Текст книги "Генерал"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
10 июля 1941 года
Они шли оживленными теперь и днем и ночью Красными Зорями[25]25
Улица Красных Зорь (1918–1934) – первое «советское» название Каменноостровского проспекта, ставшего в 1934 г. Кировским, а в 1991 г. – вновь Каменноостровским.
[Закрыть], свернули у Железного рынка[26]26
Несуществующий ныне рынок в начале Каменноостровского (напротив нынешнего «Ленфильма»). Также назывался Мальцевским (не путать с Мальцевским рынком на улице Некрасова).
[Закрыть]. Впереди тремя громадами мрачнели бани, подстанция и доходный дом.
– А раньше я так любила поглядеть на купол[27]27
Имеется в виду купол церкви Святого апостола Матфия на Петроградской стороне, снесенной в 1938 г.
[Закрыть], – вздохнула Стази. – Бывало, только подходишь к дому рано утром, готовясь у кого-нибудь к экзамену ночь напролет, а купол так и сверкнет. Радостно. Кому мешала-то?
– Между прочим, было мнение не сносить именно этот храм, поскольку в нем венчалась Ксения Блаженная. Однако посчитали, что достаточно одного на Смоленке.
Лиловый дом встретил их чистыми, незаклеенными окнами, ибо военный инженер, живший на третьем этаже, каким-то образом сумел убедить домоуправа, что все эти полоски крест-накрест – бред сивой кобылы и ни от какой взрывной волны не спасут. Точно так же он уверил обитателей, что бегать в бомбоубежище в соседнем доме бессмысленно, ибо от прямого попадания ничего не спасет, а возможность поражения осколками ничтожна. И старый дом жил своей прежней, так отличавшейся теперь от быта других домов жизнью.
Хайданов по традиции сунул разбуженному дворнику двадцать копеек, и они поднялись по черной лестнице, припахивавшей помоями и кошками. Две огромные Стазины комнаты встретили их сероватым светом летней ночи без теней, и они оба замерли на какое-то мгновенье у окна бесплотными, словно несуществующими призраками.
– Ты успеешь собраться? – одними губами спросил Николай.
– Давно собралась.
Тогда он поставил прямо на широкий подоконник бутылку красного «Абрау», а Стази достала из буфета половинку черного хлеба. Разумеется, не так хотелось бы ей провести эту последнюю ночь в Ленинграде, но, с другой стороны, было нечто библейское в этом скупом и откровенном сближении двух людей. И Хайданов, прекрасно понимавший, что она его не любит, что просто ему выпала счастливая карта оказаться в нужное время в нужном месте, что всему причиной только война, никак не выдавал своего нетерпения. И молча, сурово и спокойно глотал теплое вино, откусывал и медленно жевал подсохший хлеб, глядя не на Стази, а куда-то вправо, где над Петропавловской крепостью тускло светило неугасимое летнее солнце.
– Ты прости меня, девочка моя, – наконец вымолвил он, уже смыкая руки на ее гибкой пояснице. – Прости за эту нелепую ночь.
– Надо бы ответить: Бог простит, Коля, а я отвечу, увы, война все спишет.
И июльское солнце все-таки погасло для них.
Через пару часов, которые жаль было отдавать сну, они поднялись и, закутанные в одну простыню, снова сели на подоконник. По Ленина промаршировала не в ногу колонна демократической армии по обороне Ленинграда, еще не получившей своего исконного названия ополченцев.
– Надеюсь, их отправят не на юг, а на перешеек, – закуривая, промолвил Хайданов, – там полно старичья, богемы, а барон[28]28
Имеется в виду Карл Густав Эмиль Маннергейм (1867–1951) – барон, финский военный и государственный деятель, генерал-лейтенант Русской императорской армии, генерал от кавалерии финляндской армии, фельдмаршал, маршал Финляндии, регент Королевства Финляндия; был известен своей лояльностью к России.
[Закрыть], я думаю, особо зверствовать не станет. – Он неожиданно до боли сжал Стасины скулы своими железными пальцами. – Конечно, мне надо было, надо было добиться, чтобы и тебя туда же! Но у тебя нет финского, черт! И запомни, что я тебе скажу сейчас. Никогда и никуда без нужды не лезь. Обращать на себя внимание ни в каком смысле не нужно. Не показывай, что много знаешь, ссутулься, уйди в себя, стань серой мышью, исполняй приказы – и не более. Под пули не лезь, но и не прячься особо – живей останешься. О Ленинграде забудь… забудь, Славушка! И не возвращайся сюда, здесь будет плохо, они рвутся сюда и дорвутся, и за последствия никто уже не отвечает.
