Текст книги "Первая любовь"
Автор книги: Дмитрий Верещагин
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Жданка
Не пришла из стада. Ой, Жданка не пришла! Батюшки. Ну как вот тут не скажешь: «Ой, батюшки!», когда корова не пришла из стада. Да какая корова! Такой, какая у нас Жданка, и во всём мире, как мама говорила, не найти. Умница. Она у нас как человек, только не разговаривала, – а так всё, всё она понимала. Вот дайте чего-нибудь не по ней, как она тут же губы-то свои надует. А вынеси ей тёпленькой водички да ещё туда брось хлебца, и она тотчас из ведра всё выцедит. И губы при этом она сделает бантиком. Пьёт что барыня. И вот нет ее. А как она доила: на Большой улице ни у кого столько не доила. И вот нет её, нашей коровушки! А какое жирное было молоко. Додонов Витька сметану пахтал33
Пахтать – болтать, сбивать масло.
[Закрыть]. Целый день он пахтал, а я и полчаса не пахтаю, бывало. Опущу я язык в сметану и уже чую: крупинки. Сметана, чувствую, уже с маслом. От нашей пахтанье пьёшь и, бывало, не напьёшься. И вот ее нету, корова пропала! Мы – мамка, Волька и я – распределились скорей, кому куда бежать. Вольке пойма досталась. Мне по селу пробежать. А мамка: «Я, говорит, по всему свету буду её искать!»
Бегу. Бегу я её искать. Площадь пробежал я одним духом. Хотя у нас в селе это место какое-то ненормальное. Там обрыв, пропасть зовёт к себе. Притягивает она, как магнит.
Но почему-то вдвоём легче бежать. Вдвоём подбежишь к краю и, если товарищ, друг надёжный, то его просишь: «Вить, подержи меня за пятки». И свешиваешься над обрывом. И глядишь – туда. Где – далеко внизу – Русляйка, река наша реченька. Чистая, как слезы.
А сама дорога, ещё я замечу, проходит по самому краю там. Поэтому, когда дадут если вам зимой лошадь, ка-ак стеганёшь, стеганёшь её кнутом, и – когда сани понесутся, полетят под уклон, под откос – кажется: летишь в пропасть. В рай. В тартарары.
Особенно это чувствуешь, когда ночь залазит на площадь. Теперь же я бегу вот, и не чувствую ног под собой. Но – на село я гляжу. Его с Площади хорошо видать у нас, как с самолёта. И везде, по всему селу: «Бе-е, му-у!» А люди – загоняют все скотину.
Ой, только мы одни остались без коровы! Бегу. И мысль одна в голове у меня только: «Ну где мне сейчас ее искать? Хорошо, если она у добрых людей на дворе? А если она у Шкалька, у Шашеньки если?»
Был у нас старичок такой. Бывало, идёт он из буфета, а мы, ребятня, его обступим со всех сторон и ему: «Дедь, дай! Дедь, дай!» – «Ах шашеньки, ах пескарики!» И полезет он в полушубок, чтобы конфеточек оттуда вынуть пескарикам. Всегда он, бывало, одарит нас конфетками, «подушечками». Добрый был. Просто, можно сказать, старичок на все сто. Но у мира язык какой? Живого человека могут очернить, опорочить. Так однажды мне сказали: «Ты не думай, что он, Шкалёк, добрый. Он, Шашенька, всегда с мясцом живёт». И это самое «мясцо» так на меня повлияло, так врезалось мне в память, что я… Сейчас вот бегу и думаю: «Хорошо, если она у добрых людей. А если она у Шкалька, у Шашеньки если? Зарежет». Я бежал уже Бутырками. И гляжу: он. Шкалёк стоит около своего дома. С ножом в руке. А на дворе у него, слышу: «Му-у!» Голос-то, точно прямо как у Жданки! И такой он, при этом, что мне кажется уже, что он её…
– Ты, – говорю, – чего делаешь? Зачем нашу Жданку, …а?
Я так говорю, потому что у меня есть ещё надежда. Он:
– Ах ты, – говорит, – шашенька! Что это ты про меня баишь, говоришь такое?
