Электронная библиотека » Дональд Рейфилд » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 16 октября 2017, 23:20


Автор книги: Дональд Рейфилд


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Первые показательные суды

Притворство его было так спонтанно, будто бы он сам убеждался в правде и искренности того, что он говорил.

Милован Джилас. Разговоры со Сталиным

В 1926 г. Сталин поручил Менжинскому организовать показательный процесс, чтобы воздействовать на общественное мнение в СССР и за границей. Менжинский отложил постановку до 1930 г., но в 1928 г. ОГПУ, руководимое неопытным Ягодой, сфабриковало так называемое «шахтинское дело» – расправу над донбасскими инженерами. Как и реквизиция зерна в том же году, этот показательный суд был неубедительным. Если стране нужно зерно, зачем наводить страх на тех, кто производит его? Если стране нужны инженеры, зачем арестовывать сотни и судить пятьдесят из них? Если нужны иностранные специалисты, чтобы перенять современную технологию, зачем арестовывать тридцать двух немецких инженеров и судить троих из них? Обвиняя других в саботаже, Сталин сам вставлял спицы в колеса.

После каждого нового этапа репрессии следовало показное смягчение: кое-кому в ОГПУ даже выносили выговоры за сверхурочное преследование, а инженеров хвалили, как сословие, которым государство дорожило. Иностранцы, однако, оставались уязвимы. В 1930 г. британские инженеры-электрики из фирмы «Метро-Виккерс» очутились под судом за саботаж и коррупцию. Из-за резонанса таких судов за границей Сталин был вынужден поручиться за безопасность иностранных специалистов, и в 1932 г., когда завершился Днепрострой, американского инженера Хью Линкольна Купера наградили не арестом и сроком, а орденом Трудового Красного Знамени.

Зачем решились на шахтинский суд? Надо было как-то объяснить провал между обещанным благосостоянием и существующей нищетой в стране. Надо было найти виновников, и самой видной мишенью оказались иностранные «вредители». Сталин и так ненавидел иностранных спецов и хотел, чтобы советские граждане избегали контакта с ними. Ему тоже важно было изучить, как показательный процесс повлияет на юристов и на публику; еще важнее было определить, способно ли ОГПУ заставлять обвиняемых послушно заучивать признания и повторять их на открытом суде. Если да, то можно привлекать к суду не только никому не известных инженеров, но и прославленных старых большевиков.

После смерти Ленина советские юристы, включая некоторых знаменитых дореволюционных защитников, начали являть собой хотя бы подобие прежнего чувства собственного достоинства, особенно в тех делах, где ОГПУ было безразлично, какой будет приговор. Сталину нужны были судьи и прокуроры, способные делать его судебные разбирательства убедительными, и в то же время он не хотел поощрять юристов, которые могли бы защищать врагов государства. К счастью для него, Андрей Вышинский и Николай

Крыленко всегда были готовы услужить. Вышинский, проживший три месяца в одной камере со Сталиным, пользовался его исключительным доверием.

В первые революционные годы смертоносное красноречие вознесло Николая Крыленко как самого пригодного из прокуроров: благодаря ему расстреляли Романа Малиновского. В начале 1920-х гг. он организовал процессы над эсерами и буржуазной интеллигенцией. Тем не менее Сталин смотрел на Крыленко с подозрением – у того были слишком разнообразные и блестящие таланты: он был мастер по шахматам и устраивал международные чемпионаты (17). Как и Бухарин, Крыленко был альпинистом, взбирался на памирские пики, один из которых был назван в его честь. Все это предполагало индивидуализм, острый ум и дух соревнования. Несмотря на жестокость и решительность, с которой он подрывал справедливость ради политической выгоды, у Крыленко, как у Бухарина, было личное обаяние, которое делало его опасным и лишним в глазах Сталина (и Вышинского тоже).

