, иду за дровами охотно, потому что в кустах поспела уже ежевика. Я так ее люблю, что даже не боюсь медянок. Тёмные сырые места ими буквально кишат. И крапивы я не боюсь, а она тоже ведь кусается как! Даже волдыри по всему телу идут. И я, если выгляну из кустов и не увижу Демьяна, караульщика на бахчах, то не прочь ещё и за арбузом сползать. По-пластунски.
– Я вот чего вам принёс! – кричу я ребятам. – И вот чего!
– Ступай ещё! Ты Демьяна там не видал?
– Нет… Только, Воль, ты дашь мне за это складник?
– Бери. Он в левой поле.
Но и половить рыбу я не против. Как ребята – капланами, капланчиками. Мы называли так небольшие рыболовные сеточки, которые вязали сами. Из ниток десятый номер. Нынче ловля капланами запрещена. Тогда же мы ловили всем, чем только можно. В Суре её, рыбы, было просто ужас как много. После войны, когда всем жилось голодно, рыба ой как нас выручала.
И вот, бывало, стоишь с капланом, глядишь на перекат, где вода рябая и блестит, как у пескаря пузо. Но вообще-то на Пристани, надо сказать, у нас течение тихое. Вода как зеркало. Даже комара, представьте, видно. И мой брат Волька мне кричит:
– Чё поймал?
– С… сом!
– Выше! Выше! Иди скорее на берег!
– Ох, если упустишь!
– Он…
– Чего?
– …не лезет в бидон…
И тут скорее из воды вылазишь на берег. И за то, что я не упустил, брат мне все даёт. Чего я только не спрошу. Даже когда скажу ему: засыпь меня горячим песком всего, – он засыпает. А я в горячем песке согреваюсь быстро. С минуточку только одну полежу, зуб на зуб не попадая. Потом они, Волька с Витькой, бросают меня в воду, когда я согреюсь так уж в песке, что впору печь яйца у меня на пузе!
Вот они раскачали и бросили меня в воду. Бултых!
– Ой хорошо! Ещё меня!
И вот так вроде оно неинтересно глядеть со стороны, как мы проводим время на Суре. Но это ведь как сказать. Бывало, не заметишь даже, как время пролетит до вечера. А вечером, когда солнце начинало садиться, мы пескаря ловили для наживки. Но заходим теперь мы неглубоко, потому что пескарь для наживки нужен небольшой: чем меньше он, тем лучше. А если живца облюбует щука, то она все равно на перетягу не попадётся. Она перекусывает поводок. Хищница! Сейчас один крючок не жалко, но тогда каждый крючок был у нас на учёте. А поэтому мы живца зацепляем за спинку, и только чуть-чуть, чтобы щука поводок не перекусила, но жука майского и личинку зацепляем, конечно, полностью, как, скажем, червя дождевого. Нам их, жуков, не жалко. А живца, когда он плавает, жалко немножко. Он, как в аквариуме, плавает в кошеле!
Вот перетяги мы поставили. И мой брат, поскольку он нырял с головой, плывёт на берег; а я к нему. Так же нырнуть там и потом, как он, уже пойти сушиться.
А на берегу, смотришь, весь состав налицо – ребята сидят у костра. Пламя видно теперь издалека. Так что если пойдёшь в кусты за дровами, то не заплутаешься. Но нередко бежишь на месяц долго, потому что он, когда всходит, в кустах кажется человеку костром. И как тепло в это время бежать по песку! Ведь он прогрет до самого утра… У костра бросаешь ты хворост на землю и садишься. Сура. Как тихо на ней! Когда ж мальчишки загалдят, вдруг плесканёт рыба! А если в это время с Прорвы возвращается Мишуня, Капитан у него спросит, чего поймал он – улов везёт какой? – Колька Капитан, которого Мишуня «произвёл» в капитаны. Мы спали однажды, а он причалился бесшумно, сошёл к нам на берег и нарисовал ему усы, как у капитанов.
Но вот картошка уже поспевает. Я, поскольку её люблю с сырцой, тереблю свой край в костре. А про себя думаю: «Зачем обещал я маме прийти ночевать?» И мне кажется, что так же думает мой брат, иначе б он не стал закапывать часть картошки в песок. Она, картошка в песке, будет готова только в полночь.
