Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Дмитрий Верещагин
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Зимой
А зимой у нас так. Когда выпадет первый снег… Нет, надо начать немного раньше, когда нету ещё снега, когда Сура, Русляйка, озёра – всё подо льдом. И лёд настолько ещё чистый, что кажется, его нету вовсе. Сквозь него всё-всё видно! Водоросли, камушки и даже рыбу видно, как она там плавает! А жуки водяные, когда опустишься на колени и встретишься с ними взглядом, скорее-скорее удирают в глубину.
Это действительно, смотришь, аквариум!
Но вот ночью выпал первый снег, ты просыпаешься утром и – ах! Так сильно удивляет он, первый снег. И в этот день почему-то ничего не хочется делать. Точно бы выпал праздник. Но капуста всё ещё на огороде. И её надо возить на тачке, потому что салазки не готовы. Их, впрочем, достанешь с погребицы, думая возить на них, но они сломаются тут же: вязки, один и второй, лопнут и полозья, смотришь, падают, заваливаются на бок. А на тачке возить тоже уже плохо – снега много накручивается на колёса. Он, молодой снег, как половик, сворачивается от земли!
А если под вечер подмораживать станет, то в эту ночь все рубят капусту. И ещё завтра весь день провозишься с ней. Но рубят её в охотку. В больших корытах, выдолбленных из дерева, как правило, из ветлы. А тяпки – эти похожи на топоры опричников. И я догадываюсь, почему их такими красивыми делали. Такими охотнее рубить. И кроме того, когда её, капусту, рубят, обедают, бывало, как на празднике: тут щи обязательно варят мясные, кашу – для этого вставали рано утром и толкли просо в ступе – с тыквой. Эту парили. И выбирали только самую спелую для такого дня.
И так до Нового года, а то и до марта, – стол у нас был богатый.
В это время приятно повечерять. Обычно не мы, а к нам приходили соседи. Я любил, когда к нам приходил Мишка Новиков. Который даже курил не как все, а по-особенному. Ко! ко! ко! – пускает он кольца изо рта. Такие хочешь потрогать рукой! И он меня поднимет до потолка, а то, для полного удовольствия, ещё и Москву мне покажет! Но уж и я ему за это, когда он попросит бумаги на цигарку – скудное было то, послевоенное время, – срываю сразу несколько листков от численника. Для такого человека ничего не жалко! Он и по правде такой – за добро платил добром. Бывало, не откажет, если его попросишь: «Дядя Миша, заморозь мне ледянку». – «А мать-то чего?» – «Да она говорит, всё ей неколи да неколи!» – «Да ведь и мне тоже, голова, неколи! Но надо заморозить, чего же! Как мальчишке жить без ледянки!» И заморозит такую ледянку мне, что я на ней скатываюсь с Поповой горы. Даже по глубокому новому снегу лечу на ней до реки. До самой Русляйки! До проруби. В которой бабы полощут бельё.
А на масленицу он, Новиков Мишка, наряжался. Наденет полушубок наизнанку и, смотришь, стал он медведь. Да как заревёт он, да как побежит он за человеком. Вот потеха так потеха!
Масленица – славные дни! Всю неделю пекли блины. Но после маслиницы – плохо. Хотя и в этом времени я теперь нахожу немало интересного. В самом деле, разве не интересно дожидаться завтрака, о котором думаешь с вечера уже? Первое, что говоришь, произносишь с печи, бывало: «Мама, есть охота». А в ответ слышишь: «Да я печь затопила только». И она велит поспать ещё. Я закрываю глаза и… Солнце, смотрю, лоб выказывает из-за горизонта. Лето, смотрю! Лето! Травка, смотрю, зелёная. И какие в ней букашки: все в новых сарафанчиках, в косыночках нарядных!
Не знаю, как кому, но мне снились именно такие сны. А замечательно, по-моему, то, что всё это снится зимой, когда морозы стоят такие, что даже просыпаешься. Потому что там, на улице, как колотушкой кто ударит по избе.