– Я знаю, – вырвалось у Стази.
– Знаешь?!
– Чувствую. Понимаешь, иногда я иду по улице и вдруг остановлюсь и едва не вскрикну. Ад дышит мне в лицо. Это трудно объяснить, но это так! Я слишком люблю этот город, я родилась в нем, мои предки родились в нем, их души здесь всегда, и они не обманывают… и я не обманываюсь. Я не знаю, что будет со страной, с Советами, но мы… но нам… нам выпадет что-то особенное, что-то такое жуткое, Коленька… Береги себя. А еще напоследок скажи мне правду: ведь тех наших мальчишек, что послали лыжниками в Финляндию, убили впустую?
Хайданов бросил окурок в пустую бутылку.
– Я тебе так отвечу. Знаешь ли ты, что парткомы всех институтов города были обязаны запретить своим студентам общаться и даже просто разговаривать с ранеными красноармейцами, находящимися на излечении в ленинградских госпиталях и выздоравливающими в госпитальных парках? Знаешь? Вот тебе и ответ.
– Я не знала о приказе, но помню, когда мы шли мимо сада Нечаевской больницы, то увидели там много раненых, кто без ноги, кто в лубках, и мы с девочками бросились к ним – просто сказать несколько слов, ласковых, сердечных слов нашей благодарности, сочувствия… Мальчишки выглядели такими грустными, такими… затравленными. И только мы прижались к решетке, заулыбались, протянули руки, как санитары с бранью стали орать на нас, и тут же патруль снаружи принялся отдирать наши руки от прутьев. Это было унизительно, мерзко, но гораздо мерзостнее было сознание того, что нам, русским студенткам, запрещают разговаривать с русскими воинами только потому, что их, видишь ли, отправили на фронт одетых не по-зимнему, не подготовленными технически. Вдруг мы узнаем, как героически крошечный народ защищал свою маленькую страну!
Отвратительно завыла сирена из раструба, висевшего совсем рядом на углу.
– Ну, понеслись… валькирии, – выругался Хайданов, но, всмотревшись в совершенно светлое уже небо, махнул рукой. – Где-то над Фонтанкой, у Обуховской, не долетят, у нас есть еще четверть часа… И запомни еще вот что: я люблю тебя. И прекрасно обходился и обхожусь без взаимности. Даже теперь. Ты просто та настоящая жизнь, которой у меня нет. Да и мало у кого есть. И за эту жизнь я буду драться до последнего. А теперь почитай мне стихи.
– Конечно. Но не обижайся. – И, неприкрыто одеваясь, Стази медленно прочла, отчеканивая каждое слово:
Heiss mich nicht redden, heiss mich schweigen,
Denn mein Geheimnis ist mir Pflicht,
Ich moechte dir mein ganzes Innre zeigen,
Allein das Schicksal will es nicht…[29]29
Сдержись, я тайны не нарушу,Молчанье в долг мне вменено.Я б всю тебе открыла душу,Будь это роком суждено…Начало стихотворения И.-В. Гёте, перевод Б. Пастернака
[Закрыть]
Хайданов небрежно бросил пиджак на плечо и, встав в дверном проеме, не менее отчетливо произнес.
– Я не ожидал иного. И благодарю. Откровенность – за откровенность:
Ах, что за времена! Смятенье и тревога!
Как в лихорадочном я пребываю сне.
Взбесились друг и враг. Отечество – в огне.
Все злее алчет Марс кровавого налога.
Но в эти дни терплю я от другого бога.
Не только Марс – Амур призвал меня к войне:
Моя возлюбленная изменила мне!
Проклятье двух богов! Нет, это слишком много!
Все отняла война. Но мы еще вернем
И дом, и золото со временем обратно.
И лишь возлюбленной утрата безвозвратна.
Когда б Амур ее зажег иным огнем,
Я свыкся бы с бедой, смирился бы с войною,
И все, что хочет, Марс пусть делает со мною![30]30
Стихотворение Юлиуса Цинкгрефа «Об измене возлюбленной во время войны», перевод Льва Гинзбурга.