По любой гамме одиозности даже среди приближенных Сталина Андрей Януарьевич (иногда «Ягуарович» из-за его известной кошачьей свирепости) Вышинский занимал высшее место. Он был польского происхождения. В частной жизни, как и Молотов, Вышинский был любящий супруг и отец и мог быть добр, даже ласков, если такие проявления не мешали политическим требованиям. В молодости он жил привилегированной роскошной дворянской жизнью, получил образование в одной из лучших в мире юридических систем. Но оказался убежденным циником и садистом, без капли благодарности. Ему ничего не стоило отправить собственного учителя-профессора и множество коллег на расстрел. Он провозгласил свою юридическую теорию: «Признание – королева доказательств». Он жестоко напирал на обвиняемых, невиновность которых не подлежала сомнению, пока они не немели и не признавали себя виновными. У Вышинского оказался такой богатый дар слова, что он мог облекать в блестящую риторику свои обвинения и приговоры; стал непревзойденным организатором в разных сферах – в высшем образовании, в юстиции и в иностранных делах.

В период своей революционной деятельности в Баку Вышинский больше всего любил убивать провокаторов и агентов полиции. Он пятнал свою репутацию – и этим, как человек, уязвимый для шантажа, тем более пригодился Сталину. Он не только был одно время меньшевиком, но и, как прокурор Временного правительства, издал ордер на арест Ленина. После Октябрьского переворота его спасли хлопоты Сталина, который устроил его на организацию продовольствия. Вышинского долго не принимали в большевистскую партию, но к 1925 г., как единственный кандидат, он был «избран» ректором Московского университета.

Первая большая услуга была оказана Вышинским Сталину в 1927 г., когда он организовал похороны скоропостижно скончавшегося невропатолога профессора Бехтерева. Профессора отравили через два дня после того, как он осмотрел Сталина и кому-то сказал: «Я увидел сегодня типичного параноика». (Несколько лет спустя Вышинский приговорил сына Бехтерева к расстрелу, а других членов семьи – к лагерным срокам.) Первым опытом Вышинского перед широкой публикой, однако, был процесс над шахтинцами, и, так как он был не судьей, а прокурором, пришлось объявить суд «особым заседанием». Приговор не зависел от Вышинского – он был заранее определен Сталиным, – но он должен был надзирать за обвиняемыми, репетировать признания и показания перед судом.

Ефим Евдокимов, главный гэпэушник на Северном Кавказе и бывший каторжник, занимался физическим выбиванием признаний из пятидесяти обвиняемых, после чего ему надо было приводить их в приличный вид, чтобы публика поверила в искренность признаний перед открытым судом. Процесс состоялся в мае 1928 г. в мраморном Колонном зале в Москве, хорошее театральное оборудование которого приспособили к показательному действу.

Сталин уже заранее объявил всех обвиняемых шахтинцев виновными в том, что они саботировали меры по развитию советской промышленности в пользу французской разведки:

«Факты говорят, что шахтинское дело есть экономическая контрреволюция, затеянная частью буржуазных спецов, владевших раньше угольной промышленностью.

Факты говорят далее, что эти спецы, будучи организованы в тайную группу, получали деньги на вредительство от бывших хозяев, сидящих теперь в эмиграции, и от контрреволюционных антисоветских капиталистических организаций на Западе» (18).

Никто в ЦК не вступился за обвиняемых. Бухарин, жаждавший вернуться к власти, даже требовал смертной казни для всех.