Он думает, что я уже буду спать. А я не буду, специально вот не лягу, потому что я хочу дождаться света, и, когда все будут спать, встану и пойду проверять перетяги. Однако сон морит меня скоро. И когда Волька толкает меня в бок, чтобы я вставал есть картошку, я ему отвечаю: «Она сырая… я такую не люблю мотыжить». И я уже чувствую, как в бок, через дыру фуфайки припекает холодом. Просыпаюсь. И вижу такую картину: костёр давно уже потух; по Суре туман ходит клубами; в кустах чирикают птички; песок уже холодный и убран росой; в небе пусто и мутно; у костра храп стоит могучий… Самое время идти проверять перетягу! Но не хочется. Просто сил никаких нет, спать, спать, спать мне хочется.
Я просыпаюсь, когда ребята проверяют уже перетяги. И Волька, держа кошель на плече, толкнёт меня: «Пошли домой, соня». Но, войдя в село, он отдаёт мне кошель свой, с тем чтобы я передал рыбу маме варить и жарить, и сам пойдёт копать жуков, личинок искать в навозе. А я, забежав домой и передав маме рыбу, пойду скорее на крыльцо, потому что она хоть и рада, довольна уловом, но всё-таки ворчит, потому что я обманул её, обещал ей вчера прийти к обеду, а сам вот только когда явился: утром. И на крыльце мне видится всё не так, как вчера, а как-то всё иначе, хотя вроде всё то же самое, что и вчера было: так же говорит радио – идёт первая гимнастика! – и кот на брёвнах так же умывается: помусолит он лапу, посмотрит налево-направо и, облизнувшись, снова продолжает умываться; ласточки вон сидят на проводах и щебечут; и телёнок кричит вон: «Му-у!..» – голосом своим истошным; и петух ходит вон по росе и вздрагивает – «кок» – от всякого пустяка; и вон сидит Витек под ветлой, притаившись, потому что на лужайке, посреди улицы, лежит ловушка, её стрижи хватают на лету, чтобы унести в гнездо к себе, и… вон попался уж один; и, подбежав как пуля, птицелов падает: есть! поймал – но я отворачиваюсь от этой сцены, потому что я не карапуз, как он, а уже с Суры пришёл, с ночи! И в это утро свершится такое ещё: мать, напевшись – цып-па, цып-па-а! – зайдёт в избу и, выкладывая яйца из фартука, скажет: «Вы если пойдёте на Суру, то…» – я задохнусь от счастья! Потому что всё! Мы – Волька и я – наравне помощники! А не как вчера было, когда она не пускала меня на реку, так что мне пришлось ещё её упрашивать, обещать ей, что я до обеда только и приду, прибегу же я, мам, обратно; а сегодня – она уже говорит:
– Если вы пойдёте с ночевой, то я не пущу! Ну хорошо, хорошо. Но только до вечера! Придёте вечером? Не обманете вы меня?
Не обманем, мама.
Петухи
1
Вот вспоминаю. Дрались у нас петухи на проулке. Дрались так, что даже я плакал. Все, все петуха нашего били. И я – плакал. Но не потому я плакал, что было его жалко. Нет, я плакал потому, что его били – все, особенно – Фетюшин петух.
Он был как генерал. Ноги толстые, в перьях. Гребешок у него широкий, красный. Он и сам был красный – весь, сиял как радуга после дождя. Сталин. Это у него кличка была такая. А наш петух был тощой, ноги сухие, долгие. Гребешок у него узенький, всегда побитый, бывало, глядя на такого петуха, выразиться даже хочется – Гитлер. И мы так его и прозвали.
– Он, мам, даже Рузвельта боится!
– И Рузвельта боится?
– Ой, мама! Он его как увидит – вот так голову пригнет! – И с проулка бегом на двор удирает.
– Ну это уж никуда не годиться! Если на своем проулке петух не хозяин, его надо заколоть.
Мы его хотели заколоть. Но мама сказала:
– Погодите! Несите его в избу.
Мы его принесли в избу. А мама достала, как сейчас помню, темную бутылку из залавка. В ней был самогон. И она налила его в ложку, говоря нам:
– Открывайте ему рот пошире.
Брат Волька держал его. А я ему рот открыл, – клюв точнее, – и мама влила туда ложку самогона, говоря нам:
– Вот теперь несите и бросьте его на дворе.
Мы отнесли на двор – и бросили его на землю. А как раз по двору расхаживал Сталин, Фетюшин петух. Наш к нему подскочил и, недолго думая, запрыгнул на него. И по башке, по башке ему!
Мы с братом прыгали от радости. Мы кричали:
– До мозга! Продолби ему голову до мозга!
