Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Дмитрий Верещагин
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
– Идемте посмотрим. На, – дает она мне фонарик «даймон», – свети.
Вот это – фонарик. Всем фонарикам фонарик. Армейский. Я, взявши его в руки, пускаю луч. Он до того яркий, что в сарае делается светло, как днем.
– Ты до скольки считать умеешь?
И тут все та же арифметика. Умножение и деление. То есть я еще умножать не умею и делить не умею. Но я знаю: если посадить трех кур в мешок – это умножение того, что называется в хозяйстве достатком. А деление – это когда если делят их, кур: вам – три, а нам – девять. Так тетя Нюра делит!
– И еще петух, – говорю я. – Сколько будет?
– Одиннадцать, – говорит она, подмигивая маме.
– Нет, – говорю я решительно, – это будет десять.
– Молодец, – хвалит меня тетя Нюра. – Он будет у тебя, Маша, счетовод. Из него выйдет землемер!
– Выйдет! А что же останется? – смеется мама – товарищ капитан, заводи машину!
И вот теперь везем (на маминой спине!) кур-то мы на наш двор. Но на проулке нас встречает тетя Оля – мамина сестра, говоря:
– Слышала, сестра, слышала!
– А чего?
– Да говорят: Сталин побил Гитлера? Вот я, – показывает она на мешок, – принесла.
– Кого?
– Мао Цзе Дуна!
– Вот это по-братски! Вот за это спасибо!
Мы идем на двор – сажаем кур на нашести. Мы и ее петуха, Мао Цзе Дуна. Его тоже сажаем на нашести.
– Не упадет? – спрашивает мама. – Не упадет он с нашестей?
– Да ты чего, – отвечает ей сестра тетя Оля. – Это такой петух, что не упадет и с крыши!
– Кукареку! – заорал наш Гитлер. – Я, дескать, петух настоящий! Зачем принесли вы соперника?
Но Мао Цзе Дун лучше. Этот утром раньше всех спрыгнул с нашестей. И когда куры слетели и, было, уже хотели пойти со двора на проулок. Он закричал:
– Куда-а?
– Да мы, петь, только погуляем на проулке.
– Отставить! Я вам погуляю! Так погуляю, что лучше не надо!
И залетел на сарай, возвещая на всю Большую улицу:
– Ку-ка-аре-ку-у! Отныне здесь – я! Я начальник двора!
И вот, судари, теперь нашим ушам слышно: ему все откликаются – Сталин. И Рузвельт. И Черчиль. Есть на дворе у нас хозяин. Он не допустит теперь, чтобы куры покидали родной двор. И нам слышно, он говорит:
– Куры: без петуха дуры!»
Грибы
Я люблю собирать грибы. Грузди – особенно. Вот вижу: Большая улица пришла только что с работы и, пока готовится ужин, сидит она вся с раскрытыми окнами и глядит, наблюдает, как по-над лесом курится дымка грибная. И в этот час вечерний выходит – из Листратова проулка – дядя Фетюшин. Несёт грибов лукошко.
– Дядь, – кричим мы с Волькой, выглянув точно скворцы из окошка, – набрал?
– Нету, пустое лукошко несу.
Это значит, оно у него полное. Дядя Фетюшин никогда не скажет правды!
Ложимся спать в такой день пораньше. С тем, чтобы сразу, как выгонят стадо, пойти по грибы. Или, как у нас говорят, за грибами: «по грибы» у нас не говорят.
Однако утром, когда мимо окон идут грибники, я просыпаюсь вдруг и вижу: мама с Волькой уже выходят. «Меня-то подождите», – кричу я им. «Догонишь, – отвечают они, – если надо». И у меня после этого только одна минута уходит на сборы! И я готов; выбегаю на проулок, который в такой час стоит в тумане, и припускаю что есть духу вдогонку. А сзади голос: «Меня-то подожди», – это Витька Додонов. Я его спрашиваю: разве ты не с народом? Нет. Он хотел остаться – и на Суру. Я, макая сапог в колею дороги, полной воды, говорю:
– Хасан?
– Хасан, – отвечает он, как и я, макая сапог в колею. – Хасан.
Что на нашем языке означает: хорошо! Давай останемся! И мы бы, пожалуй, обязательно с ним остались, если бы, выскочив из Листратова проулка, не увидали грибников.
– Скорее, скорее! – машут нам матери.