Суд шел не совсем по плану и довольно криво. Некоторые обвиняемые, особенно немцы, думали, что их могут оправдать, и поэтому не признавали своей вины; другие указывали, что нелепо утверждать, будто бы французская разведка заказывает вредительство, чтобы подготовить завоевание России. Защитники тоже перестарались, особенно Павел Малянтович, во Временном правительстве министр юстиции, то есть бывший шеф Вышинского (за свои старания Малянтович скоро поплатится – Вышинский приговорит его к расстрелу). Шестинедельный процесс был встречен насмешками в иностранной прессе. К тому же Крыленко вел свое прокурорское дело сумбурно, пугаясь (что вызывало только злорадство у завистливого Вышинского) в подробностях инженерской профессии и в вопросах «классового положения» в марксистской юриспруденции. Даже советская публика еще не была подготовлена к тому, чтобы аплодировать таким свидетелям, как двенадцатилетний мальчик, который требовал, чтобы его отца расстреляли. В конце концов Вышинскому пришлось пренебречь инструкциями Сталина: из восемнадцати обвиняемых он освободил семерых, приговорив остальных к расстрелу. Международное общественное мнение повлияло на Сталина, и в итоге расстреляли только пятерых. (В мае следующего года трое обвиняемых, отказавшихся давать показания, были расстреляны Ягодой.) Сталин только жаловался партии, что «шахтинские люди еще сидят у нас во всех ветвях промышленности».

После шахтинского процесса суд объявлялся закрытым, если обвиняемые начинали препираться с прокурором: тогда достоянием публики становилась лишь статья в газетах, что расстреляно столько-то вредителей. Например, было расстреляно сорок восемь работников продовольственной сферы, и читателям «Правды» пришлось поверить, что продукты в магазинах отсутствуют потому, что государственные служащие портят или уничтожают их. Эпидемию сибирской язвы и массовый падеж лошадей приписали бактериологам – им пришлось заплатить своими жизнями за то, что они боролись с эпидемией.

Менжинский без заминки и запинки исполнял требования Сталина отвечать суровыми карательными мерами на все воображаемые иностранные кампании саботажа. На любую экономическую проблему у Сталина был карательный ответ. Когда 19 июля 1930 г. глава Государственного банка Георгий Пятаков объяснил, что можно положить конец нехваткам продуктов и излишней эмиссии денег, снижая ввоз потребительских товаров, увеличивая производство своих товаров и сокращая вывоз сельскохозяйственной продукции, Сталин гневно ответил, что лучше уменьшить объем наличных денег, конфискуя серебро у «спекулянтов». Сталин прибавил с грубостью параноика: «Непременно расстреляйте два-три десятка вредителей из Наркомфина и Госбанка». Пятерых стариков-банкиров приговорили к смерти. Всего один человек, Осип Мандельштам, последний хранитель общественной совести в СССР, поднял свой голос против этого убийства. К удивлению всех, кто узнал об этом, банкиров пощадили, но никто не был настолько вдохновлен храбростью Мандельштама, чтобы подражать ему. Общественное мужество вымерло в Советском Союзе, и таких, как Мандельштам, считали сумасшедшими.

Сталин не колебался. Он уволил главу Государственного банка и написал Менжинскому:

«Не можете ли прислать справку о результатах борьбы (по линии ГПУ) со спекулянтами мелкой монетой (сколько серебра отобрано и за какой срок; какие учреждения более всего замешаны в это дело; роль заграницы и ее агентов; сколько вообще арестовано людей, какие именно люди и т. п.?)».

Менжинский подобострастно ответил:

«Точка зрения у Вас правильная. В этом не может быть сомнения. Но беда в том, что результаты операции по изъятию мелкой серебряной монеты почти плачевны. 280 тысяч рублей. […] Видимо, покусали маленько кассиров и успокоились, как это бывает у нас часто. Нехорошо» (19).