И наш – молодец какой! – продолбил ему голову до мозга. Сталин – глядим – перевернулся на спину. И ноги свои он толстые, в перьях, поднял над головою своей.
– Ой, какой молодец! – сказала мама. – А хотели мы его зарубить.
Эх, – сосед подал голос со своего двора, – обрадовалась! Ты зачем напоила его, своего замухрышку?
– Я – а? Нет, я его не поила!
– Не поила. А почему ж он такой?
– Какой?
– Он стал, негодяй, как Гитлер!
– А он такой у нас, – говорит мама, чуть не плача от смеха.
А сосед ей говорит, тоже чуть не плача – от досады, что его такого «генерала» побил наш «ефрейтор».
Да он, впрочем, стал у нас хороший, даже и внешне стал он хороший – такой петух почему – то вызывает к себе уважение, так что даже ему хочется насыпать и зерна, и пшена, и горошку с орехами!
– Дядь, дай нам пшенца, – попросил Волька.
– Ну да, – отвечал он слезно. – Я стану кормить его, такого негодяя! – А пшено у него было, потому что он телеги делал дома, на дворе. Ему платили зерном за это, а нам всем, остальным колхозникам, ничего не платили; все тогда в колхозе работали мы бесплатно – за «палочки». Впрочем, и нельзя сказать чтобы уж совсем бесплатно: я всегда носил штаны и рубашку из мешковины, конечно, мама ее выкрасит, но не потому чтобы стал я красивее, нет, это потому, знаете, чтобы скрыть: мешки – то колхозные! И мы таскали: к примеру, когда наши матеря в пойме конопли молотят, мы таскали домой семя, а с бахчей – огурцы, помидоры, арбузы, дыни. Этого да того немножко, оно и выходило, что не совсем мы бесплатно. Мы, как бы сказать, натурой получали – а деньгами: нет, нам долго не платили, если мне не изменяет память, уже только при Хрущеве стали, наконец, платить колхозникам деньгами.
И как, спрашивается, заповедь «не кради» соблюдать было тогда нам, колхозникам?!
Ничего. Мы нашли: и зерна, и пшенца, и горошку. Всего мы нашли. Мы его так стали кормить, нашего «замухрышку», что он выправился. И уж теперь он с родного проулка не убегает от Блясова петуха. Нет, он его догонит и начинает внушение делать – показывает территорию, за шею его схватит и водит его по проулку, как бы говоря:
– Ты вот тут, сосед, не ходи! Это моя территория! Понял?
Ладно, – отвечал тот ему покорно. – Это территория не моя. Отныне она твоя, сосед!
А дядя Митя Блясов, увидавши такое, тоже как сошел с ума. Он – за сердце схватился, говоря:
– Господи! Что творится? Нашего петуха побили. И кто? Замухрышка! Нет, так не может быть. Видеть такое – это выше моих сил! – Но нам с братом, конечно, наблюдать такое – на родном проулке! – приятно, до того приятно, что и мне тоже хочется себя показать. И я показываю: так Нужду отдеру (шабра, то есть), что нас хоть фотографируй! Драка такая, что мы весь проулок залили кровью.
И дядя Митя, конечно, тоже своего петуха напоил. Не самогоном: он даже купил бутылку водки, говорит, специально для этого.
Тете Нюре он так говорил.
– Он его, своего Рузвельта, – белый у них петух, терял перья он из хвоста, я находил их по всему проулку, белые перья, и говорил маме, что Рузвельт ходит по нашему проулку, мам, как хозяин.
– Ну и что же! Тебе бы уж, и по проулку чтобы не ходил? Так, сынок, жить нельзя. Надо с людьми жить дружно, в мире.
– Давай еще раз…
– Чего?
– …напоим?
– Иль он бьет нашего?
– Нет пока, но – может!
– Вот когда, – говорит, – побьет… Тогда мы посмотрим!
А дядя Митя кормил своего, – я же все знаю, – отборным зерном, пшеном да с орехами. Разгрызет лесной орех и сам – то он не съест ядрышко, а – выплюнувши на ладонь – поманит своего он петуха, говоря:
– На, милый, на! Набирайся сил, Рузвельт! – Так он любил своего петуха.
И вот, однажды я забежал к ним в избу. И с восторгом сказываю:
– Дядя Митя, дерутся?!
– Но-о?
– Мить, – тетя Нюра ему говорит, – сходи за водой.