И разве не замечательно, что после таких морозов приходит наконец весна? И всегда она так. Конец марта и начало апреля мы ездим всё ещё за дровами на салазках. И до того надоест ездить, что мы с братом говорим: «Ма-мишная! Ну, куда, куда нам столько дров? Перевозили всю пойму, а зима ещё долго!» – «Долго? И не заметите, как поплывут дороги и пути все». – «Да! Ещё жаворонки не прилетели». – «А грачи прилетели! Я сама видала». – «А скворцы нет?» – «Скворцы нет. Но скоро, скоро и скворцы прилетят».
Но нет, не летят они, не прилетают. Даже когда перестанем ездить за дровами, не летят они, всё ещё не прилетают. Но хоть в пойму не ездим, разок разве что, другой только мы съездим. По насту. А по нему, если ночи стоят морозные, рано утром так приятно бежать! Но днём тепло уже. Солнце глаза слепит на улице. С крыш хлещет вода рукавами. И всюду, куда ни ступишь, вода под ногою. Даже накатанная за зиму дорога становится мягкая.
И вот завтра, я встаю утром, выхожу на двор, со сна слепой ещё, и смотрю: скворец! Сидит он на скворешнице! И свистит он: «С-сосе-ед! – Додонову, видно, скворцу. – Я здесь остаюсь!» И вдруг он запоёт. Да так, что и мама услышит его за стряпнёй. И они вместе с Волькой выйдут из сеней на цыпочках. А я говорю: «Мам, он…» – «Тихо ты!» – шёпотом останавливает меня брат. – «Он…» – «Чего?» – «Да тихо ты! – И едва дыша: – Он же ведь может передумать. Мне кажется, мы с тобой молоток забыли в скворешнице…»
Но это уже весна. На Большую улицу её приносят скворцы.
Полая вода
Сура в дружное большое половодье заходит у нас в Большую улицу, и тогда дома, наши избы – как пароходы. Это особенно бросается в глаза утром, когда топятся печи. И мне это всё очень нравится. Но в детстве, вспоминаю я, мне это не нравилось. Я тогда завидовал Горе и Бутыркам – улицам, которые не затопляет у нас. Там в раздопольные дни идут игры, бывало. И в лапту играют, и в городки. А я, как Иван запечный, всё на своей печи лежу. И смотрю с неё на то, как перевозят коров, овец, свиней – те, кто живёт у самой околицы и кого она, полая вода, вытесняет из домов. Но кур у нас и тогда не вывозили. Они, посмотрю я в заднее оконце, сидят на сараях. «Кукареку!» – вдруг слышно надо мной. На избе петух наш горланит.
А лодки своей у нас не было. И у Додоновых тоже не было. Поэтому мы, Витька Додонов, Волька наш и я, пристраивались к кому-нибудь, у кого есть лодка. Я – к Сторукому, к деду Листратову. А Сторуким его звали, между прочим, за то, что у него, действительно, будто сто рук было. Он всё умел делать: и плотник был, и бондарь, и печник, и садовод. Я очень хорошо помню, какой у него сад был у реки! Или даже уж вот: кому надо вставить срочно разбитое окно, тоже бежали за ним. Поэтому у него и стеклом можно было разжиться. Лютой был и безотказный. Но, как всякий старый мастер, знал себе цену. И когда, например, вставляет он окно, работает, то с ним и заговорить боязно было. Но мне он однажды сказал, прежде посмотрев на меня ласково: «Иди-ка сюда. Вот какая у меня игрушка. Сама режет она стекло». И это меня, помню, страшно удивило. Как это? Вещицей, которая даже не похожа на нож, можно резать? А он, гляжу, в самом деле режет. Этой своей вещицей. И как режет? Он взял в одну руку линейку, во вторую – этот свой стеклорез, и слышу: тррк! Потом приподнял стекло, постучал по нему – с тыльной стороны стамеской, – и, смотрю, действительно! Уже стекло разрезано! Да как хорошо, ровненько: я даже рассмеялся. А он глянул, посмотрел на меня и тоже рассмеялся. И таким показался мне он славным, милым сразу, что мы с ним подружились. И как мы подружились! А я уже говорил, какой он был строгий. Никого не прокатит, бывало, по полой воде. Хоть как проси его об этом.