Я велел открыть ворота. Зашли мы на двор с комиссией. С проверкой. И я гляжу: она, Жданка наша стоит.
А он мне опять:
– Да ты что? Что это ты баишь? Ты свою корову аль не знаешь? Или – если это твоя, то – бери. Ну, бери, такой-сякой, если это твоя…
Тут я немножко засомневался. Так он уверенно отвечает мне!
Однако подхожу ближе. Говорю:
– Ждан, Ждан…
А она на меня и не смотрит даже. И я с чужого двора – бегом. Немножко, конечно, я опозорился. Но ведь и то сказать: а если бы это наша была? Я хочу сказать: каково бы мне тогда было, если бы я не вызнал, чья на дворе корова. А он, Шкалёк, я ещё раз говорю, с ножом ведь уже стоял. Да, правильно, я ошибся. Но и что тут такого? Бывает, что и мать родную спутаешь. С какой-нибудь чужой тётей. Когда, скажем, дома сидишь и смотришь на проулок, там мать идёт, кажется. И от радости ты скорее заберешься уже на печь. И даже там спрячешься, голову даже спрячешь под подушку. И не дыша, ждёшь: сейчас – сейчас дверь в избу отворится и мама войдёт наша. Думая, быть может, что меня нет дома. В избе вон тишина какая: слышно даже, как усы шевелятся у мышей. Как вот ты слышишь: «Есть кто дома? А, хозяева?» Чей-то голос чужой. И… словом, бывает, что и мать родную спутаешь.
И я, в мокрых своих штанах, где Жданку я только не искал!
Но штаны я намочил – вы не подумайте, пожалуйста, – когда Русляйку перепрыгивал. Хотя её можно там, за Бутырками, вброд перейти просто. А я стал на палке, на чегонине, ее перепрыгивать. А разбежаться-то я забыл. Потому что в голове у меня была одна Жданка. Ну и плюхнулся, сорвался с палки в воду.
Я дал большого крюка в тот день. Бутырки пробежал все насквозь. И Кочетовку всю – от края и до края. И всё я выспрашивал у всех:
– Тёть, ты не видала? Тут не проходила мимо вашего дома корова? Рыжая, комолая, на одном рогу тряпочка?
– Нет, не видала, кренделёчек мой сладенький. Я тут с часа сижу на завалинке и нет, не видала. Не проходила тут, милочек, такая. Я тут с часа сижу, а вот что-то, мой ненаглядненький, кренделёчек мой сладенький, не помню, такая тут вроде не проходила.
А лицо-то, лицо какое сделал. Как луковица оно у меня горькое. Горькое – прегорькое. Так что иная тётка, глядя в глаза мне, и сама, того и гляди, расплачется.
Хотя я своё лицо таким делаю вот почему.
Это чтобы меня не побили на чужой улице. Знаете, какие пацаны есть отчаянные и злопамятливые. Ты, скажут, помнишь, как бросался камнями на Пристани, когда мы пришли к вам купаться?..
Ой, какого я дал крюка и мук сколько принял на свою душу!
Бегу.
Уже добегаю до моста я. Тут последняя надежда найти её. Потому что тут, под мостом, она любила хорониться, прятаться. Особенно в обед, когда их, коров, гонят с полудника. Когда и траву они не успеют доесть, принесённую из поймы им, как уже большеульские орут: «Гоним! гоним, бабы!» Дойдя до моста, наша назад – скорее ретируется – и под мост. Потому что по жаре ей идти неохота. И кроме того, я ей там вырыл родничок, чтобы она могла попить из него в любое время.
Вечером она идёт, бывало, с партией большеульских коров от сельсовета. Все коровы идут прямо, домой. А наша, глянешь, вбок. И, задрав хвост трубой, по колючкам, по репьям. И вот уже шумит дном реки. По гальке она идёт. И головой она кивает. Потому что за ней гонятся мухи. Ой сколько мух! Которые помельче – слепая мушка – стоят столбами. А те, что зелёные (зелёные-зелёные есть, даже не верится, что и мухи такие бывают), – все на неё. И на глаза, и на спину ей садятся. А лягушки при этом, когда она подходит к их бассейну, прыгают. Буль, буль. Но она их не боится. Она подходит смело к родничку. И только она нагнётся, чтобы начать пить, как – та, та, та – телега въезжает на мост. Скачет, гремит по настилу, как по рёбрам. Жданка – чу! – поднимает голову. А лягушки все, сколько их живёт под мостом, переныривают. Точно пловцы в бассейне: те, которые были на этой стороне, спешат, работают ластами туда, на ту сторону, а те, которые на той стороне, – сюда, на эту сторону спешат.