Под бдительным оком Сталина после лета, наполненного арестами, допросами и сочинением сложного сценария, Менжинский состряпал к концу 1930 г. показательный суд в Москве над восемью выдающимися инженерами и физиками. Первая волна арестов накрыла лучших экономистов России, Александра Чаянова (20) и Николая Кондратьева (автора спорной, но до сих пор не опровергнутой теории о зависимости экономических подъемов и спадов от циклов солнечной активности). Кондратьева обвинили в том, что он руководит тайной Трудовой крестьянской партией, связанной с эмигрантским Республиканским демократическим союзом и с меньшевиками, советскими и зарубежными. С самого начала Сталин решился на всеобъемлющую и свирепую расправу: он уже видел возможность компрометировать не только Бухарина, но и верного пса Калинина и предлагал начать с кровопролития среди экономистов: «Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев нужно обязательно расстрелять» (21). В то же время Менжинский и Ягода должны были доказать связь между Кондратьевым и Бухариным, Рыковым и Томским. Менжинскому не удалось их связать, и Сталин выбрал более мягкий курс: «Не думают ли гг. обвиняемые признать свои ошибки и порядочно оплевать себя политически, признав одновременно прочность Сов. власти и правильность метода коллективизации? Было бы недурно».

Из протоколов допросов, которые доставлял ему Ягода, Сталин понял, что Кондратьев не захочет «оплевать себя», и еще раз передумал: «Подождите с делом передачи в суд кондратьевского “дела”. Это не совсем безопасно. В половине октября решим этот вопрос совместно. У меня есть некоторые соображения против». Кондратьева и других обвиняемых приговорили в закрытом суде; их расстреляют через семь лет. А пока Менжинский продолжал «проверять» и «бить морды», как рекомендовал Сталин.

Показания, которые не годились, чтобы осудить Кондратьева, пригодились для следующего дела, показательного процесса над Промпартией в конце 1930 г. В этой полной фабрикации ОГПУ заключило договор с обвиняемыми, главным среди которых был профессор Леонид Рамзин. Рамзин понравился Сталину тем, что его признания вовлекали в дело Калинина, и поэтому Сталин охотно читал протоколы допросов Центральному комитету: Рамзин пел, как канарейка. В награду за откровенность он получил гарантии, что выйдет из процесса не только живым, но и полностью реабилитированным (22). Милосердием к Рамзину можно было убеждать других, более важных обвиняемых признаться в любом, даже самом нелепом преступлении – в обмен на пощаду, жизнь родственников и друзей. Такие обещания довольно редко выполнялись.

Удача Менжинского с Рамзиным только возбудила аппетит Сталина; он постоянно требовал нового компромата на будущее.

Они с Менжинским взаимно подкармливали свою невменяемую мнительность. Письмо Сталина к Менжинскому в октябре 1930 г. показывает, до какой степени Сталин был одержим подробным надзором над работой ОГПУ и непоколебимой верой (может быть, сначала поддельной, а потом переросшей в убеждение), что весь мир замешан в заговорах против него и его политики. Сталин пишет, как будто в самом деле какая-то французско-польско-румынская армия, финансированная братьями Нобель, собиралась напасть на Советский Союз. Вровень с цинизмом Сталина стояло его самовнушение, что фабрикации, созданные ОГПУ физическим или моральным насилием над заключенными, отражают ту или иную действительность:

«Показания Рамзина очень интересны. По-моему, самое интересное в его показаниях – это вопрос об интервенции вообще и особенно – о сроке интервенции. Выходит, что предполагали интервенцию 1930 г., но отложили на 1931 или даже на 1932 г. Это очень вероятно и важно. Это тем более важно, что исходит от первоисточника, то есть от группы Рябушинского, Гукасова, Денисова, Нобеля, представляющей самую сильную социально-экономическую группу из всех существующих в СССР и эмиграции группировок, самую сильную как в смысле капитала, так и в смысле связей с французским и английским правительством. Может показаться, что ТКП, или “Промпартия”, или „партия” Милюкова представляют главную силу. Но это не верно. Главная сила – группа Рябушинского – Денисова – Нобеля и т. п., то есть “Торгпром”, ТКП, “Промпартия”, “партия” Милюкова – мальчики на побегушках у “Торгпрома”. […] Отсюда мои предложения:

а) Сделать одним из самых важных узловых пунктов новых (будущих) показаний верхушки ТКП, “Промпартии”, и особенно Рамзина вопрос об интервенции и сроке интервенции: 1) почему отложили интервенцию в 1930 г.; б) не потому ли, что Польша еще не готова? 3) может быть потому, что Румыния не готова? 4) может быть потому, что лимитрофы еще не сомкнулись с Польшей?