– Да погоди ты со своей водой, – отвечал он, надевая фуражку военную. А может пилотку, – у него и пилотка была, ее носили Шуня (Шурка) и Витя – сыновья, одного возраста с нами: Шуня – Волькин ровесник, и Витя – мой. – Там петухи дерутся! – объясняет дядя Митя жене, тете Нюре, потому, де, мне некогда. Пошли за водой Шуню.
– Он на Суре.
– А чего он там делает?
– Рыбу ловит капланом. Он – кормилец. А ты…
Но нам было некогда ее выслушивать, бабьи жалобы, – мы побежали на проулок. А там – там уже шла война, турецкое сражение, или – если хотите – Сталинградская битва. На траве уже, там и здесь – кровь. И наша мама говорит с обидой:
– Мить, это нечестно! Зачем ты его напоил?
– А ты напоила, – ей возразил дядя Фетюшин, – это честно? Так ему, негодяю! Так ему!
Рузвельт побеждать стал нашего. И вот, казалось бы, надо их разнять? Кровь же льется – трава уже стала красная. Но нет: это так не может быть, чтобы наш уступил Блясову. Не-эт.
– Петя, – говорю я нашему петуху, слезу смахивая с носа, – д-дай ему! Д-дай!
Рузвельт, будучи пьян, так отвалтузил нашего, что я, уткнувшись маме в колени, заревел:
– Ой, не могу! Умру, мамочка, если он не отомстит!
Мы его с братом, – когда он пришел с реки и принес пескарей – много, бидон трехлитровый наловил, бывало, обязательно наловит до верху, а мама их жарила на коровьем масле и со сметаной и непременно с яйцами, до того вкусно, что мы таких пескарей уплетали за обе щеки, – мы нашего петуха, «замухрышку», поймали и сделали ему внушение, говоря:
– Что ты нас позоришь? Тебя даже бьет Додонов – Черчиль!
Да его даже Додонов петух стал побеждать. Ой даже Черчиль! Уже его мы опять собрались заколоть. Потому что он, Додонов петух, залетит на сарай – и орет на всю Большую улицу:
– Эх, я и отодрал его, Митькиного петуха! Всю голову продолбил ему!
– Ладно, – сказала мама, несите в избу. Еще разочек напоим. И, если он уступит ему – Черчилю: все, голова твоя, петя, пойдет под топор!
Черчиль, почувствовав силу и власть над слабым Гитлером, стал смело доходить до нашего проулка. Он и кур даже наших стал водить за собой. Я смотрю: найдет червяка, либо в траве букашку – «ко – ко – ко!» – зовет наших кур он.
А наш Адольф на дворе: он клюет месиво из картошки и мякины, как бы этим нам сказывая: «Я большего и недостоин». Но вот, когда мы его снова, опять напоили. Он – выбежал на проулок. Черчиль курам сказывает: «Погодите. Вон бежит ко мне соперник». Наш петух, не добежав до него так метра с два, остановился. Перья поднялись у них у обоих дыбом. Как ветром подняло их! Молча, опустив носы свои в траву, говорят они друг другу:
– Эх, я т-тебе и дам! Сейчас полетят куски по закоулочкам!
– Посмотрим! Это еще, друг, мы посмотрим!
– Ты пьяный? Тебе сейчас море по колено!
– Нет, я не пьяный. Я – выпимши.
Вот точно так и дядя Митя говорил, когда если тетя Нюра ему выговаривала: «Да ты никак пьяный?! Тебе сейчас море по колено!» – «Я, – бахвалился он, – знаешь ли ты, как бил фашистов?!»
Вот и для пьяного петуха, как и для пьяного мужика, нету границ для бахвальства. Он не боится теперь ничего. Он прямо бежит и не останавливается. Но, правда, соперник пригнется – и наш пролетает через него: мимо! И вот так, опять они так. Наш и рад бы его схватить за шею, но тот не дается. Пригнется – и наш снова мимо.
– Прямо, – хвалит его дядя Митя, – как боксер!
– Чемпионат мира! – говорит дядя Фетюшин, потирая руки от удовольствия.
– Чересчур, – мама говорит, – напоила!
– А зачем ты поишь? – тетя Анюта Додонова спрашивает.
– А зачем он бьет нашего?
– А затем, что он сильнее!
– Эт мы ща посмотрим!
Хороша была драка, даже можно сказать – битва. Вся Большая улица бой этот наблюдала. Час, не менее часа такая продолжалась битва. «Куликовская битва». Потому мужик, Матвей Куликов, это сказал так:
– Они лягут на поле брани! Но – не уступят друг другу!