Как тут останешься?
А песок за Листратовым двором тугой после дождя. До самой опушки легко по нему бежать!
На опушке, перед заходом в лес, грибники останавливаются, чтобы переобуться. И все уславливаются тут же, как нужно вести себя в лесу. Большеульские говорят:
«Давайте кричать до тех самых пор, пока не отзовётся «ау»! И тут же на опушке говорят: «Ну-ка, закрой глаза. Крутись! Ещё, ещё крутись! Где твой дом?» И те, кто хвальбуны самые, – такие у нас обязательно показывают неправильно.
– Вот то-то и оно, милок! – говорят у нас таким. – Когда ты в лесу заблудишься, тогда ты узнаешь, как гордиться прежде времени!
И все заходим мы в лес. Но грибы сперва не попадаются. Первый гриб, он, как правило, долго не попадается, а всё, поглядишь, чепуха какая-нибудь: свинушки перестоялые, бледные поганки, нарядные мухоморы. Ох и нарядны есть! Да никому вы только не нужны такие! А хороший гриб – вот где он прячется?
– Сынок, не отставай. Ты чего притих?
Нашёл. Вот он какой шляпистый! Но уже перестоялый.
А подберёзовик! Да червивый весь уже. Ножку если только взять? Она вроде бы ещё ничего. Улитками немножечко изъедена.
Туда её, в корзину!
– Ты чего, спрашиваю, притих? А? Где ты, сынок? Тут я, тут, мам. Нечего около меня, мам, отираться. Да каждую минуту окликать меня. В грибном деле должна быть самостоятельность.
– Ау! – орут.
Чего орут? Вот он, подберёзовичек: молоденький, крепенький! Ой, какой же он хороший. Поцеловать даже его хочется! А вот два ещё стоят. Да как близко друг от дружки! Корзинка моя между ними не установится…
– Сынок, если не станешь откликаться, то ведь брошу я тебя сейчас…
– Я ничего, мам, не нашёл…
– А почему не откликаешься?
– Я переобуюсь.
– А чего же не переобулся, когда все переобувались? Идём, идём скорее…
Но как я пойду от такого места? Если здесь уже два я нашёл? А ведь там, где два, и третий стоит! И я не иду за матерью, а всё продолжаю кружиться тут, где нашёл. А то ещё даже и назад пойду – на то место, где червивый нашёл. Потому что там, мне кажется, обязательно я найду. Эх бы, белый найти! А вот он с толстой ножкой стоит!
Ох, хорошая какая ножка. Толстая, белая.
А ну-ка, где у меня складник? Сейчас мы тебя подрежем.
Хруст!..
Ой, это чего хрустнуло? Под сапогом чего-то у меня хрустнуло. Валежник? Нет. Это – груздь. Это вот и есть мой любимый гриб груздь.
И как его бывает жалко. Листву раскроешь, а он – глянешь – раздавлен. И снимаешь сапоги. Потому что в них нога не чувствительна. А босая нога их сразу чувствует, когда только наступишь… Листву осторожненько раскроешь и берёшь его, белый груздочек!
А иной попадётся – аж смеёшься, до чего аккуратный весь с лица. Но они и с изнанки хорошие, красивые грибы, грузди!
Мне нравится, когда они растут семьями. На иное место нападёшь, а их – особенно если они где маленькие – целая тут семья. И ещё есть рядом, значит, обязательно, – под листвой, где бугорки. Это непременно грузди! Бочки белые показывают. И в этом месте корзину положишь, потом – переведя дыхание – начинаешь. Начинаешь щупать и раскрывать листву. Но на прочие бугорки, которые сказывают, что и здесь ещё мы есть, не смотришь. Думаешь: «Пусть они там подрастут».
Они, грузди, быстро растут. Но если груздь увидишь, глазами на него посмотришь, то всё, после этого он уже не растёт. Это, может, правда, а может, нет, но так, во всяком случае, говорят.
Ух ты, сколько у меня уже в корзине! И сядешь, чтобы их перебрать. И когда снимаешь траву и листву с липких шляпок, то опять ими любуешься и вспоминаешь, где сорвал, и как ушёл от ма…
– Мама! Ой! – вдруг вспоминаешь про неё. И вскочишь на ноги сразу. И, бросая грибы в корзину, закричишь: «Мама! Ау!»
Не своим даже голосом. Но как тихо в лесу. Тихо-тихо. Народ весь точно провалился сквозь землю! И побежишь. То крича «ау», то слушая – не отзовётся ли кто? Встанешь. Нет, нигде не откликается никто. Только лес один шумит-качается. Одинокий лес без народа страшен!
И я бежал, бежал. И стал уже я спотыкаться. И падать вдруг в ямы. То по пояс, то с головушкой. И не в яму, не в приямок, а в бездонный дол, что не выбраться. День-деньской я так всё и мучался. Ой, товарищи, люди милые!
И стало, гляжу, темнеть. Ночь кругом надвигается. И вдруг – просвет. Поляна? Опушка? Нет. Это была и не поляна, и не опушка, а просека. Это чья-то, вижу, просека!
Чья-то, не наша. Я бы свою сразу узнал. У нас с просеки видать пойму и Суру. Нет, пойму и реку какую-то было видно, впрочем, и с той просеки. Но только не наши это были – река и пойма. Сура в нашей пойме течёт по-вдоль. А эта – чужая река – текла поперёк поймы. Но и вообще, и по всем другим признакам, я бы сразу определил, что местность мне знакомая. Я очень хорошо ориентируюсь в лесу.
И я сел. На пенёк сел с горя. Как, чую, мягко. Потому что я сел на ужа. И тут у меня прокололо уши. И я услышал – благодаря этому – ау. Мамы, мамино! Я его – мамино ау – сразу узнал. А так как я бежал к ней, а она ко мне навстречу, то и, понятно, мы встретились скоро.
– Ты где это был? Я кричу, кричу – ведь оборалась вся! Ты где же это был?
– Где, где, – говорю я ей, – бросила меня.
– А где у тебя грибы? Корзинка где?
– На просеке, – сообразил я.
И мы пошли искать просеку. Нашли. А вон – глядим мы – и корзина с грибами моя.
– Эх, – говорит мама, – сколько набрал. Полну почти! Считай, у себя дома набрал!
– Как, – говорю я, – или мы рядышком от края?
– Да конечно! Вон пойма и Сура наша течёт!
– Как, – говорю я, – это разве наша пойма? И Сура наша?
– Точно так, – говорит, – сынок. Это наша пойма! И Сура это! Ну чего? Ну, ты глядел, значит, не с этой стороны. Вот тебе и показалось! Но ничего, ничего. Заплутавшемуся человеку, сынок, и не такое ещё может показаться!
Словом, я поверил, что пойма и Сура – наши. И глядим, Волька, братан, идёт.
– Здорово, – говорит он, – грибник. Набрал хоть чего-нибудь?
– Да он, – мама ему, – вон каких груздей навалял! Один другого лучше, какие в корзине-то у него!
И она их, мои грибы, взяла и пересыпала. Из моей корзинки в свою корзину. Я же устал очень. Даже ноги уже не идут по лесу. И я сажусь. И сижу долго. Мама скажет: «Пойдём, пойдём, сынок, скорее», но я не поднимаюсь. Но странное дело! Стоило ей сказать: «Эх, ты! А говорил, что на Любке женишься! Да она за тебя такого и не пойдёт!» – как уже я встаю, поднимаюсь и иду за ней прытко. Только грибы не собираю. Если даже он вот, около ноги стоит. Причём, странно, когда домой возвращаешься усталый, грибы начинают сами идти на глаза. Нет, когда же край, наконец, покажется? Шли-шли до опушки. Вот и вынырнула! Наша опушечка милая с кордоном. Потом избы большеульские и сараи стали видны.
– Идёмте скорее. – Мама нас поторапливает. – А то уже вон солнце часов на семь утра стоит.
– Как утра? – удивился я. – А я думал, вечера.
– Ах, как человек заплутался! – сказала мама. И головой покачала. А Волька в это время камней мне накладывает незаметно в корзинку. А чего пустому ходить? Идёт сзади да и нагружает меня.
Ой, сто годов идём из леса домой. Когда утром шли – ничего этого и не было. Пойма откуда-то взялась. И конопли в ней стоят высокие. Мокрые ещё от росы. И как ударяют по лицу!
Долы, горы, реки – это всё вырастает на пути, когда возвращаешься из леса. Но вот наконец и песок начался. Вроде, кажется, наш, Листратов? Вон и следы наши – Додона, Витьки и мои. Вон даже место ещё целое, где мы с ним боролись.
– Я умираю, мам, я ум… раю.
– Щас, щас дома будем.
– Ну мам, понесите меня… хоть немножечко, а? И никто, никто не оглянется даже! И вот-таки дошли мы наконец до проулка. И она, мама, мне сказывает, чтобы я шёл в избу. Но я не хочу. Потому что – ну чего мне делать одному в избе. Кошку с котятами я, что ли, не видал? И я плетусь за ними на речку. По тропе, вдоль подсолнухов. Увидев шмеля на подсолнухе, Волька говорит:
– Мить, дунь на него!
Это потом он произнёс мою кличку. Которая… но не важно. И я говорю:
– А ты Сидор!
– Ты чего, – он говорит сердито, – обзываешься?
– А ты чего?
– А ты чего?
– Нет, ты чего?
– Нет, ты чего?
Однако мир восстанавливается скоро – пока до реки доходим. На реке мы все грибы вываливаем в воду, в речку, и начинаем их мыть. У меня, поскольку я всех более устал, обязанность попроще – следить лишь за тем, чтобы течение грибы не уносило. Но когда устаёшь – ведь и это тяжело. А после леса на реке всё плывёт, плывёт, так что даже лягушки кажутся на деревьях. И помнится, чтобы не плыло перед глазами, я делаю, бывало, вот что: смотрю до тех пор вверх, пока глаза не станут различать шелуху, которая сыплется с вётел. И всё. После этого уже встаёт всё на своё место. И я начинаю видеть, как течение подхватывает гриб. А деревья – ветлы столетние – глядятся в зеркало, которое Волька сейчас разобьёт камнем. Бултых!.. – разбивает он. А мы – я и мама – вытираемся от брызг.
– Дурак! Ну не дурак ли ты, Сидор! – ругает его мама. – Да нельзя же их бить! Или тебе мало дождя?!
– Ой, мам, – говорит он, – правда! Правда, мам, уже дождик накрапывает.
– А вот тебе и сказывали: не бей лягушек! – говорим мы с мамой в два голоса.
И скорей домываем остатки грибов. Как вот уже дождь шумит по реке. Точно бы это стадо бежит рядом!
– Дождик, дождик, пуще, вырастет капуще! – пляшет наш Волька.
А мы бежим скорее домой. В дверку сарайную протискиваемся все вместе. И когда очутимся под крышей сарая – мы уже дома, тепло в сарае! А куры окружают маму и так требуют есть, что она говорит им:
– Здравствуйте, господа хорошие! И вы проголодались? И вам я, значит, нужна? Всем я, всем, значит, нужна в этом доме!
И наконец изба. Которая соскучилась так по нас! «Здравствуйте, – говорит она, – здравствуйте, хозяева! Эх, я по вас и соскучилась!»
«А я как по ним соскучилась! – говорит печь. – Я уж простыла давно вся, дожидаючись Митьку».
И точно, простыла! Еле-еле тёпленькая.
А мать, наша мама, идёт в чулан с ходу и принимается там грибы готовить. Сейчас, момент, говорит, и у нас лучина будет готова!
А я ей, чтобы не заснуть, говорю чего-нибудь. Чего-нибудь, абы только говорить мне.
– Эх, мам, Волька у нас и неслух! И совсем он, мам, не сильный. Я его намного сильнее. Когда я вырасту, я стану в сто, в тыщу раз даже, мам, сильнее. Я его одним пальцем свалю. Когда я женюсь, мам, на Любке Додоновой, я ему дам! Он у меня узнает, почём шерсть на базаре! – мелю я языком, как мельница. Потом помол помельче начинается. Так что, слышу, мама говорит:
– Ты калякай, калякай чего-нибудь, мельница. А то ведь заснёшь.
– Кто? Я? Нет, мам, нет. Я… – Но язык у меня заплетается. И всё. Теперь меня не поднять, хоть золотом всего обсыпь – не встану.
– Сынок, а сынок, ты не спишь ли?
– Идите, идите с народом, мам, я вас догоню…
Огород
Можно любить кошку. Можно любить собаку. Но, спрашивается, за что же любить огород? Ну за что? Летом, когда все люди купаются, а ты в это время работай! А матери – ей что? Она купаться не любит. Хотя и говорит: «Это и я бы на Суру побежала сейчас, да вот, сынок, огород не пускает! Его надо мотыжить. А то, сынок, как мы останемся в зиму?»
И начнёт, начнёт она… Со слезами и то бесполезно просить. Огород её держит! А сама весь год на нём согласна работать. С самой весны у неё огород! Когда все люди на качелях, она картошку свою сидит перебирает. Забежишь в дом, чтобы пирога взять на улицу, говорит: «Хватит, сынок, поиграл, побегал недельку и давай теперь поработаем. Скоро уже огород пахать, а у нас картошка не готова на семена». – «Ой, – говоришь ей, – опять пахать! Сколько на свете живу и всё пахать и пахать. Прямо с огородом жизни никакой нет!»
Но, вообще-то, время, когда пашут огороды, интересное. Я бы даже сказал, жить хочется в это время. Точно праздник у нас! Все, поглядишь, на огороде. Скотина и та на огороде. Иной телёнок, с поднятым хвостом, как пуля залетит с проулка. И прутся на огород куры. Петух впереди, и, поглядишь, семечко не скушает, а непременно передаст он молодке. Кошке и той не сидится дома, идёт на огород, и котят она ведёт за собой. А скворец, наш скворушка, летает низко, червяк волочится по пашне. И что мне ещё нравится на огороде – это когда зацветает картошка. Синенькими, беленькими и голубенькими цветочками. А тыква цветёт большими жёлтыми цветами. И в цветках поют шмели. Басят они, как Шаляпины: «Ох, где я только не бывал! Не летал по свету! Но нет ничего лучше, пожалуй, огородов Большой улицы!»
Вечером варим ужин мы на гумне, на берегу речки Русляйки, из которой поливаем огурцы, помидоры и капусту. И более ничего мы не поливаем, даже морковь и лук мало поливаем. А зачем поливать: морковь, например, сама толстеет в земле. И когда мы сварим ужин на гумне – картошку, как правило, чищеную, – аппетит, какой аппетит на воздухе! «Язык, – бывало, говорит нам мама, – не проглотите, дети!» А Волька вдруг по спине мне стукнет. Так больно, что я, поперхнувшись, говорю: «Ты чего, Волян?» – «Комара убил». – «Комара! Ну чего он, мам?» А она, мама, на это: «Эх, чай, дай! Дай, чай, ему!»
И пока мы с братом выясняем, кто сильнее, картина такая: солнце за Сурой село; ещё пять – десять минут остаётся, и закатное зарево станет слабеть, утихать оно станет; и тут не заметишь даже, как ночь подкрадётся; от комаров – спасу нет, прямо спасу нет! И тут кто-нибудь удивится на соседнем огороде: «Ой, ночь уже!» – и все, как по команде, сразу загалдят и станут тушить водой костры, на которых сварили ужин и которые людям, пока они ужинали, светили; вот тропы означились уже голосами, это все идут домой спать: кто на сушилах, на новом ещё сене, а кто в избе, но непременно с открытой дверью, потому что спать в избе летом душно.
А утром перво-наперво ты бежишь на огород, чтобы набрать огурцов. Их уже много, ведро наберёшь с одной грядки. За каждое ведро поливки, как говорила мама, на глазах соберёшь ведро. И можно помидоры уже рвать: они хотя ещё и зелёные, но если их положить в сено или в тёплый сапог, то они там скоро доходят. И тыква уже большая: когда ботву разведёшь руками, она лежит на борозде, как, простите мне такое сравнение, свинья. Впрочем, что же я извиняюсь. К ней, к такой тыкве, бывает, подойдёшь даже с палкой и скажешь: «А вот ты где развалилась, матушка!» Между прочим, я очень люблю тыкву, потому что она очень сладкая, особенно которая полежит на сарае до заморозков. Вот эта, друзья мои, хороша! Мы её с сарая скорее, скорее в подпол. Одну – «кубанку», скажем, – выберем тут же, чтобы завтра парить в чугуне. Бывало, напарит в полутораведёрном нам мама – ох же и хороша! Особенно та, что с подгоревшей корочкой. Вот мёд, так уж это действительно! «Ма, – скажем мы с Волькой, – завтра парь нам в трехведёрном». А зёрна, какие зёрна! Располовинишь «кубанку», она – тррк! – как арбуз. И как высторочим из неё их, зёрна, на противень, да как в печь их поставим калиться, да как вынем через полчасика – уже готовые, калёные! – и плюй ты на всё! В полном смысле этого слова: тут мать не ругает, что мы сорим в избе. Она и сама сядет, даже глаза закроет – как любит зёрнышки маманя! Сначала-то вроде она в горсточку шелуху собирает, а потом и сама – тьфу, тьфу – на пол она. Да и что здесь особенного, взял веник да подмёл всю избу…
Эх, скорее бы уж осень! Но до осени ещё далеко. Ещё даже просо не убрали, и в нём – на всех огородах – стоят чучела, человечки с широко распростёртыми рукавами, а наверху какая-нибудь шапка, старая-престарая, какую, верно, товарник и то уже не берёт. Он, старьёвщик, ездит по деревням в это время часто, и у него, бывало, набирают, покупают: мы, ребятня, удочки в первую очередь и во-вторую – свистки; а бабы – эти любят украшения: серьги и прочее. Даже мама наша и то, бывало, выберет себе самую красивую брошку. А славно в этом то, что этот ничтожный товар, цена которому, однако кажется, незнамо какая даже, тебе достаётся ни за что, за какую-нибудь лошадиную голову, какую найдёшь в овраге или на том же огороде.
А на огороде всё так и прёт, всё так и прёт! И вот уже, скажем, мать косит ботву, чтобы завтра звать на подмогу. У нас огород был большой, сорок соток. Это, считайте, почти полгектара. Ведь гектар – это 100х100, кажется? Сто метров, ещё точнее, помноженных на сто метров?
И вот набралось к нам человек десять. Всё больше из звена матери, кто свободен от работы в колхозе. И мы выходим копать, рыть у нас картошку. До обеда мы с таким количеством людей проходим почти до бани.
– До меня дошли! – говорит, бывало, Волька. Потому что там, около бани, сорт картошки называется «вольтман». – Я самый рассыпучий картофель!
И в этом брат прав: вольтман действительно очень рассыпучий сорт. И самый, пожалуй, вкусный.
А сколько штук его в курне11
Курень – куст ботвы картофельной.
[Закрыть], я со счета уже сбился!
А мама – она говорит:
– Вот насажали тебя, Волька! И не перетаскать! На следующий год – ни вольтманки не посажу! Или только борозд с десяток.
– А вот я, белая! Ну-ка сколько меня будет? Ой, караул! Что ни курень я, то ведро! Меня даже больше, чем тебя. Вольк! Вот так я! Вот так уродилась я нонешний год!
Маму нашу зовут Марией, Машей. И сорт такой есть. А меня не было. Как меня звать – такого сорта не было. Несмотря на то, что я переименовывал все сорта.
– Ма, это я теперь, да? «Митькман» будет! А Волька:
– Нет! «Митькман» не подходит!
– Почему! Волян ты за это!
– Кто бы я ни был, но «митькман» не подходит! Ну коли так, пошли обедать. А то уже вон Додоновы идут с обеда.
– Витя, вы пообедали?
– А вы?
– Мы давным-давно уже пообедали!
– Правда, что ли, Маш? – кричит тётя Анютка, Витьки Додонова мать. – Аль он врёт?
– Давным-давно уже, тёть Анюта! – кричу я. – Ой! – кричу я, чтобы мать моя не расслышала: – И да-авно! Давно-давно мы пообедали!
И, глядишь, они, Додоновы, собираются. А мы – за ними идём следом. Если даже чёрная туча закроет всё небо – собираемся. С картошкой – с ней ничего не случится.
– Её ботвой покрыть надо и айда есть, мамка! И вот мы дома. В избе. Моем все руки и садимся за стол. Нет, впрочем, я не сажусь ещё за стол. Поэтому слышу:
– Хозяйка, это что с ним?
– А чего?
– На огороде так просился есть, а в избе… Как не родной он.
Я улыбаюсь. На огороде – это совсем другое дело. В избе же, мама мне говорила, если народ у нас, то будь немножко поскромнее.
И как ей приятно, что я статью22
Статья – здесь: характер.
[Закрыть] выдержал!
Но я не стеснительный. Особенно за столом. Вот все ещё, скажем, хлебают щи, без мяса. А я – бум! бум! бум! – стучу три раза по блюду. Сигнал я даю. Пора таскать с мясом! И все потащили с мясом.