Точно бы вижу всё это!
Бегу. И почему-то совершенно я уверен, что она стоит под мостом. Моя милая.
Нету! Забегаю, гляжу под мост – нету. Стоит чей-то один телёнок. Который… вдруг, как стрела, наутёк. Вот глупый! Мне до тебя и дела нет вовсе. Я думаю, где Жданка.
А может, она уже дома? Темнеть начинает. Ночь вот-вот уже надвигается. Домой прибегаю, гляжу: брат в избе.
– Воль, не пригнал её?
Молчит. Значит, не пригнал… Ой, господи, как на душе, на сердце у меня тоскливо…
– Воль, может, мама найдёт, а?
– Кхы, – кашляет брат.
Вот садится он на сундук. И, слышу я, носом шмыгает.
Я полез на печь, а он:
– Ты куда?
– На печь. Воль… Полежать хочется… Уже темно как в избе…
– Ты что… Жданки нет, а ты… Слезь щас же с печи!
– Слезаю, Воль… Ты на меня не ругайся.
– Да я не ругаюсь. Но нельзя же сейчас спать. Может, придётся всю ночь её искать.
– А где она, а, Воль?
– Да отколь же я знаю? Если бы я знал – что я не пригнал бы её?
Да, это верно. Так я это уж спрашиваю, к слову. Хотя чего тут и спрашивать? И как же сердце у меня за неё болит. Сверчкам и то тошно. «Тринь, тринь, тринь…» – тринькают они под шестком. Вдруг слышим: мама.
– Мама! Мама её, кажись, гонит!..
– Тихо ты! – говорит брат, соскакивая с сундука. – Нет, – говорит, – не гонит, не нашла…
Теперь-то и я это слышу. Хотя и далеко она. У Дядяшина двора разговаривает.
Зашла в избу. И мамишная ну ругаться. А темно в избе. Но, правда, это, с другой стороны, даже и хорошо: потому что, если бы огонь был в избе, то бы в ней было всё видно: кто Жданку должен был встречать от стада, но не встретил! На Суре он пробыл. И вот вам, говорит нам мама, результат. Не пришла!
– И вот где её, неслухи вы окаянные, искать? Куда, куда полез? Нет, ты не на печь, а пойдём её искать! Кто её должен был встречать от стада?
– Он, – говорю я, – Волька.
А Волька:
– Я тебе сейчас дам, Волька! Опять, значит, я должен? Я и ту неделю всю встречал… А нынче какой день?
– Я не знаю, Воль.
– Понедельник, – говорит он мне, – вот какой! Твоя началась неделя! А моя нынче – кончилась.
– Этого он не знает, – говорит ему мать. – Как его неделя, как новый понедельник, так он «не знает»! Где, где её сейчас искать?
И садится. И все мы молча сидим. Какое сейчас решение она, мамка, примет, то мы и будем делать.
– Ну чего же, – наконец принимает она решение, – сиди не сиди, а коровы дома нету. Идёмте искать?
– Кто? Я? – спрашивает в тёмной избе Волька. – Вон он пусть идёт. Раз он так делает!
Но, слышу, встаёт. Идёт он за матерью. Она ему сказывает, говорит:
– Надо было с Суры его прогнать. А то ни ты, ни он не позаботились…
Ушли. И тишина опять какая в доме!
На проулке мать на Вольку, слышно, ворчит. Но не очень, не так чтобы уж сильно. И в голосе у неё, прислушиваюсь, есть надежда, что найдут. И, как говорится, с этим я и засыпаю.
А утром, прогнались когда стада, мы слышим:
– Робята, – будит она нас, – я пойду на ферму: может, там она. Пастух сказывал дояркам, что днём-то она отбилась от стада и убежала на ферму. Если, – наказывает она нам, – и там её нету, то я не вернусь. Печь топите сами. Затопляйте. Я вам картошки намыла. И водой залила её…
– Иди, иди, мам, – говорю я ей с печи, – истопим.
– Да уж ты истопишь, – говорит она, – молчал бы уж…
И ушла. Снова ушла она искать её, корову. Но не прошло и часа, как вот она уже – слышу – дома. Да какую радость принесла: нашла! Нашлась наша корова.
Она была у нас – давайте я её вам обрисую – небольшая, средняя, коричневая, но с таким большим выменем, что оно, когда она возвращается из стада, чуть до земли не достаёт, точно у козы, знаете; но особенно глаза у неё были замечательные: смотришь и даже жалко, что на них садятся мухи. И как она, Жданочка, поправлялась: утром, поглядишь, она худенькая у нас, даже за овцами проходит в дверку, но вечером она возвращается уже тяжёлая, дышит устало, глаза у ней, у милой, сказывают: «Ох, я и находилась ныне, дети мои. Зовите мне маму скорей с дойницей, напоите меня чем-нибудь, да я лягу». И я теперь ей отворяю не дверку, а ворота скорее.
И вот она нашлась! И как изба наша преобразилась сразу! Смеётся изба наша. Чугуны, ухваты, сковородники – и те все звенят лучше. Радостнее! И теперь поспать можно. А то и сна нет. Никакого сна: только заснёшь на минутку, а тревога будит. Знаете ведь как? Даже когда лошадь спутанная прыгает или об угол кто потрётся, думаешь: не корова ли наша? А теперь – всё. Чешись хоть слон об избу – крепко теперь спится.
Утром я говорю:
– Мам, я её с полудника не погоню в стадо.
– Почему?
– Я её буду в пойме пасти.
– Нет, сынок, гони в стадо. А то она привыкнет к пойме и не станет ходить в стадо. К завтраку, – спрашивает, – вам квашеного молока вынуть или утрешник станете?
– А утрешник-то есть, мам?
– Есть. Я там её подоила. Я на ферме взяла два ведра…
Вот какая корова у нас была – по два ведра доила! И как мы её любили, да и только ли мы? К ней пастух Илья и то относился снисходительно. Бывало, говорит маме: «Это не корова у тебя, Ивановна, а мамонт! Она ведь никому не уступает. Вот это – схватилась с Егоровой пырятся: вот как. С разбегу! И бьёт, я те скажу! Быку Николаю Первому не уступает».
Вот какая она у нас! Быку не уступала!
Но телят она не трогала. Никогда. Я её, когда в стаде ей надоест, погоню в пойму, пасу её; она ест, – между прочим, вот так: язык у неё скручивает сразу целую охапку, и обязательно, когда ест, постанывает она. А то вдруг остановится и глядит: дескать, давай со мной, чего ты не ешь? Я начинаю с ней есть. А трава горькая, горькая-прегорькая – проплюёшься от горечи зелёной. Но, правда, за таким занятием время бежит скорей. Вот она, скажем, наелась. И теперь идёт к телятам, и начинает она их лизать. Вот она их лижет, вот их лижет – и морду, и за ухом. А он, телёнок, стоит, как студень, и на ногах качается. Иной от удовольствия и глаза закроет даже.
Но вот я встречаю её от стада не в полудник, а вечером уже (в обед-то я был на Суре, я когда прибежал, а мама мне говорит, что её давно уже угнала) – от сельсовета бегут вон: козы, овцы, ягнята и, наконец, коровы. Хорошо! Благо, тут каждая скотинка всё рассказывает: и где была она, и чего она видела за день…
– Ждана! Ждана! – кричу я.
Потому что это ведь вон она идёт. С партией-то большеульских коров. Я, подпрыгнув, бегу к ней! И… нет, не передать этого. Это надо не с чужих слов, а самому испытать-то, как идёшь с ней рядом нога в ногу, когда закатное солнце окрашивает нас в красное на Раздувановом проулке.
А когда стадо пройдёт, прогонится, вдруг бык из-за угла. По кличке Николай Первый.
– Ой, ой, куда! Куда тебя понесло, окаянный!