5) почему отложили интервенцию на 1931 г.? 6) почему “могут” отложить на 1932 г.? и т. д. и т. п. […]

г) Провести сквозь строй гг. Кондратьева, Юровского, Чаянова и т. д., хитро увиливающих от “тенденции к интервенции”, но являющихся (бесспорно!) интервенционистами, и строжайше допросить их о сроках (Кондратьев, Юровский и Чаянов должны знать об этом так же, как знает об этом Милюков, к которому они ездили на “беседу”).

Если показания Рамзина получат подтверждение и конкретизацию в показаниях других обвиняемых (Громан, Ларичев, Кондратьев и КО и т. д.), то это будет серьезным успехом ОГПУ, так как полученный таким образом материал мы сделаем в той или иной форме достоянием секций КИ и рабочих всех стран, проведем широчайшую кампанию против интервенционистов и добьемся того, что парализуем, подорвем попытки к интервенции на ближайшие 1–2 года, что для нас немаловажно.

Понятно?

Привет!» (23)

На процессе выдуманной Промпартии Рамзин беззаботно паясничал, помогая спотыкающемуся обвинению продраться сквозь путаницу нелепостей. Он охотно подтверждал, что встретился с капиталистом Рябушинским через два года после того, как тот умер, и что получил инструкции от французского президента Пуанкаре и британского писателя-разведчика Т. Э. Лоуренса (Лоуренса Аравийского). ОГПУ считало, что процесс удался. Из восьми подсудимых пятерых приговорили к расстрелу, но суровый приговор смягчили за то, что они так хорошо выучили свою роль.

Теперь Менжинский и Сталин не останавливались ни перед чем. Следующими жертвами являлись безвредные реликты меньшевистской партии. На самом деле подсудимые или никогда не были, или уже не были меньшевиками, но у них был многолетний опыт подпольной работы, и ОГПУ нелегко было сломить их. Ягоде пришлось грозить им тем, что он арестует больных жен и старых родителей – что он и сделал, даже после того, как обвиняемые уже сдались и подписали шестьдесят томов продиктованных ОГПУ признаний.

Накопленный опыт позволил Менжинскому сразу понять, что из 122 обвиняемых только четырнадцать будут давать надежные показания на открытом суде. Остальные получили приговоры на закрытом заседании. Тем не менее прокурор Крыленко опять споткнулся перед публикой. Согласно одному показанию, меньшевик-эмигрант Рафаил Абрамович заехал в СССР, чтобы инструктировать заговорщиков. Абрамович смог доказать, что все это время он был на Западе, и выиграл иск против двух немецких газет, печатавших советские показания. Даже лояльным большевикам было трудно поверить смехотворным обвинениям; историк Пионтковский записал в дневнике:

«Залит огнями зал, микрофоны, фонографы, судьи, стенографистки. Одно только впечатление – слишком большой срепетированности процесс. При мне допрашивали Рамзина. Его провели через весь зал. Это было сделано вполне правильно. Туча корреспондентов, заполнявшая передние ряды, несколько минут стреляла в него аппаратами, сидя друг на друге. А Рамзин в белом воротничке, в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, стоя у микрофона и не дожидаясь вопросов прокурора, обстоятельно и подробно, как заранее приготовленную лекцию, излагал в течение по крайней мере часа – свои показания. Говорил он действительно потрясающие вещи» (24).