Хозяин подал команду! И какое вкусное мясо! Это у нас не мясо даже, а петуха мы закололи. Мы: я с Волькой.
А потом у нас идёт каша. Из нового проса пшено. И оно истолченное утром в ступе.
Мама кладёт масло.
– Раз, два, три! Три ты, мам, ложки наложила! И когда перемешает она всё блюдо:
– Ма, как работник надул попа – расскажи!
– Ой, да, чай, все про это знают? Ну слушайте, раз не слыхали. У попа был работник больно работящий. А поп был жадный. Какой был жадный, таких и жадных не бывает, ей-господи! А дочка была вся в него. Спала она подолгу. Ела досыта. И была бела с лица. Молоком, видать, умывалась. Да. И как они сядут после работы есть, поп дочкин край мазал жирно в блюде. И не мешал ложкой. И всегда он работнику край немазаный подставлял. Работник терпел, терпел, да однова и говорит: «Поверни, господи, чашу, как люблю я дочку вашу». Все за столом подняли голову на иконы. А работник в это время повернул дочкин край к себе. И так он попа с дочкой и дурил. Поп-та намажет дочкин край жирна-а. А получалось… Это он мазал работнику.
– Мам, а он женился на ней?
– Женился.
– А ты недавно говорила: нет.
– Ну, мало ли что.
– Мам, а расскажи, как поп…
– Хватит с тебя. Иди-ка подай нам водички.
Эх, как будто это легко! Сама бы принесла. Или пусть Волька. А нет. Он сидит, как поп, сытый.
Встаёшь. Ведь он бегал за ней на колодец. А я теперь, значит, должен подавать.
«Эх, зачем не я принёс, а он? Сейчас бы вот он подавал!»
Вот как не хочется вставать после обеда!
Но когда встанешь, наберёшь воды, то получается выгоднее даже. То бы я сейчас сидел и очереди ждал напиться. А теперь я сам первый! Ковш полный наберёшь и дуешь, дуешь. И ещё бы пил и пил, но народ ждёт. Надо разносить ковш по «заявкам трудящихся».
И как всем пьётся после обеда! Ведра одного не хватает! Принесёшь второе, и опять на дне остаётся. Ковша полтора только. Но это уж попу и мне. А поповой дочке я дам пару глотков глотнуть и… Остальное сам всё выдую.
Ух, напился! И хорошо как в животе стало! Сидишь теперь только и думаешь: «Вот бы дождик пошёл!» Идти на огород желания нет никакого! Тяжело. А таскать как её, картошку, тяжело. Но всё же легче, чем копать. И я бы сказал, интересней. Потому что, когда спустишься с ношей в подпол и там откроешь слуховое окно, – сразу кино в подполе. Луч как в клубе! И как светло с лучом! Зимой с лучиной залезешь, и то не так светло! «Ой, зимой-зимой, до неё ещё, до матушки, далеко. Далеко до зимы, дале-еко. Сто шивырнадцать дней и маленькая тележка с цыганами». Это так мама у нас говорила.
Эх, огород, огород. Не люблю я его. Нет, я его люблю, но только когда его уберут. Я и плети от тыквы повезу с огорода. На самокате. Я их навяжу одна за одну. Штуки по три, по четыре. И вывожу. Пыль до небес аж, как я вывожу! И, бывало, только огород уберём, выкопаем всю картошку, как дни стоят опять сухие. Жаркие.
Это всегда уж так: когда копаешь, торопишься, дожди всю душу тебе вымочат, а уберёшься – опять дни солнечные. Ни дождинки снова не упадёт. Но осень, конечно уж, чувствуется: паутинка летает в воздухе, листва начинает опадать и жухнуть, а та, что ещё зелёная, посмотришь, завтра и она уже с желтизной. Да и вообще ведь это осень: оно, кажется, и тепло днём, и всё ещё солнечно, и, нередко бывает, даже марит, а всё-таки уже не лето. Или лето, но короткое. Бабье, как правильно называют его.
А купаться уже нельзя. «Спас зашёл в воду выше порток, и значит, купаться потерпи годок».
Вот мы сжигаем остатки ботвы. Вечером, так к ночи уже ближе. Стоим все мы в фуфайках, глядим на пламя и грустим. Ведь это, что сгорает, не простое для нас пламя, а горит – лето. Наше лето. Жалко! Как жалко прожитое лето!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.