Но тут не слушаешь никого, а только его, быка, роющего передним копытом землю, так что ошметья у него летят из-под копыта далеко – через всю Большую улицу.
«Му-у-у… у!»
Как мычит! И он как дыхнёт, пыхнёт на дорогу – пыль аж, чувствуешь, до тебя доходит. Целое облако над ним её! Но он, между прочим, на слабого не набросится. Только когда мужики и ребятня если станут передразнивать его и обзывать нехорошо очень, он, конечно, не выдерживал. Но, спрашивается, в нём сколько весу? Тонна будет. И пока он добежит до проулка – а ты уже в сенях. Пускай хотя и в чужих, но ты всё равно торжествуешь. Рад, что спасся! Но, друзья мои, он может преследовать долго. Он даже во сне может. И тут, чтобы он, Николай Первый, как ночь чёрный и с глазами навыкате, перестал преследовать, надо, говорят, подойти к нему, смело взять его за кольцо и дёрнуть. И всё. После этого он вас будет бояться. Даже когда он пойдёт с войной на мужиков, если вас увидит, он убегает.
А в избе мать цедит молоко. В горшки, которых на лавке: раз, два, три, четыре, пять, шесть. И ещё седьмой с отбитым горлышком. Но такой, как правило, самый вместительный. Мать цедит молоко, а кошка – мур, мур, мур – трётся об её ногу. Но мама ей: «Отстань. Ты не пасла ни одного денёчка, а просишь. Я вот сперва сыночку».
И вот я сношу горшки уже в погреб. А оттуда, чтобы мне не идти в дом порожнему, я тоже тащу чего-нибудь. Или грибков солёненьких, или огурчиков малосольненьких. Хорошо это всё на ужин! Когда из погреба вылезаю последний раз – на погребице уже ночь. Но дверь откроешь – ко-ко-ко! – зашевелятся куры на нашестах.
А потом, перед тем как уже садиться ужинать, я пить таскаю Жданке. Таскаю, таскаю… А она пьёт. Долго, жадно. И прядёт, двигает, как я, ушами. Это ведь я от неё научился прясти ушами. А она… Но довольно, довольно на сегодня, а то и на языке у меня мозоль вырастет большая.
Мятель
Вот вспоминаю. Бывало, делаешь заводь. Где-то уже под ночь, на ночь так уж глядя. И остановишься, и послушаешь: Мишуня плывёт. Он плывёт ещё только на Прорве, переговариваясь с берегами, а его слышно нам с Пристани. Сперва, впрочем, не совсем слышно, с кем он там переговаривается, но ты наклоняешься к воде и слушаешь ухом: это, различаешь, он с тем-то и с тем там разговаривает. Вот, хлюпая вёслами, уже он приближается. По той стороне плывёт. Тихо. Так тихо плывёт, что теперь слышно, как поскрипывают ремни на веслах, а когда вёсла приподняты и лодка плывёт сама по течению, слышно, как капают капли с них. Тут, и на этом и на том берегах, приумолкнут все. Как точно бы сговорившись, и Мишуня, вдруг тишины испугавшись, спрашивает: «Робята, вы где?» И как на ухо это он спросит. Но в ответ ему никто ни слова. И он снова спрашивает: «А, робят?» – «Ты чего, дядь Миш?» – «Да костры-то чего не жгёте?» – «А мятель будет ли?» – «Будет». – «А почему ты знаешь?» – «Месяц больно гнутый…»
Теперь у меня будет такой вопрос. Вот такой у меня будет вопрос. Знаете ли вы, что такое мятель? Едва ли. Его редко кто знает. Мятель – это бабочка. Однодневка. Цветом она белая. Но очень она редкая. Даже, я бы сказал, чрезвычайно она редкая. Я вот пока не встречал ещё такого человека, который бы слышал про неё. О том, что она редкая и в энциклопедии вы найдёте. Только на двух реках, говорится в энциклопедии, летит эта бабочка. И где именно: на Амазонке и у нас, на Суре.