Намордники для писателей

Если в конце 1920-х гг. еще не погасла надежда, что кто-нибудь заступится за советского человека, пока террор еще не искоренил совесть и здравый ум, то последними защитниками человеческих прав должна была быть творческая интеллигенция, особенно писатели. Ведь уже сто лет, от Пушкина до Толстого, поэты, романисты, философы поддерживали народ против угнетателей и терпели ради народа тюрьмы и ссылки, нищету и позор. Но в отличие от Льва Толстого или Владимира Соловьева, которые рисковали всем, чтобы мешать государству убивать, такие выдающиеся писатели, как Владимир Маяковский или Михаил Булгаков, держались подальше от края пропасти. Пять лет нэпа дали им какое-то подобие той безопасности, того престижа и благополучия, которыми поэты и прозаики пользовались до революции, но уверенность в себе и чувство достоинства, убитые Гражданской войной, не воскресли. За близких друзей они могли похлопотать; они протестовали, когда ОГПУ изымало у них дневники и рукописи или когда Главлит запрещал публикацию, – но на подвиг они уже не шли.

Никому из писателей, за ярким исключением Осипа Мандельштама, не хватило мужества противостоять Менжинскому или Сталину по какому-либо вопросу, отстаивать свободу совести, не говоря уж о свободе речи или праве на жизнь, свободу и стремление к счастью. Конечно, у поэтов и философов были друзья, супруги, любовницы, дети, которые погибли бы вместе с отважным юродивым. Как говорит словацкий романист Ян Йоханидес, слова «у меня есть жена и дети» – это главная шестерня в машине тирании. Несомненно, Сталин внушал страх и ужас во сто раз сильнее, чем Николай I или Александр III, но можно утверждать, что именно поэтому соучастие в его преступлениях было грехом намного более тяжким, чем потворство царскому гнету XIX века. В результате трусость советской интеллигенции закончилась наказанием не менее жестоким, чем если бы она проявила мужество.

Вслед за инженерами шахт и плотин Сталин собирался раздавить инженеров человеческих душ, интеллигенцию. Сталин самого себя считал творческим интеллигентом и получал наслаждение от творчества писателей, кинематографистов и композиторов. Поэтому он действовал медленно и вкрадчиво. Можно было довольно быстро вырастить новые кадры инженеров; крестьяне легко заменялись тракторами, а политбюро легко было пополнять честолюбивыми молодыми партийными бюрократами. Но, как хорошо знал Сталин, трудно создавать новых писателей, композиторов, художников или актеров: молодые пролетарские писатели, которым старшие творческие интеллигенты преподавали под эгидой Горького и Луначарского, ничего, кроме дряни, не производили.

С 1928 г. Сталин начал серьезно интересоваться всеми искусствами. В Ленинграде и Москве расцветали театры, кино, концертные залы, издательства, но строптивые интеллигенты вели себя как паникующие куры: их покровители – Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Каменев – вдруг оказались безвластными, даже опальными. По мере того как нэп задыхался под наплывом непосильных налогов и гнета, независимые издательства и контакты с русской культурой за границей прерывались, а писателей все больше давили произвол государственных редакционных коллегий и издателей и контроль цензоров Главлита.

В 1927 г. от имени Главлита Лебедев-Полянский написал в ЦК и попросил, чтобы Сталин сам навел порядок. Хитроумный Лебедев-Полянский допускал для избранной публики в ограниченных местах и в определенные сроки кое-какие книги или пьесы, обладающие настоящей художественной ценностью, например «Конармию» Бабеля или «Дни Турбиных» Булгакова. Такая терпимость приводила в ярость вдову и сестру Ленина, двух самых влиятельных ханжей в Наркомпросе. Но, несмотря на терпимость Лебедева-Полянского, цензура начинала душить творчество – теперь она стала еще и ретроспективной. Нежелательные, идеологически подозрительные книги изымали из букинистических лавок и из библиотек. Государственные библиотеки переносили такие книги в недоступные рядовому читателю или ученому спецхраны. Лебедев-Полянский сам жаловался, что ходит «по лезвию» между политическими и литературными критериями. Он знал, что Главлит ненавидят, и цитировал всеми уважаемого прозаика Вересаева:

«Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют… Если бы сейчас у нас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительными штампами Главлита» (25).