[Закрыть]
– Прости! – оба возгласа прозвучали одновременно, и всю дорогу до Михайловского замка, где им предстояло разойтись в разные стороны, они не сказали больше ни слова. Стази старалась одновременно и запомнить город, и ничего не видеть, Хайданов же насвистывал какой-то легкомысленный мотивчик. И только у замка он остановился и достал из брючного кармана дамский «Рудольф».
– Только в самых крайних случаях. Поняла?
– Поняла. А тебе… Сам знаешь. Если смерти, то мгновенной и далее по тексту.
И Стази перекрестила Николая тем широким, истовым и в то же время раздумчивым крестом, каким вечно крестит русская женщина уходящего на войну мужчину.
20 июля 1941 года
Шталлупёнен, или, как назвали его немцы, Эбенроде, оказался убогим провинциальным местечком, и привезенные туда офицеры выглядели не представителями могучей воюющей армии, а растерянным, подавленным и напуганным сбродом. Это было неприятно и обидно, и Трухин с ужасом вглядывался в небритые лица, опасаясь увидеть однокурсников по Академии или того хуже – слушателей. Но в лагере содержались по большей части младшие офицеры. Все были зажаты и на контакт практически не шли. Трухин отлично понимал их: взятые в пылу провальных боев, одуревшие ото лжи и беспомощности начальства, от царившего на фронтах хаоса, они не верили уже никому и ничему, а уж тем более человеку в чине генерал-майора.
К счастью, очень скоро пришлось отправиться в ставший известным даже за первый месяц войны международный офлаг XIII-B в нижней Франкии. Хмельная Бавария расстилалась вокруг холмами, и под стук колес Трухин не раз ловил себя на том, что насвистывает припев «Веселого Диделя»: «По Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой, по Вестфалии бузинной, по Баварии хмельной…» Городок сверкал чистотой, жители – отутюженными костюмами и национальными нарядами. После разоренной Костромщины казалось, что попал на съемки, в иной мир, чтобы не сказать – в сказку. От поезда шли пешком, и Трухин, своей высокой фигурой и генеральской формой неизбежно привлекавший внимание, с горечью видел откровенную ненависть сытых и опрятных людей.
Сам лагерь представлял собой крестообразный квартал добротных бараков, хотя очень скоро его пришлось расширять, строя уже деревянные помещения. Новые блоки тоже оказались вполне приличными, по три офицерские квартиры на здание. Впрочем, Трухин прибыл в лагерь, когда в нем еще почти никого не было, и его поселили в барак, впоследствии окрещенный генеральским. Потому как селили сюда только генерал-майоров. Немецкий пунктлихкайт сказывался и здесь, что вызывало у обитателей барака искренний смех. Их собралось здесь пятеро: губастый и высоколобый командир стрелкового корпуса Евгений Егоров, командир и Краснознаменной, и всяческих орденов, и даже имени Сталина дивизии Ефим Зыбин, начальник Либавского училища ПВО Иван Благовещенский[31]31
Благовещенский И. А. (1893–1946) – генералмайор береговой службы, участник «власовского» движения.
[Закрыть], сельский учитель с виду и командир стрелкового корпуса казак Закутный[32]32
Закутный Д. Е. (1897–1946) – генералмайор, деятель «власовского» движения, начальник Гражданского управления Комитета освобождения народов России.
[Закрыть].
Унижение жгло всех пятерых, но причина его для всех оказывалась разной. Пожалуй, упоминать имя Сталина столь часто Трухину не приходилось никогда, даже когда он преподавал в Академии. Здесь же слова «Гитлер» и «Сталин» так и летали по бараку, рикошетя, раня, язвя, вызывая то ненависть, то недоуменье.
– Да послушайте, товарищи или господа, мне это решительно все равно, а весь ужас дела заключается в том, что я не имел связи с командованием армии уже через полтора часа после начала боя! – горячился, будто признавался в этом первый раз, порывистый Егоров и нещадно, до синяков сжимал виски. – Через полтора часа! Это что такое? Как это назвать? А еще через пару часов – войск нет! Оба корпусных артполка как корова языком! У меня под рукой дай бог полк один. И что прикажете делать?
– Отходить на восток и закрепляться по высоким берегам водных преград, как учит тактика, – усмехнулся Трухин.
– Я академий не кончал, Федор Иваныч, но так и делал. А тут обстрел, паника. И вот лежу весь в кровище, и лампасов моих генеральских не видно. Только танкистик ихний все ж увидел, сука… Да что я, но как армия за день могла растаять?!
– Ты это у немцев спроси. – Закутный, который, несмотря на свое генеральство, постоянно что-то чинил, шил и латал, не колебался в причинах и, не стесняясь никого, крыл вождя по матушке.
– Но ведь это ничего, ничего, Федор Иваныч? – Спокойствие и молчаливость Трухина сильно влекли к себе людей, а таких мятущихся, как Егоров, в особенности. – Я ведь им на допросе первом так и сказал, когда они резервами поинтересовались, что, мол, у нас в резервах, считай, все военные округа Центральной части, а ведь есть еще Урал, Сибирь есть, Кавказ, Средняя Азия и Дальний Восток!
– Что же толку в этих ресурсах, когда все равно все прогнило? Несвобода, неустройство, приспособленчество, тотальный контроль – где в этом может вырасти гражданин? А где без настоящего гражданина настоящая армия? – Зыбин тер свою бритую голову, словно в раздумье, но волевой рот и тяжелый подбородок ясно говорили, что для него нет сомнений. – Если я каждый день дрожу над своей личной безопасностью, не говоря уже о жизни близких и друзей, то какой я солдат, какой полководец?
– Плохой, – опять улыбнулся Трухин. – Но если сейчас вы все-таки это осмысливаете и понимаете, то надежда есть.
– Надежда? Где? Они, говорят, уже у Питера стоят!
– Вы верите в полную немецкую оккупацию России, Дмитрий Ефимович?
– Вряд ли, вряд ли, кишка тонка.
– А в использование врага внешнего для устранения врага внутреннего верите?
– Послушайте, Федор Иванович, – вмешался сухой и благообразный, не скрывавший своего происхождения «из духовных» Благовещенский. – Все это уже было. Однако никто не признает Курбского спасителем отечества. И сейчас, в первую очередь, мы должны забыть, что мы генералы, колхозники, инженеры, стахановцы, комсомольцы, то есть люди уравненные единым бесправием. Мы должны осознать себя просто нормальными людьми и ответить на простой, но очень мучительный вопрос: почему же все это произошло? Кто в этом виноват? Мы или власть?
– Не лукавь, Алексеич, – буркнул из-за голенища чинимого сапога Закутный. – Та власть – это и есть мы, мы для нее все сделали и делали. Непонятно только с какого перепугу и дури.
– Ну, когда пригрозят жену с малолетками-детишками и мать-старуху…
Трухин прикрыл глаза и снова с болезненной ясностью, какая бывает в бреду, увидел, как под тягучий, истошный, непереносимый вой старух падает с Шаховской церкви медный колокол… падает, сверкая на августовском солнце, заваливаясь влево к кладбищу… падает апокалиптической птицей смерти… А в ушах звучал яростный шепоток стоявших вокруг мужиков, их, трухинских мужиков, ничуть не изменившихся за минувшие двадцать лет.
– Совецкая-то власть не умеет воевать, да и воевать-то никто не пойдет…
– А и война скоро, совецкую власть все равно сшибут, и все колхозы нарушатся…
– А вот раньше спихнули царя, так и краснопузых так спихнем…
– Война будет, дак иностранцы нам помогут…
Ох, не зря брат Иван так верил им и в них, поднимая в восемнадцатом году восстание против большевиков, и не зря Кузьма и Георгий прятали его столько лет… Иван метался по Белореченску, а он, Федор, сидел в это время конторщиком на Виндавской железной дороге. Что мешало ему уйти от мобилизации в те же леса? Вера в тот самый народ? Да, двадцатидвухлетнему костромскому дворянину легко уверовать в народ, в то, что свершаемое свершается ради него… Сколько их поверило и пропало. На мгновенье снова мелькнул Кока Барыков с его словами о том, что здесь, в провинции, мы не комиссары в кожаных куртках с наганами, как в столицах, а братья Мооры в плащах… О, будь проклят юношеский максимализм, высокие дворянские идеалы!
– Ну призна́ем, призна́ем, что мы виноваты, – снова закипятился Егоров. – И это неизбежно будет означать, что раз виноваты, то надо вину свою искупать! Как только?
– Новую Россию строить.
– Вы хотите сказать – восстанавливать старую? Да позвольте, все под корень выкорчевано, и крестьянин не тот…
А за окнами заливались последние птицы, тянуло хмелем с крошечных пивных заводиков, во множестве разбросанных по округе, и все это еще острее подчеркивало тоску и нежелание больше участвовать в нелепом спектакле под названием жизнь. Чтобы продолжить участие, надо было сделать какой-то шаг, совершить некий поступок, который перечеркнет все былое, все заблуждения, ошибки и неудачи, нужен катарсис, а лучше – крестный путь, Голгофа. Но та Голгофа, что принесет его родине хоть крупицу пользы…
И тогда Трухин поднялся и своим неторопливым, широким, почти ленивым шагом подошел к окну. Закатное солнце делало предметы неестественно четкими, почти обведенными черными контурами.
– Знаете, господа, – он произнес это «господа» не нарочно, скорей по давней неизжитой привычке, – я вам вот что скажу. Если человек замурован в могильном склепе и начинает задыхаться от недостатка кислорода, то, услышав, что кто-то ломает стенку склепа, он бросится к дыре, чтобы вдохнуть свежего воздуха, не спрашивая, кто именно сломал стену, благородные спасатели или же грабители могил.
АРХИВНАЯ СПРАВКА РГВИА
«Трухин Федор Иванович, 1896 года, беспартийный.
Уроженец гор. Костромы Ярославской области, русский, служащий.
Образование: Начальная школа, гимназия и 2 курса юридического факультета Моск. Университета, военное – школа прапорщиков в 1916 г., Академия Генштаба в 1938 г., Академия им. Фрунзе в 1925 г. В старой армии служил 2 года – прапорщик. Участник гражданской войны с 1919 по 1921 гг. Награжден Орденом „Красное знамя“ и юбилейной медалью „XX лет РККА“
В Красной Армии с 1919 г., в должностях:
Командир отделения – 11.1918–11.1919
Командир роты – 11.1919–7.1920
Командир батальона – 7.1920–10.1920
Командир полка – 10.1920–1.1921
Командир батальона – 1.1921–8.1921
Командир роты – 8.1921–9.1922
Слушатель военной академии – 9.1922–8.1925
Нач. штаба и вр. ком. полка – 8.1925–9.1926
Нач. штаба дивизии – 9.1926–1.1931
Нач. штаба корпуса – 1.1931–2.1932
Преподаватель и нач. кафедры Ак. им. Фрунзе – 2.1932–10.1936
Слушатель Академии Генштаба – 10.1936–10.1937
Ст. преподаватель Академии Генштаба – 10.1937 – 8.1940
Зам. нач. отд. УБП РККА – 8.1940–1.1941
Зам. нач. штаба округа – 1.1941–1941
Нач. оперотдела штаба фронта – 1941–6.1941
Зам. нач. штаба фронта – 1941–6.1941»
13 июля 1941 года
Место, где оказалась Стази, действительно было курортом, больше того – русской Швейцарией, как его называли, между прочим, даже в послереволюционных путеводителях.
Раскинувшаяся на берегу прелестного озера бывшая усадьба Фан дер Флитов была окружена с трех сторон сосновым бором. С юга их стройные стволы были оранжевыми и липкими от свежей смолы, с севера, где Ленинград, – седыми и замшелыми. Усадьба сбегала к озеру, но не добегала, остановленная болотцем с кочками, покрытым изумрудным мхом и кустами голубики, а на сухих местах – брусникой. А дальше за озером расстилались пепельно-зеленые холмы вереска, которые сейчас, в июле, курились сиренево-розовой дымкой.
Штаб полка, или, точнее, штабную обслугу, в которой оказалась и Стази, разместили в бывшем охотничьем домике – удачном сочетании вычурности и практичности. Стази было и приятно, и странно оказаться в месте, десятки раз виденном в детстве на старинных фотографиях: Флиты приходились троюродными ее матери и после исчезновения отца часто приглашали осиротевших родственниц в свой маленький деревянный дом на Васильевском.
Правда, никаких удобств в охотничьем домике уже не осталось, и Стази только первые пару дней наслаждалась новым жильем, будто ожившим прошлым и природой. На третий стало мерзко от невозможности помыться, побыть одной, не спать под дикий храп, а щегольские сапожки оказались совершенно непригодны к полевой жизни и были заменены на грубую кирзу. Дела никакого не было, да и никакой хоть мало-мальски достоверной информации – тоже.
В эти длинные июльские вечера казалось, что застыли не только лужские боры; казалось, что и сама война затихла на какое-то время, и в этом затишье опять чувствовался некий ужас – чуть ослабленное подобие ужаса ленинградских улиц.
Стази, несмотря на теплый вечер, зябко куталась в выданную ей чужую немытую шинель, одновременно чувствуя и гадливость от запаха пота, грязи и, наверное, даже крови – и странное возбуждающее чувство, которое теперь часто охватывало ее среди этих потных, грубых, жестоких мужских толп. Это чувство проснулось в ней еще тогда, когда она добиралась сначала до Луги, а оттуда на телеге в сторону Плюссы. Было ясно, что дела плохи, и хуже того – непредсказуемо плохи, но все же пока еще находилось немало мужчин, особенно из майоров и полковников, что смотрели на нее с плохо скрываемым вожделением. Стази никогда не считала себя красивой – скорее, необычной и стильной, но эта обрушившаяся на нее похотливость заставила быстро выучиться видеть все словно через стеклянную стену. Вот и сейчас она смотрела из своего стеклянного кокона на лениво переругивавшихся штабных шоферов, копавшихся в «эмке» у бывшей молочни, и казалась себе не то спящей красавицей, очнувшейся в ином мире, не то бесполезной и злой на весь мир сучкой. Неожиданно из главного флигеля послышалась какая-то возня, мат, и на резное крыльцо выскочил ординарец начштаба с растерянным и даже испуганным лицом.
– Новинская, твою мать! Что расселась? Живо в машину!
Через минуту они уже мчались в сторону станции, и ногу Стази больно царапал планшет полкового комиссара.
– Что за спешка-то, товарищ комиссар? – не выдержала она.
– А вот ты нам сейчас и расскажешь, что за спешка, товарищ Новинская, – вздохнул вместо комиссара пожилой и какой-то уютно-домашний командир полка.
Но не успела Стази удивиться или даже испугаться, как «эмка», подняв облако пыли, затормозила у последнего перед Лугой полустанка. На перрончике стояли несколько растерянных солдат, а на путях – раскаленная даже на вид дрезина. В деревянном станционном здании, однако, было полутемно и прохладно, а в углу единственной комнатки сидел на стуле невысокий и чем-то очень похожий на комполка немец. Что это немец, было ясно даже не по его форме, а по золотым очкам, набриолиненным волосам, а главное, по выражению превосходства в лице. У остальных же на лицах царили недоуменье и тревога.
– Вот, видите ли, товарищ командир, – путаясь и сбиваясь, зачастил железнодорожник, – мы, значит, тут… я расписанье проверял, а он, значит, как ни в чем не бывало… и не торопится, сволота, и песенку еще насвистывает. Как у себя дома, значит…
– Приступайте, – остановил его комполка и устало сел, махнув комиссару, а потом поглядев на Стази.
– Ваше звание, воинское подразделение, цели? – не очень уверенно начал комиссар.
Немец внимательно выслушал вопрос, переведенный Стази с ее вечной склонностью к швабскому диалекту. За это ей здорово доставалось от профессора Иконниковой, но здесь профессора не было, и говорилось в свое удовольствие.
– Hier liegt vermutlich ein Fehler vor[33]33
Здесь, вероятно, какая-то ошибка.
[Закрыть], – вместо ответа удивился немец. – Da unsere Armee bereits am neunten Juli Pleskau eingenommen hat, ist allen klar, dass sie sich zum jetzigen Zeitpunkt bereits in Luga befinden muessen[34]34
Всем известно, что, взяв девятого июля Плескау, наши войска должны находиться в Луге.
[Закрыть].
– Что?! – Лицо комполка посерело, а Стази невольно ахнула: всем было известно, что немцы движутся на западе и востоке, а Лужский район относительно спокоен, и немцев тут никто не ждет. Правда, только вчера штабной адъютант с жаром уверял Стази, что, ежели что, по реке Луге пустят неслыханной силы ток, и никакой немец в жизни ее не форсирует. Но лейтенант был известный враль и балабол.
Впрочем, дальше немец вполне мирно назвал себя, свое майорское звание, сделал комплимент Стази и настойчиво требовал отправить его немедленно в Лугу к генералу Ландграфу.
Дальнейшее Стази старалась никогда не вспоминать, но, если воспоминанья и приходили к ней незваными гостями, то всегда представлялись в виде лесного пожара, от которого нет и не может быть спасенья.
На следующий день, если его можно было назвать днем в черноте и вони разрывов, она лежала под мостом у какой-то деревни, в которой не осталось даже домов, а рядом с ней, прикрывая ей рукой затылок, лежал смуглый даже сквозь гарь курсант какого-то военного училища из города. «Не из Ленинграда, казак, наверное, с Дона», – почему-то подумала Стази.
– Спокойно, спокойненько, – уже в сотый раз шептал он под вой и визг. – Все будет в ажуре.
Стази почти механически поправила, пытаясь не набрать в рот песка:
– Не надо употреблять слов, если не знаешь их значения. Ажур – это только способ ведения бухгалтерии.
– Оп-ля! А ты еще и умница! – И он еще сильнее вдавил Стазино лицо в песок. – Ничего, с такой умницей да не прорваться?! Брешешь! Прорвемся, сейчас они выдохнутся, и рванем вплавь. Ты плавать умеешь?
Но Стази понимала, что это только слова, что этому парню, такому красивому, молодому и сильному, тоже не хочется умирать, как и ей, и он пытается заговорить, заколдовать неминуемую смерть. Какое вплавь, когда река простреливается как на ладони? Уж лучше умереть на земле, а не мучительно захлебываться мутной водой… И, подыгрывая ему, Стази вывернула голову из-под его руки, озорно улыбнулась, зажмурилась.
– Поцелуй меня, казачок!
Этот вечный поцелуй среди ада навсегда обжег ее, потому что не прошло и секунды, как горячий рот вобрал в себя ее всю, тугое тело дернулось, и уже мертвые зубы в последней судороге прикусили ей нижнюю губу. И тогда Стази поняла, что чувствуемый ей ужас еще только начал приобретать свои зловещие формы. Потом загрохотало уже так, что мир потерял привычные очертания, и горячие струйки потекли Стази на грудь, тяжеля гимнастерку на груди. А потом стало совсем тихо.
Стази звериным чутьем знала, что надо лежать не шевелясь, что так немцы, может быть, пройдут мимо, если вообще пойдут под мост. Чего им здесь делать ради двоих мертвецов? Лицо ее стянуло чужой запекшейся кровью, и, когда приоткрыла один глаз, то с трудом увидела раскаленное безжалостное солнце в прозрачной вуали гари. «Никуда больше не пойду, ничего не хочу, ни родины, ни счастья, – равнодушно подумала вдруг она. – И никому я не нужна… как и мне никто. Бедный мальчик, – тяжело, как сквозь вату, подумала она о том, кто лежал на ней, безжизненный и, наверное, теперь святой. – Я так и не узнала, как его зовут. Жаль его, и Ленинград жаль… Только себя не жаль. Хоть бы умереть скорей, скорей…»
На секунду усмехнулось ей веселое и сердитое лицо брата, но оно говорило о жизни, а она хотела теперь только смерти. И решительным движением Стази высвободилась из-под мертвого курсанта и легла рядом, как с живым, обняв за плечи и прижавшись щекой к смуглому даже в смерти лицу…
Когда-то маленькая Стася искренне считала, что весь мир состоит из палевых абажуров, звенящего серебра под ними, толстых книг в кожаных переплетах и детей, умеющих говорить по-немецки. Разумеется, в новгородской деревне все было по-другому, но на то она и была новгородской деревней. Мир существовал правильно и гармонично. Чуть подрастя, Стася, конечно, не могла не замечать, что, помимо мальчиков в бархатных штанишках и с такими же бантами, умеющих шаркнуть ножкой, и девочек в капорах и каракулевых шубках, крытых каким-нибудь малиновым или синим бархатом, существуют и другие дети. Ей встречались на улицах мальчики в сапогах и девочки в платочках, но они тоже проходили мимо мало живыми тенями. В песочницах Матвеевского сада, куда приводила ее Настя, последняя бдительно следила, чтобы Стася не копалась в песке с подобными детьми, и чуть что даже не стеснялась применить силу и вытащить ее прочь. И даже школа, куда ее после долгих споров отправили родители на год раньше положенного срока, сначала изменила немногое. Правда, слушая из-за плохо затворенной двери споры родителей, Стася удивлялась: мягкая мама весьма жестко настаивала на том, что в школу ее надо отдать как можно позднее, когда будет уже невозможно переломить – или, как насмешливо произносила мама, «перековать» – сознание, а папа, наоборот, твердил, что, чем раньше, тем лучше, и что и так уж много в ней осталось дворянской дури, опасной и ненужной. Короче, споры были малопонятные и неинтересные.
В школе оказалось вполне весело. Их огромный класс в пятьдесят пять человек как-то быстро ощутил себя единым целым, и через пару месяцев они уже прорывали кордоны старшеклассников, бросаясь на несомые из столовой подносы с теплыми кусками бесплатного хлеба. Потом Стася каждый раз недоумевала, зачем она тоже бросается в эту кашу, хотя хлеба в доме было достаточно, но наутро азарт снова пересиливал разум, и она бросалась в бой, стремясь ухватить горбушку.
Школа была старинная, трехэтажная, отец говорил, что в ней даже учился какой-то поэт, но имя его Стасе ничего не говорило, а вот прелестный стеклянный эркер в классе, где проводили уроки про растения, ей очень нравился, позволяя воображать себя какой-нибудь принцессой в замке. Именно там ей и развязал рывком бант в волосах первый хулиган и двоечник класса Мишка Глотов. Удивительно, но это ей понравилось, и скоро Настя уже приводила ее в соседний дом, где в полуподвале ютилась Мишкина семья: большеглазая и всегда словно испуганная мама, двое малышей и какая-то древняя бабка. Разумеется, Настя всегда надевала на Стасю в эти походы платьице попроще да еще с холщовым передником и нарукавниками. Они играли с Мишкой в солдатики, которых у него была уйма, особенно красных конников, хотя присутствовали и молодцы в старинных мундирах, сходившие всегда за белых. Мишка был рад, что Стася всегда с удовольствием, без упрашиваний, играет на стороне врагов и, не жалея, стягивает нарукавнички, делая из них полевые лазареты. Она же в свою очередь, с удивлением обнаружив, что Мишка хорошо соображает и ко всему жадно любопытен, стала носить ему из дома книжки, сначала тайком, а потом и с одобрения мамы. Правда, потом Настя зачем-то держала их над паром, а после возмущения папы порчей книг тайком проглаживала утюгом через бумажку.
Как-то Настя задержалась забрать ее, и Мишкина мама испуганно предложила ей пообедать с ними. Проголодавшаяся Стася согласилась, по привычке присев в ни к чему не обязывающем книксене и звонко поблагодарив на немецком. Мама разинула рот и уронила половник, а Мишка весь как-то подобрался и посмотрел на нее долгим взглядом, сузив волчьи красивые глаза. Тут-то и вышел конфуз. Во-первых, никакой скатерти не было, не говоря уже о салфетках, во-вторых, варево в железной миске выглядело и пахло отвратительно, убивая Стасю плавающими клочьями каких-то жил, и в-третьих, что было самым непереносимым, перед ней положили кривую, всю измызганную и щербатую алюминиевую ложку, которую было и в руку-то страшно взять, не то что ей есть. Стася со стыдом чувствовала, как ее сейчас вырвет, и, закрыв рот передником, выскочила из-за стола – к счастью, прямо в объятия пришедшей Настасьи.
Дома она честно рассказала все маме, на что та печально спросила:
– Но, Стася, если бы ты оказалась на войне, на поле боя, на привале – неужели ты не разделила бы с солдатами их трапезу?
Стася возмущенно тряхнула косами.
– Мамочка, так ведь это война!
– Так считай, что ты и сейчас на войне, – тихо произнесла мама и, заплакав, ушла в другую комнату.
Этот дурацкий случай изменил все. Теперь Стася приходила в школу и видела ужасную одежду большинства, грязные ногти, рваную обувь и порой даже гнид в волосах. Но все это можно было бы еще пережить, никогда в семье Новинских не встречали людей по одежке. Какими порой приходили папины бывшие однополчане! Но самое ужасное, что за этой внешней грязью и наплевательством таилась такая же внутренняя грязь. Дети травили стареньких учительниц, отчаянно ругались самыми скверными словами, плевали шелуху от семечек прямо в классах и не читали ничего, кроме бог весть откуда выкопанных нат пинкертонов образца тринадцатого года. Но самое удивительное, что опорой в этом безмолвном и тщательно скрываемом противопоставлении для Стаси стал все тот же Мишка. Он вдруг стал следить за собой, чистить чиненые-перечиненые ботинки, щеголять в штопаном пиджаке, причесываться и все более жадно глотать приносимые Стасей книжки. Более того, не менее жадно он расспрашивал ее про их жизнь, слушал внимательно, и польщенная Стася рассказывала с упоением уже даже не об их собственной жизни в коммунальной квартире, но о вычитанном из книг быте героев Толстого и Пушкина. И, рассказывая о первом бале Наташи Ростовой или Святках у Лариных, она ощущала себя девочкой, прожившей эту жизнь, и ей было немного грустно. Однако она гордилась той жизнью…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?