И точно. До того была битва сурьезная, что и наш петух, и Додонов петух. Оба истекали кровью. И оба они окривели. Ну а такие петухи – это уж не петухи.
2
Наш Адольф, до того ослаб, что на нашести не мог он уже запрыгивать. Картина печальная: стоит около погребицы, всю ночь он – на одной ноге, уже мало что видя. А главная беда – та, что наши куры стали на чужих дворах ночевать. Мама – цып – па! цып – па! – зовет их. А на дворе, поглядим, никого. Гитлер. Один наш петух – подойдет, поклюет немножко.
– Ну где они, – спрашивает мама, – ты за ними почему не смотришь? Где твои сударушки?
– Стук – стук, – стучит он клювом по зерну.
Это клюет он так. Видно, тоже недовольный. Одним глазом он смотрит на двор соседа.
Мы с мамой, взявши мешок, идем к соседу.
– Дядь, а у тя нету наших кур?
– Я не знай. Адяте, чай, посмотрим, – говорит он маме. А мне: – Ты до скольки считать умеешь?
– До ста, – соврал я. – Я до ста еще не умел – но мне хотелось! А сосед говорит:
– Ну, это столько нет у меня кур! Девять кур и петух – это будет сколько? Одиннадцать?
– Нет, – говорю я с ним несогласный, – это десять.
– А, – удивляется он. – Петух с нулем? Это – сколько?
– С круглым нулем, – уточняю я.
– А какие еще нули бывают: продолговатые бывают?
– Нет, – говорю я, не бывают. Нули все круглые.
– А стоят они где? Сзади или спереди?
– Сзади. А спереди – не бывает!
– Много ты знаешь! Нули – они спереди стоят и сзади. Идемте посмотрим!
Солнышко садится, поэтому в сарае, через щели, видно: лучи закатного солнца, как в клубе кино, хорошо освещают нашести.
– Ты сколько насчитал? – он спрашивает.
– Десять и три.
– Эт сколько?
– Десять и три.
– Тринадцать, что ли? – спрашивает он, сомневаясь в моей цифре.
– А ты сколько насчитал? – спрашиваю я.
– Десять и две? Это – сколько? – спрашивает он прищуриваясь.
– Десять и две, – говорю я ему смело.
– Двенадцать? Двенадцать, что ли?
– Да. Это будет – двенадцать!
Мама берет трех и сажает в мешок. Но дядя ей говорит:
– Ты сколько штук сняла? Три?
– Три.
– Верни одну.
– Почему?
Я насчитал двенадцать. От двенадцати отнять две – сколько будет? – он спрашивает меня.
– Десять, – говорю я. И считаю оставшихся.
– Сколько осталось? – спрашивает он у меня. Я ему опять отвечаю:
– Десять.
Теперь он считает. И говорит:
– А я насчитал одиннадцать?! – говорит так радостно, что мама еще одну сажает в мешок, говоря:
– Чем больше, тем лучше! У нас не одна сударушка не пришла домой!
– Считай еще! – велит мне дядя. – Я почему – то насчитал девять штук теперь.
– С петухом? – спрашивает мама.
– Да. Нет, без петуха, мам, – путаюсь я в арифметике. Однако – теперь считаю я – и у меня почему – то девять вышло.
– Выкладывайте одну обратно! – говорит он маме.
Но доставать из мешка – ей почему – то не хочется. И она говорит:
– Если одна ваша, то завтра она сама прибежит.
– Ну, – соглашается сосед. – А если не прибежит?
– Прибежит, – говорит ему мама. Они все завтра прибегут к вам на двор.
– С нулями? – спрашивает он.
– Да, – отвечает она, – с яйцами!
Но вот уже мы их принесли домой. И мама говорит петуху, который стоит на одной ноге возле погребицы:
– Несем? Скажи-ка слово свое – да построже!
– К Сталину! Он настоящий петух!
Мы их, вытаскивая по одной из мешка, сажаем теперь на нашести. И чтобы им было нескучно, петуха сажаем к ним. Но он – падает вниз на сено.
Теперь мы идем к Додоновым – я вперед мамки бегу. Я, прибежавши кричу:
– Тетя-а! Тетя Анюта!
– Да ты чё орешь? Стой! Стой! – говорит она корове, которая, услышав мой крик, стала хвостом колотить по спине хозяйки. – Ай чего случилось?
– У нас ни одной курицы нету!
– Ой, Господи! Я думала – война опять началась!
– С кем? – спрашивает мама. – Опять война-то, Анют, началась?