Но за мной он сам заезжал, подплывал на лодке к дому. А ведь что значит – покататься на лодке? Когда на печи до того надоест лежать, что впору запрыгивать самовольно в лодку! Я вот – мне уже сколько теперь лет – а всё ещё помню. Точно перед глазами всё сейчас вижу! Мы с ним плывём по полой воде после рыбалки. Разумеется, я стал рыбачить с ним, когда подрос, с того года, как в школу уже пошёл. На воде вечер, тихий вечерний час. И наша лодка домой не торопится. Замедляет она ход. Вот и совсем останавливается. Он, Сторукий мой, наклоняется к воде. Щупает её любовно. А ухом при этом слушает время.
– Девятнадцать часов передало радио. Значит, сейчас пройдёт ульяновский.
И верно – уже идёт. Угу-гу-у!.. – голосит поезд, находящийся за много-много километров. Но его слышно на воде так, как будто он рядом. Прогремев по железному мосту, он идёт тише. Тише, тише. И, наконец, совсем затихает где-то. Как вдруг снова появляется. Только не там, далеко-далеко где-то, а кажется, под нами он, под землёй бежит.
– Фр-р! – фыркает водяная крыса, вынырнув из воды топляком.
Вон плывет медянка. Оставляя на совершенно гладкой поверхности след. Длинный и рябой, как вожжи. Садится солнце. Круг его настолько большой, что глазу видно, как «там кипит». И как заметно оно погружается в воду! Кажется, вот только что целый был круг, как уже низа самого нет. Я поворачиваюсь в другую сторону и забываюсь ненадолго. Вот снова гляжу на солнце. А его уже нет. Половина почти что! Вот осталось и того меньше. И очень хочется дождаться самого последнего момента. Вот чуть-чуть осталось. Совсем чуть-чуть. И…
– Всё! Село! – говорим мы одновременно. Красиво!
Но как-то раз мы поругались с ним. Я возвращался, помню, с Суры, потому что клёва не было. Да и рано ему ещё в эту пору: Сура с неделю только как села в русло, может, чуть больше, и было сыро и грязно в пойме. Но ходили, примеривались мы уже ловить на червяка удочкой, хотя в эту пору нечего даже примеряться: он, настоящий клёв, начинается со светлой, чистой воды.
Ну и в один из таких вот неинтересных совершенно дней возвращался я домой. На пути у нас – не знаю, говорил я или нет – протока, вытекающая из старицы на старую мельницу, которой давно нет. На том месте, где была мельница, всё поросло черёмухой, шиповником и ежевикой. Протока небольшая, а где-то к середине лета она становится и вовсе уж маленькая, так что, если день жаркий, её переходишь, бывало, не закатывая штанины. В ней-то они и стояли, «Листратовы посудины. Верша и, по-моему, крылатка. Это сейчас, скажу я, мы бы не стали ставить верши да капланы, мало теперь рыбы, беречь её надо! А может, мало-то и потому стало, что не берегли её в своё время.
Начал я с верши. Вытащил её из воды. Батюшки, гляжу, сколько рыбы! Полным-полна! Она шумит, стрекочет, бьётся. А рукой до неё дотянешься – не даётся. Выскальзывает! Рыбу, её, знаете, не ухватишь сразу. Но вот-таки схватил!
Сперва, гляжу, чего? Плюх! Ушла. Даже пискнула от радости! Но ничего, там её много у деда. Вот: иди-ка сюда! Язь. Язь ты мой хороший. Иди-ка в кошель! А вот ещё! Это кто? Плавники, как у язя, но не красные. Подлещик. Это подлещик. Потому что и ротик у него маленький. Ох ты мой милый. Сладкий. Но иди, иди и ты уж в кошель!
И сказать вам короче, он, дед Листратов, меня застал за этим интересным занятием. И поругал. Даже, помню, за ухо меня оттрепал. Хотя, вообще-то, если так уж разобраться, и не за что было. Я вам честно скажу, что я тогда хотел ему домой рыбу отнести. «Будто бы! – обычно говорят мне на это. – Знаем мы, как ты её хотел отнести!» Но, друзья, говорю я, сколько тогда рыбы было! Сколько оставалось в пойме! В каждой яме по ведру. А раков сколько! Страшно было наблюдать за ними, как они в болоте копошатся. А ракушек сколько оставалось! И какие они большие: осенью, на бахчах смотришь, иной арбуз лежит, – ну прямо как на тарелке перламутровой!
А один год, вспоминаю, полая вода тоже была большая. Неделю стояла она, больше ли, ударил мороз. Да такой сильный, что мы по льду ходили. Потом разом, днём одним отпустило, лёд стал под нами проваливаться (а там, подо льдом, как в стеклянном тоннеле) – и боже ты мой! Сколько рыбы осталось! Сома нашли – знаете, с кита будет. Мы его всем миром ели. Вот какая была вода!
Мама
По природе своей мать у нас здоровая. Она в дни делёжки сена, например, как есть копна в пойме, так и тащит её на двор. Вернее сказать, таскала, сейчас она не таскает, сейчас ей носят уже. Пенсию. Валька носит Гринина. Почтальонша. Моя двоюродная сестра, кстати сказать. А тогда было не так. Тогда, в дни делёжки сена, сосед дядя Фетюшин завидит её и говорит: «Машк, эт ты?» – «Я». – «А я думал, это к тебе стог сам идёт». Насмешник покойник был. Но, надо сказать, мужик скупой. Тачка на дворе стоит без дела – и не даст. У нас, конечно, была своя, но что-то в тот день с ней случилось. С тачкой всегда что-нибудь да случится, в самый момент, когда нужна тебе позарез. И они, мать с Волькой, братом моим, таскали сено на себе.
Досушивал его на проулке я, ворошил и охранял от скотины, чтобы раньше времени не лезла. И, понятное дело, между делом бегал искупаться на речку. И сколько там пробыл, тоже сейчас не помню, но вот прибегает на речку сосед и говорит впопыхах:
– У вас с матерью плохо.
И так он это сказал, сообщил торжественно, что я подумал: врёт, поди. Это она его послала специально, чтобы я сено шёл досушивать. Но домой, конечно, пошёл. Тут, когда сенокос, время горячее, люди все сердитые, тут, того и гляди, за каждую минуту пустую получишь взбучку. Забегаю в дом. Действительно: она лежит, гляжу, на кровати и стонет. Не стонет, а я бы сказал – кричит: «Больно! Ой, больно!» Но, несмотря ни на что, соседка Манька Фетюшина говорит ей: «Ты держи, держи, говорю, и будет лучше. Ты, главное, терпи: перетерпи и тебе будет лучше». Но что именно она велит? Лёд держать на животе. А мать и полминуты не держит: «Ой, хуже! Ой, убери, убери за ради христа!..» И как она это говорит! Так, что мне хочется оттолкнуть Маньку от кровати и помочь чем-нибудь. Но вот мать сказала, что уже лучше: «Мне, Мань, лучше, лучше. Дай мне минуту хоть подышать». И Манька отступилась. И стало мамке лучше. А вот уж она и смеётся: «Эх, как человек устроен! То не болело, не болело нигде, то вот на тебе. И хотя бы не самый сенокос, а… Ой, господи… ой! ой! ой!» И опять, опять ей хуже. До того стало хуже ей, что крик её был слышен мне от конюшни, куда мы, я и Волька, побежали за лошадью, чтобы срочно везти её на Вьясс. Это решил Николай Иваныч, наш фельдшер.