Самые великие поэты – Ахматова, Мандельштам – перестали писать стихи, Пастернак ушел из лирики в повествовательный жанр. Сергей Есенин повесился, оставив прощальное восьмистишие, написанное собственной кровью. Фантастические рассказы Булгакова, высмеивавшие советские попытки преобразовать природу, вызвали у цензуры только гнев и ужас – и это неудивительно, ведь «Роковые яйца» можно толковать как аллегорию марксизма, плохо усвоенного немецкого импорта, опустошающего Россию, а «Собачье сердце» изображает Homo soveticus как порочный гибрид собаки и человека. Иногда та или иная публикация лично задевала Сталина. Так, произведение Пильняка «Повесть непогашенной луны» явно пересказывало судьбу командарма Михаила Фрунзе и намекало, что Сталин, приказавший Фрунзе оперироваться, приговорил того к смерти на операционном столе (26).

Тем не менее в 1928 г. цензура порой принимала либеральные решения. Две булгаковские пьесы разрешили к постановке, учитывая, что они помогали совершенствоваться молодым актерам или давали доходы маленьким театрам. Самое удивительное решение Сталина – это одобрение юбилейного 90-томного издания Л. Н. Толстого. По этому случаю освободили заключенных или сосланных толстовцев, несмотря на то что весь дух толстовства противоречил большевизму. Главный ученик Толстого, Владимир Чертков, которого царь выслал в Англию в 1896 г., беседовал с Дзержинским в 1920 г. и со Сталиным в 1925 г. Он убедил обоих, что толстовство не заключает в себе никакой опасности для государства. Чертков предупредил Сталина, что если советские издательства не напечатают полного собрания Толстого, тогда за это дело возьмутся зарубежные издательства и покроют СССР позором. (Позже толстовцы все-таки пострадали: их общинная обработка земли была несовместима с коллективизацией, но Чертков, а после его смерти в 1936 г. его сын добились для творчества и последователей Толстого неприкосновенности, недоступной другим неортодоксальным верованиям (27).)

Одна группа писателей, Российская ассоциация пролетарских писателей, уже назначила себя тайной полицией литературы: их озадачивал и раздражал либерализм Сталина. РАПП протестовал против постановки пьес Булгакова «Дни Турбиных» и «Бег» за то, что они слишком сочувственно представляли белогвардейцев. Комиссия ЦК, включавшая Крупскую и убийцу белогвардейцев Розалию Землячку, требовала, чтобы вместо Булгакова печатали огромными тиражами писателей-коммунистов.

Сталин назначил себя третейским судьей в литературных спорах. Надев маску терпимости, он объявил пролетарским драматургам, что понятие «левые» и «правые» неприменимы к непартийной и несравненно более широкой сфере художественной литературы, театра и т. д. Сталин утверждал, что ничего не имеет против постановки «Бега», если Булгаков прибавит к своим восьми «снам» еще один-два, показывающие внутренние общественные пружины Гражданской войны. Сталин считал «Дни Турбиных» пьесой «не такой уж плохой», потому что она оставляет впечатление, что если даже Турбины вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, значит, большевики непобедимы (28). Пьесы Булгакова надо было ставить, потому что пролетарских пьес, «годных для постановки, не хватает», и вместо запретов Сталин рекомендовал соревнование.

В речи, обращенной к украинским писателям в феврале 1929 г., Сталин хвалил литературу, написанную на других языках Советского Союза, и даже предсказал, что французский станет всеобщим языком человечества, как только пролетариат завоюет земной шар. И здесь Сталин признался, что нельзя требовать, чтобы литература была непременно коммунистической (29).