По моим наблюдениям и по наблюдениям моих земляков, мятель летит только ночью. На костёр. И конечно, это была шутка, когда Мишуня, дядя Миша, сказал, что мятель полетит обязательно, потому-де «больно месяц гнутый». Он, мятель, может не полететь и в такую ночь, когда месяц только ещё народился. Его, вспоминаю, вообще не ждёшь, когда полетит он. Мы один год жгли костры по всем ночам, в продолжение двух недель, и хотя бы одна мятелинка появилась. Мы дрова уже все сожгли, какие были в прибрежных кустах, уже мы устали ждать этого гостя и, наконец, решили: всё, больше не остаёмся мы на ночь! Хватит фуфайки прожигать, в них ещё в школу ходить надо… И мы забыли про мятель, можно сказать, совсем. Как вот однажды, оставшись опять на Суре на ночь, легли мы спать. Все устроились, как говорится, на боковую, но мне что-то не спалось. Я встал и пошёл за дровами, и набрал я немножко сухоньких, и стал разводить костёр. Но у меня спичек не было: я у Вольки, у брата, их взял. Зажёг я и гляжу – мятель полетел…
– Мя-атель! – закричал я.
Все вскочили. Подбежали к моему костру, поймали одну бабочку и… Нет. Это, говорят, не мятель.
Мне за это, за ложную весть, помню, влетело. А Волька, хотя и брат, не заступился.
– Я тебе, – сказал он, – ещё сейчас добавлю.
– За что? – сказал я.
– Спички не воруй – вот за что!
Но только он сказал, только он так сказал, как, видим, полетел он, мятель. Да такой сильный, что от моего костра ничего не осталось. Мятель его мгновенно завалил, как метель.
– Полундра! – закричали.
А дров нет. Тут бы надо разводить костёр скорее, а у нас нету дров. А мятель, надо сказать, живёт одну только минуту, пока он из песка вылетит и пока летит до костра. Причём так: когда костёр горит хорошо, его бывает видно, как он из песка вылетает: один за одним, один за одним. И уже пурга, метель, смотришь, бушует перед глазами.
Только без костра ничего не видно. Но я чувствую, что он летит. Он ведь как летит? И в рукава. И за шиворот. И в глаза. И в уши.
Апчхи! – это, значит, и в носу. И в нос он уже проник.
Аи! – волосы пощупаешь, а он в голове.
– Вот так встань. Вот так, тебе говорят! Ну зажигай, скорее!
А дров-то всё равно нет, дрова нужны!
И мы бросились все в кусты за дровами. А там – бахчи. Караульщик как-то услышал, что отряд мчит с Суры, стрелять стал. Ему кричат:
– Не стреляй, дядя Дёма. На Суре мятель.
– Я вам, – говорит, – дам мятель. Такой мятель устрою.
– Бабах! бабах! – в темноте слышим.
Но набрали. Всего мы набрали: и дров, и арбузов. Я, как сейчас помню, хороший арбуз принёс. А мятель? Ну, что мятель? Он, если полетит, то уж полетит. Утром, поглядишь, его на берегу кругом полно. Берега сурные сплошь им устелены.
А костёр нужен тут зачем? Чтобы плясать и торжествовать. Ведь когда костёр горит, он летит к огню, а мы, ребятня, пляшем. И кричим, и орём мы: «Мятель! мятель!» Наплясавшись до головокружения, всяк рыбак говорит ещё, приговаривает: «Мя-тель, мятелёчек». И понюхает его!
Он устелил весь берег. Мы легли даже спать на него. Как, знаете, на вату. Или, как у нас говорят, на «мятельную перину».
Брат, помню, пошёл перетягу вынуть, но вернулся:
– Всё равно бесполезно, – сказал он, – на живца ничего не поймается.
И в этом, надо сказать, брат прав. Рыба – она не берёт в такой день на живца. Рыба не берёт ни на какую приманку в такой день. Рыба – она мятель чувствует.
Но я не пошёл с братом. Он меня позвал, но я, полусонный, ответил, что не пойду, что я спать хочу. Мы арбуз с ним съели, который я принёс с бахчей, и меня так сразу повело в сон, разморило, что я как лёг на мятель – и до утра, до света я проспал.
Очнулся. Гляжу: бело. Белым-бело. Как точно зима это. Но – гляжу – что такое? У костра никого. Уже, слушаю я, все на реке. А ведь обидно проспать в такой день? Когда, тем более, я первый сказал: «Ребята, мятель полетел!»
Но главное, гляжу я, у меня удочку стянули. Ловить мне нечем. А мятеля… Сколько мятеля! Но ловить мне нечем, удочки у меня-то и нет. Однако, шмыгая носом, я набрал его полкармана. И побежал, чтобы Вольку искать. Бегу и вижу я, как в моей заводи голавли плавают. И подузды! И по-моему, дядя Фетюшин на берегу сидит. Со спины вроде бы он.
– Дядь?
– Ну.
– Это моя заводь.
– Да я не знал. Я гляжу, никого здесь нет.
– Ты чего поймал?
– Да вот немножко поймал.
Я подхожу поглядеть. Ничего себе! Вот такого. Да вот такого! Да вот такого! И я говорю ему:
– Это моя…
– Чего?
– Рыба.
Хе-хе, – смеётся. И стал он закуривать. Я на него так гляжу – пристально, в упор. Обжёг он палец, пересыпал он из цигарки в кисет и говорит мне:
– Клюёт.
– Ну а мне-то что?..
– Ты мне дай, дядь, удочку за это.
– За что?
– За заводь.
– Хе-хе.
Но я гляжу на него уже такими глазами, что… он говорит:
– А ты на перетягу. Лови на перетягу.
На перетягу. Кто же ловит на неё. На мятель перетягами у нас не ловят. Но момент был такой, что надо ловить. Все же ловят. Слышно: цок! пок! Вытаскивают всё каких! Плюх! – вдруг сорвётся у кого-нибудь – слышно по реке. И я побежал к Вольке. Но он мне говорит, что он не брал мою удочку и что он не видел, кто её взял. А я ему говорю:
– Ну, дай, Волян, половить хоть мне…
– Да я, что ли, виноват, что ты проспал. Надо было… У! – говорит он мне. – Уйди! Из-за тебя вот сорвалось!
А тут и без того ведь обидно. Да ещё он, брат, так разговаривает. И я после этого побежал. Не помню я ничего больше. Как я перетягу забросил. Зачем я её забросил. И сколько я её держал. Ничего я этого не помню. Только помню, как меня вдруг повело. Да ведь как: тащит прямо меня в воду. И я – карау-ул! – закричал. Тут подскочил дядя Фетюшин. И мы вывели с ним сома, как потом оказалось, на три пуда. А момент, я вам доложу, какой: такого уже большого не будет! Именно? Дядя побежал за помощью. Он, сом, ведь, как кит, здоровый. Такой, что, представьте, когда я на него сяду верхом, он поднимется, и я точно бы на вздыбленном это коне! А крика, а шуму. Рыбаки отовсюду бегут. Да не только рыбаки: вся бежит уже деревня. Уже и там услышали. А мы его с дядей всё держим. Как не знаю даже кого! А все, кто рядом, говорят:
– Надо же… На перетягу попалось… Вот как в жизни бывает… И кому, кому попалось…
Вдруг, гляжу, полетел. Дядя! Он наступил на сома и, так вот сделав руки, бултых в воду. А мы – я, Волька, Витька, Капитан, Ляся, Вета, – нет, Ляси не было. Ляся не участвовал тогда… тащим на берег. От воды подальше!
А народ бежит, бежит. Вся Большая улица наша! На сома глядеть! И, гляжу я, мама. Мамка наша несётся. С мешком. Потому что утром на мятель бабы приходили и собирали его для кур. Накладут они его, бывало, полный мешок и тащат домой, чтобы кур им кормить. Но в то утро наша мама тащила не мятель, а сома. Народ ей помог на спину, помню, завалить.
– Спасибо, товарищи, – сказала мама и потащила домой.
А я тащил за ней арбуз, который принёс с бахчей ночью. Мы ведь его – вот сейчас я только вспомнил – не съели. А впрочем, может, и съели. Может, и вообще этого ничего не было. Это, может, я вам выдумал всё. Но только, конечно, про бахчи. А про сома я нисколечко. Я вам даже поклясться могу, что такие водились в Суре. Вот спросите вы у любого, и каждый вам подтвердит это.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.