– С Америкой! – отвечает она из-под коровы. – И Рузвельт на нашестях об этом кричал. Ой, Маша, – говорит она маме. – Наш Черчиль войну объявил Кузнецову.
– А чего?
– Подрались ноня. Я напоила его – а им досадно.
– Вы чего пришли, – говорит она, вылезая из-под коровы и унося дойницу на крыльцо. – Брысь, – говорит она кошке, которой молока хочется.
– Мы пришли, – говорит мама, рассматривая мешок с дырою, – за курами. У вас нету наших?
– Может, и есть. Адяте посмотрим.
Мы зажигаем фонарь – потому что на дворе теперь сумерки, практически в сарае ничего, уже ничего совсем не видно.
– Ты до скольки считать умеешь?
– И эта туда же! Но я ей сказываю:
– До мильена!
– Какой ты прыткий! Ты вчера-то считал еще до десяти только?! Кто тебя научил?
– Дядя.
– Фетюшин?
– Да.
– Вы и у них были?
– Были.
– Сколько было у него ваших?
– Три.
– Сколько еще не хватает?
– Шесть.
Она считает, говоря:
– Если я вам отдам шесть, то сколько кур у нас останется?
Я сейчас скажу. Пересчитаю всех и скажу:
– Десять и три, – говорю я.
– Эт сколько? – спрашивает она.
Я молчу. А она сказывает:
– А говорил: я умею до мильена считать!
– Сколько осталось? – говорит она, потому что мама трех уже посадила в мешок.
– Петух с нулем, – говорю я на всякий случай. Может правильно, а может и нет. – Правильно?
– А это сколько? – спрашивает она озадаченно.
– Десять, – говорю я. – Петух с круглыми нулями.
– Он что, – спрашивает она, – несется?
– Нет, – отвечаю я. – Так говорит дядя Фетюшин.
И мы теперь несем кур домой. Я, увидев каляску с прутом, прошу у ней:
– Теть Анюта, дай мне покатать.
– Чего?
– Каляску с прутом.
– Она Витькина, – говорит, – у него и проси.
– Но он – на Суре. Чего делать?
– Ладно, – говорит она мне на ушко, – бери. Но утром, дай слово, что вернешь? Поклянись, что вернешь?
– Ей Господи, – клянусь я, – верну!
И вот теперь мы, счастливые, идем домой с мамкой.
– Садись, мам, – говорю я, как говорят шофера, – подвезу!
– В кабинку? Или – в кузов?
– В кабинку, мам.
– Еще бы: мать родную да не посадить в кабинку.
А ночь уже, слышно:
– Три танкиста, – поет дядя Митя Блясов, – три веселых друга! Экипаж машины боевой!
Мама с мешком – на двор, а я бегу к дяде Мите, который сидит на завалинке и поет – под балалайку. Он хорошо играет на балалайке.
– Тр-р-р! – останавливаю я «машину». – Садись!
– Куда? – спрашивает он, даже перестав петь.
– В кузов.
– Зачем?
Поедем немца добивать! Все на Берлин!
– Ети ев корень! – говорит он, и балалайку кладет в сторону. – Вот это команда! Товарищ капитан, разрешите обратиться!
– Обращайтесь, – разрешаю я рядовому обратиться к капитану.
– Можно мне еще сто грамм выпить? За Родину! За Сталина!
– Можно! – разрешаю я.
– Спасибо! Ой, родной мой! Вот за это спасибо! А ты – со мной? Выпьешь?
– Нет, – говорю я решительно.
Он пришел с войны контуженый, речь у него была не совсем чистая. Он слова произносил, как ребенок:
– Почому?
Я на дежурство заступаю ночью!
– Да, – говорит он крякая и вытирая губы рукавом, пьет по-солдатски. – Это конечно! Нельзя?
– Нельзя!
– А Гитлер – то живой?
– Живой. Но уже падает с нашестей!
– Плох, совсем плох! Мария, – обращается он к маме, которая идет с мешком уже опять за нашими курами. – Ты за Родину со мной выпьешь?
– Нет, Митя. Нам не до этого.
– А за Сталина?
Нам, – сказываю тебе, – не до этого!
– А чего?
– Куры не ходят домой.
– Вот беда какая! – смеется он. И, взявши балалайку, продолжает песню.
А мы к ним на двор, уже там слышно – тетя Нюра подоила корову. Ставит она дойницу на крыльцо, а кошка трется у ног ее: просит молока парного.
– Вы чего с мешком, – спрашивает, – кур собираете?
– Да. Трех нет – а остальные дома.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.