Николай Иваныч написал конюху записку, и мы с этой его запиской побежали на конюшню. Конюха там не было. Волька оставил меня дежурить, ждать на случай, если появится, а сам побежал искать, где только можно. И пока я стоял на конюшне, мне было слышно, как мать кричит.
Короче сказать, увезли её, нашу мать, на Вьясс, в больницу. Сопровождающими поехали Николай Иваныч и Волька. Меня не взяли. Мне она сторожить наказала дом.
И сено собрать всё в одно место: в копну. «Если, – сказала она, – не совсем высохло, то назавтра его маненько раструси и до обеда, если будет солнышко, дай подышать. Но смотри, как говорю я, еде… ой! ой! Поехали!»
Я всё, конечно, исполнил, как мне было велено и даже больше: встретил Жданку от стада, загнал во двор, напоил, принёс сена с проулка и даже хотел сам подоить. Но она не далась. Она и соседке с большими уговорами дала себя: я, пока Манька доила, скормил ей целое ведро картошки. И она мычала. Даже ночью: выйду во двор, а она в тревоге. И мне казалось: это она мамку кличет. «Она, Ждана, ты не беспокойся, не приехала ещё. Мама поехала на Вьясс по делам». И так мне, признаться, горько было, что, кажется, я даже всплакнул. Стыдно признаваться, но когда Волька вернулся поздно ночью домой, он меня чуть не отлупцевал за это. «Прекрати, говорю, скулить. И так тошно».
Наутро печь не топили. И оттого ещё хуже было на душе – всё бередило её: куры квохчут, поросёнок визжит, ярка блеет. Её, ярочку, соседка второпях забыла на дворе, когда со двора всех сгоняла, и день-деньской она: «Бэ-э!» Всё нутро насквозь проблеяла. А тут ещё Волька ругается, что у меня из рук всё валится. Как хорошо было, когда мать управляла домом, а не он! У него ничего у самого не получается, а я виноват. Во всём, во всём я ему мешаю: он станет выносить помои, споткнётся в дверях, разольёт – я виноват. А зачем навстречу шёл? Или рядом стою с ним – зачем стоишь? Даже на ногу когда мне наступит Волян – я виноват.
Но что особенно удивительно: как у матери всё получалось само собой в доме? Ни у неё куры не квохчут, ни поросёнок, ни ярка не останется. Вернее, может, и у неё все квохчут, ну так и что: квохчут, и пусть себе. Этого и не замечаешь. То есть замечаешь, но придаёшь этому значения ровно столько, сколько комару. И всё прекрасно ладилось. А тут: что ни час – всё в доме идёт кувырком. День один прошёл, а дом стал наказанием. И такой тоской всё в нём задышало! И если бы в доме только, а то и вокруг всё немило – и пойма, и лес, и река. Я попробовал искупаться – не купается. Постоял, постоял на берегу и поплёлся домой.
А когда настал вечер, собрались люди на брёвнах.
– Мить, ты в фуфайке, аи те холодно?
– Да, – тоненьким, голоском им отвечаю. И слышу:
– Да, бабы, скрутить может человека в одночасье. Машка вот думала, сто годов будет такой, а вот как получилось.
– А чего?
– Ну, чего: загнулась. Орала, индо на себе всё до костей разодрала. Кричала: ой, вот тут, вот тут у меня нож. Дайте, байт, я лучше зарежусь – как орала. А ить тоже ей вчерась говорю: «Машк, да, чай, ты не по стоку таскай. Аи тебе не будет перетаскать время?» – «Ну тя, байт, Дуняша. Неколи мне с тобой».
– Двужильная была.
– А вот загнулась.
– Это её дом ещё подкосил, а не сено. Ну-ка, одна баба, без мужика, отстройся. И железом покройся. Вот чего её подкосило. Мить, на, иди, зёрнышков. Калёны. Не хочешь? Да, бабы, чего они одни без неё будут?
– Да чего? Одного в приют отдадут, а второго, может, кто возьмёт…
И я побежал домой. Что у меня на душе делалось – не спрашивайте. Дожил. Еле-еле дожил я до утра. А утром раненько собрался на Вьясс, в больницу. Всё помню сейчас: и то, как меня перевёз через зимник Мишуня на лодке, и то, как бежал по утреннему бору. И вот выхожу я из бора. И вижу Вьясс. Кроме этого, слышу, лают собаки. Кобели… Вон он! Аж цепь готов сожрать железную. Волосы у меня встали дыбом. Иду. Прямо всё время и стараюсь ни левой стороны, ни правой не замечать.
– Мальчик, иди, иди, он тебя не тронет.
Иду. А тронет, так что же. Всё одно, я чувствую, не этот, так следующий тронет, сожрёт. И как лягушку заглатывает змея, так заглатывает меня Вьясс собачий. Собачий! Это вот очень точное слово для него. Сколько собак во Вьяссе! В каждом дворе собака, под каждым крыльцом рычит. А там, где не под крыльцом она, жди, значит, с другого крыла вылетит, и хорошо ещё на цепи. Эту собаку на цепи слышно, а эта: «Ав! ав!» – из-за угла она. Причём которые бегают по проволоке – у таких до другой стороны улицы цепь, а там, в свою очередь, тоже собака. И тоже с пеной у рта мечется.
– Мальчик, иди, иди, она тебя не тронет.
Да пусть тронет. От меня и осталось-то всего ничего. Скорее бы уж конец. И одна – бежит. Но, сразу скажу: виляя хвостом. Эта подбежала ко мне и… я замер. Гляжу: она тоже. Я протянул руку, чтобы она с дороги ушла, а она – повалилась на спину. Вот это уж наказание. Вот это как раз и есть конец мой самый последний. Мама, мамочка! И только я произнёс про себя это – как молитву, – она, собака, встала и, виляя хвостом, убежала прочь. И, слышу я, тихо. Все собаки как умерли сразу.
О, братцы, какое слово – «мамочка»!
Только благодаря этому я добрался до больницы благополучно.
Но вот по двору больницы идёт тётя. Она в белом. Надо у неё спросить.
– Тёть, а где наша мамка, не знаете?
– Знаю. Только ты скажи мне сначала, как твоя фамилия.
– Верещагин.
– Вон окно то видишь? Она в той палате.
И гляжу: она. Стоит около окна и мне машет, машет. Окно тёмное, и за ним нельзя ничего разглядеть, но я сразу разглядел. Родное лицо. Мамкино лицо. Секунда – и окно распахнулось. И… вот уже посыпались стены. Но они посыпались не на землю, а в небо. Стена вознеслась на небо. А мать, слышу, говорит:
– Ты погляди-ка: он целоваться умеет! Ты аль любишь меня?
– Да. Вот как!
И всё. Как только мать услыхала, что я её люблю – да ещё, оказывается, так! – она сразу выздоровела.
– Ой, Нина Михайловна, я здорова, здорова, здорова. Давайте отпускайте меня домой. И дети у меня там без меня, и сенокос. Отпускайте, или я сейчас убегу.
– Ну, что с тобой, Верещагина, делать. Собирайся. Но если опять будет приступ, если у тебя камни…
– Ой, да нет у меня ничего.
– Ну, хорошо, Мария. Но если с тобой будет приступ – не стану оперировать. Да, вот что! Если приступ – ни в коем случае лёд не прикладывай. Тут, напротив, надо горячее. Как мальчика зовут?
– Митя.
– Хорошее имя. Иду выписывать.
…И вот уже мы идём домой. Я веду мать за руку (сроду не брал её за руку!), а в другой руке держу я узелок. Там, мать говорит, котлеты. Ладно… Мы, как выйдем за Вьясс, мы этот узелок развяжем. Эх, скорей бы уж пройти его, собачий Вьясс. Но, надо сказать, когда шли по Вьяссу мы с матерью, я собак уже не боялся. Больше того: когда шли с ней мимо того кобеля, который меня чуть не сожрал, я нагнулся (как бы за палкой), и он спрятался в конуру. А, говорю, кобель. На цепи ты привязанный. Испугался, спрятался сразу. Вон наконец кордон. Около досточки «Берегите лес! Лес – наше богатство!» сели, чтобы поесть на скорую руку. И с каким удовольствием я молотил котлеты! Они мне показались настолько вкусными, что и ныне, когда мне предлагают меню, я говорю не глядя: котлет мне, пожалуйста. Хорошее, вкусное блюдо – котлеты. Сейчас, правда, я съедаю зараз не по стольку, сколько их съел тогда, не по числу годов, а тогда, у кордона, по числу. Шесть штук. И, съев шесть, я спросил у матери:
– Мам, а сколько в больнице дают их на ужин?
– Одну.
– А что же в обед столько дали?
– Мне на кухне наложили. Мальчонку, сказали, хоть покормишь дорогой…
И вот мы идём домой. Последнюю котлету я положил в карман для Вольки; а платок, в котором были они, мать отряхнула от крошек и повязала на шею себе. На ногах у нас ничего нет. Чай, у нас ноги не казённые, летом ещё казнить их обувкой.
Мы шли, шли, и вижу впереди себя: зима, чуть выше соты, и роятся пчёлы. Да это же – вижу сквозь сосны – песок! Берег Суры нашей! А соты и пчёлы – это норы и стрижи! Это наш берег! И я уже дома сердцем. И как оно затуктукало сразу!
И чем ближе мы подходим к воде, тем ближе, виднее лодка и в ней… Мишуня!
– Дядя Миша-а… а!
Ой! Тратата! И вприсядку: и-их-ха-ха!
Плывёт, братцы, плывёт! Но как, вот как тут мне дождаться? Пока, пока, пока плывёт. Их-ха-ха, мамка, да? И вдоль берега. По тугому песку я. Птица. Птица я. Ой, сколько птиц! Стаи. Задыхаюсь. И душа моя – Сура. Слышно: «Пить… пить…»
Пигалицы пить просят. Наши чайки на Суре просят. А стрижи из своих нор – сссс! – со свистом к нам. Ой, скорее, скорее, дядь Миша-а! Хромой весь ты и медлительный. «Да што нога, робяты. Я боялся на фронте не за неё, а што не доведётся на Суре покурить…»
– Садись, курортники. Ишь, Машк, как повеселел парень: уши-то вон двигаются опять, а утром, когда перевозил, тоска была глядеть на него. И картуз вот у меня в лодке оставил. Ты, меж прочим, говори Вольке, когда с утра убегаешь из дома. Он про тебя подумал, што ты топитца побежал с утра ранёханька и… Он те задаст вот дома…
– Не задаст. Да, мам?
– Чово?
– Волька меня не изобьёт ведь?
– Не знаю. Ой, стога все уже смётаны! Айда-ка вот, поглядим. Цела ли наша копна? Ой! Стоит, слава те господи, целая.
Это мы уже в пойме. В нашей пойме.
– А наше звено вон убирает. Все, все люди работают, все. А я одна прохлаждаюсь. Айда скорее. Щас за копной поедем. Поедим и поедем. Не завтра, а ноня-а. Завтра… вон уж бабы в коноплях… будет мне завтра.
Началось. Хоть домой не ходи с ней, так опять работать неохота мне. Прямо с нашей мамкой не жизнь, а… не знаю даже, как сказать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.