Любовь Сталина к театру была деятельной: они с Менжинским учились у театральных режиссеров. ОГПУ развило теории актерской игры и театра Станиславского до предела, о котором сам Станиславский никогда не мечтал. Актеры – жертвы ОГПУ должны будут играть свою роль, как непоколебимо убежденные в своей вине и жаждущие искупления через смертную казнь. Любимыми местами отдыха для Сталина и потому для политбюро стали Большой театр и МХАТ. Артисты этих театров стали почти неприкосновенными и если и попадали на Лубянку, то чаще стукачами, чем арестованными. Самому Станиславскому простили его купеческое прошлое (Станиславские раньше владели крупными бумажно-прядильными фабриками), но не давали ему забыть его, – в Крыму расстреляли его братьев и племянников, а в 1930-е годы еще десяток кровных родственников сгинут в подвалах и лагерях ОПТУ. Вдова Антона Чехова Ольга Книппер тоже получила прощение за свои заграничные турне во время Гражданской войны и за письма 1918 г., проклинающие «взбесившихся убийц-большевиков». Племяннику Чехова Михаилу Ягода разрешил выехать в Германию и потом в США, а его первая жена, Ольга Чехова, стала одной из любимых актрис Гитлера и Геббельса. Сталин запретил любые меры против семьи Чеховых и Книппер, и по крайней мере один племянник Книппер работал на НКВД.

А вот директора и режиссеры других театров, даже самых левых, пострадали. Их губил экспериментализм, не считавшийся с консервативным вкусом Сталина. Всеволод Мейерхольд громко заявлял о своей поддержке советской идеологии, но его модернизм, который Сталин в 1929 г. обозвал кривляньем и вывертами, обрек его на опалу и смерть.

Конечно, русский театр всегда зависел от государственной милости, но советская власть определяла не только субсидии и репертуар, она вершила участь актеров, драматургов и режиссеров. Литературой труднее было руководить, так как она творилась одинокими людьми у себя в кабинете, и ОПТУ приходилось копать глубже. Надо было вербовать писателей, которые более чутко, чем обыкновенные чекисты, обращали бы внимание на подземные течения литературной мысли. Поэты обретали друзей-гэпэушников. О деятельности Есенина докладывал Яков Блюмкин, Маяковским заведовали Яков Агранов – подаривший ему револьвер, которым он застрелился, – и муж его любовницы Осип Брик, на двери которого кто-то написал мелом:

 
Вы думаете, здесь живет Брик
Исследователь языка?
Нет, здесь живет шпик
И следователь из Че-Ка.
 

Хорошие чекисты оказывались плохими поэтами, и, наоборот, талантливые поэты оказывались бездарными чекистами. За свою некомпетентность богемный пролетарский поэт Иван Приблудный, друг Есенина, получил вызов из ГПУ: в 1931 г. он должен был покаяться:

«Я формально принял на себя обязательство быть сотрудником ОГПУ еще несколько лет назад, но фактически не работал и не хотел работать, потому что требования, которые я должен был выполнять в качестве такового сотрудника, нарушали планы моей личной жизни и литературного творчества. При вызове меня в ОГПУ 15 мая с.г. я попросил у товарища, вызвавшего меня, разрешения отлучиться в уборную. Получив такое разрешение, я зашел туда и на двери уборной написал следующее: «Ребята, позвоните в Замоскворечье 1-76-44 Наташе, скажите, что меня нет.

[…] Сознаюсь, что этим я нарушил обязательную для меня, как секретного сотрудника ОГПУ, конспирацию» (30).

Советское государство придавало некоторым жанрам литературы особое значение: историки подвергались строгой идеологической проверке. Михаил Покровский, старый большевик и редактор собрания сочинений Ленина, делал все от него зависящее, чтобы были основаны Коммунистическая академия и Институт красной профессуры, и до своей смерти в 1932 г. препятствовал нормальным историческим исследованиям. Он признавал только собственные доктрины, согласно которым даже в Средние века классовая борьба решала все, и отвергал понятие национальной истории. Крупные русские историки потеряли сначала право на публикацию, потом рабочие места и в конце концов личную свободу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации