Текст книги "А порою очень грустны"
Автор книги: Джеффри Евгенидис
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
– Так ты в Индию едешь? – сказала Мадлен. – Какая же это работа?
– Мы будем научными сотрудниками, – ответил Митчелл. – Нас профессор Хьюз устроил.
– Профессор Хьюз с драматического факультета?
– Я недавно видела программу об Индии, – сказала Филлида. – Ужасно тяжелое впечатление. Такая бедность!
– Это мне на руку, миссис Ханна, – сказал Митчелл. – В убожестве я расцветаю.
Филлида, которая всегда поддавалась на такие шуточки, отбросила свою серьезность и заколыхалась, развеселившись.
– Значит, вы правильное место выбрали!
– Может, и я куда-нибудь съезжу, – сказала Мадлен угрожающим тоном.
Никто не реагировал. Олтон лишь обратился к Митчеллу:
– Какие прививки для Индии нужны?
– Холера и тиф. Еще гамма-глобулин, но это не обязательно.
Филлида покачала головой:
– Ваша мать, наверное, страшно волнуется.
– Когда я служил, нам кучу всего вкалывали, – сказал Олтон. – Даже не говорили нам, от чего эти прививки.
– А я, пожалуй, в Париж перееду. – Мадлен повысила голос. – Вместо того чтобы работу искать.
– Митчелл, – продолжала Филлида, – учитывая ваш интерес к истории религии, я думаю, Индия вам подойдет идеально. Там ведь кого только нет. Индуисты, мусульмане, сикхи, зороастрийцы, джайнийцы, буддисты. Прямо как в «Баскин Роббинс»! Я всегда страшно интересовалась религией. Не то что мой муж – Фома неверующий.
– Не верю я, что Фома неверующий на самом деле существовал, – подмигнул им Олтон.
– Вы знаете Пола Мура, епископа Мура, из собора Святого Иоанна Божественного? – Филлида пыталась завладеть вниманием Митчелла. – Мы с ним большие друзья. Возможно, вам интересно будет с ним познакомиться. Мы рады будем вас ему представить. Когда мы приезжаем в город, я всегда хожу на службу в соборе. Вы там бывали? Нет? Жалко. Даже не знаю, как это описать. Просто… ну просто божественно!
Филлида поднесла руку к горлу, довольная удачным словцом, а Митчелл засмеялся, желая угодить, – вышло даже правдоподобно.
– Говоря о сановном духовенстве, – встрял Олтон, – я вам никогда не рассказывал, как мы познакомились с далай-ламой? Это было на благотворительном мероприятии в «Уолдорфе». Мы стояли в очереди, чтобы поздороваться. Там было, наверное, человек триста, как минимум. В общем, когда наконец подошла наша очередь, я спросил у далай-ламы: «Вы случайно не родственник Долли Партон?»
– Я просто в ужас пришла! – воскликнула Филлида. – В полный ужас.
– Пап, – сказала Мадлен, – вы опоздаете.
– Что?
– Если хотите занять хорошие места, вам пора двигаться.
Олтон посмотрел на часы:
– У нас еще целый час.
– Там будет куча народу, – настаивала Мадлен. – Вам уже надо идти.
Олтон с Филлидой взглянули на Митчелла, словно полагаясь на его совет. Мадлен пнула его под столом, и он понимающе откликнулся:
– Там действительно будет много народу.
– Где лучше всего стоять? – спросил Олтон, снова обращаясь к Митчеллу.
– Возле ворот Ван Уикля. В конце Колледж-стрит. Мы через них войдем.
Олтон поднялся из-за стола. Пожав Митчеллу руку, он наклонился поцеловать в щеку Мадлен.
– Ну, с тобой мы еще увидимся. Мисс Бакалавр-82.
– Поздравляю, Митчелл, – сказала Филлида. – Так приятно было с вами повидаться. И не забывайте, когда отправитесь в свое большое турне, обязательно пишите матери – как можно чаще. Иначе она с ума сойдет.
Повернувшись к Мадлен, она сказала:
– Может, переоденешься перед церемонией? А то у тебя на платье пятно, очень заметно.
На этом Олтон с Филлидой, чья родительская сущность – полосатый пиджак и сумочка, запонки и жемчуг – так и била в глаза, пересекли зал «Карр-хауса», выкрашенный в бежевые тона и отделанный кирпичом, и вышли на улицу.
Словно в знак их ухода зазвучала новая песня – высокий голос Джо Джексона налетал поверху ударного синтезатора. Парень за прилавком прибавил громкость.
Мадлен положила голову на столик, волосы закрыли ее лицо.
– Никогда в жизни больше не буду пить, – проговорила она.
– Известное обещание.
– Ты представить себе не можешь, что со мной происходит.
– Как же мне представить? Ты ведь со мной не разговариваешь.
Не отнимая щеки от стола, Мадлен сказала жалким голосом:
– Мне негде жить. Заканчиваю университет, а жить негде.
– Ага, ну конечно.
– Да! – Мадлен стояла на своем. – Сначала решили, что я перееду в Нью-Йорк с Эбби и Оливией. Потом я вроде бы как собралась переезжать на Кейп, так что сказала им, чтобы искали другую соседку. А теперь на Кейп я не еду, мне вообще некуда ехать. Мать хочет, чтобы я вернулась домой, но я лучше повешусь.
– Я на лето переезжаю обратно домой, – сказал Митчелл. – Причем в Детройт. Тебе хотя бы до Нью-Йорка близко.
– От приемной комиссии никаких новостей, а уже июнь, – продолжала Мадлен. – Я еще месяц назад должна была узнать! Можно позвонить им, а я не звоню – боюсь, скажут, что не взяли. Пока ничего не известно, хотя бы надежда остается.
Наступила пауза, потом Митчелл снова заговорил:
– Можешь поехать со мной в Индию.
Мадлен открыла один глаз и через завиток волос увидела, что Митчелл не шутит – во всяком случае, не полностью.
– Дело даже не в том, что меня не возьмут учиться, – сказала она и, набрав в грудь побольше воздуху, призналась: – Мы с Леонардом расстались.
Произнести эти слова, назвать свою печаль по имени – от этого возникло глубоко приятное ощущение, и Мадлен удивилась тому, как холодно прозвучал ответ Митчелла:
– Зачем ты мне про это рассказываешь?
Она подняла голову, смахнув с лица волосы.
– Не знаю. Ты хотел узнать, что случилось.
– Да нет вообще-то. Я даже и не спрашивал.
– Я думала, тебе не наплевать. Поскольку мы друзья.
– Вот как. – В голосе Митчелла внезапно прорезался сарказм. – Наша замечательная дружба! Наша «дружба» – на самом деле никакая не дружба, потому что все происходит на твоих условиях. Правила устанавливаешь ты, Мадлен. Решишь, что не хочешь разговаривать со мной три месяца, – мы не разговариваем. Потом решишь, что все-таки хочешь со мной разговаривать, потому что тебе надо родителей развлекать, – и пожалуйста, мы снова разговариваем. Мы друзья, когда ты хочешь дружить, а больше, чем друзьями, мы никогда не будем, потому что ты этого не хочешь. А мне приходится все это терпеть.
– Извини. – Мадлен почувствовала обиду, слова Митчелла огорошили ее. – Ты мне нравишься, только в другом смысле.
– Вот именно! – воскликнул Митчелл. – Я для тебя непривлекателен в физическом смысле. О’кей, прекрасно. Но с чего ты взяла, будто ты для меня привлекательна в духовном?
Реакция Мадлен была такой, словно ее ударили по лицу. В ее ответе одновременно прозвучали возмущение, обида и вызов.
– Какой же ты… – она пыталась придумать что-нибудь похуже, – какой же ты болван!
Она надеялась сохранить высокомерный вид, но почувствовала жгучую боль в груди и, к собственному ужасу, разрыдалась.
Митчелл протянул свою руку к ее, но Мадлен отмахнулась от него. Поднявшись на ноги, она, стараясь не подать виду, что сердито плачет, вышла на улицу и сбежала по ступенькам на Уотермен-стрит. Увидев перед собой праздничный церковный двор, она повернула и направилась вниз по холму к реке. Ей хотелось уйти из кампуса. Головная боль возобновилась, в висках билась кровь, и она, подняв глаза и увидев грозовые облака, собирающиеся над городом, словно новые бедствия, подумала: ну почему все такие несносные?
Любовные страдания начались у Мадлен в то время, когда она изучала французскую теорию, в которой разбиралось по косточкам само понятие любви. «Семиотика 211» – так назывался семинар повышенной сложности, который вел перебежчик, некогда преподававший на кафедре английского. Майкл Зипперштейн пришел в Брауновский университет тридцать два года назад в качестве «нового критика». Он прививал навыки внимательного чтения трем поколениям студентов, учил интерпретировать произведения писателей без учета их биографии, а потом, в 1975-м, взял академический отпуск. Путь его лежал в Дамаск – то есть в Париж, где он познакомился на званом ужине с Роланом Бартом и за кассуле позволил обратить себя в новую веру. Теперь Зипперштейн читал два курса по недавно введенной программе семиотики: в осеннем семестре «Введение в теорию семиотики», а в весеннем – «Семиотику 211». С гигиенически сияющей лысиной, с белой моряцкой бородой без усов, Зипперштейн любил свитеры, какие носят французские рыбаки, и вельветовые брюки в крупный рубчик. В его списках обязательного чтения можно было утонуть: в придачу ко всем звездам семиотики – Деррида, Эко, Барт – студенты, посещавшие его семинар, должны были сражаться с напоминавшим сорочье гнездо дополнительным списком, куда входило все: от «Сарразина» Бальзака до выпусков журнала Semiotext(e) и фотокопий конспектов лекций Э.-М. Чорана, Роберта Вальзера, Клода Леви-Стросса, Петера Хандке и Карла Ван Вехтена. Чтобы тебя приняли в число участников семинара, надо было пройти собеседование, которое Зипперштейн проводил с глазу на глаз, задавая пустые вопросы личного характера, например о том, какая твоя любимая еда или порода собак, а услышав ответ, отпускал загадочные ремарки в стиле Уорхола. Эти заумные прощупывания, а также лысый череп и борода, делавшие Зипперштейна похожим на гуру, создавали у студентов ощущение, что они прошли духовную проверку и теперь – по крайней мере, на два часа по четвергам после обеда – входят в элитарный клуб университетских литкритиков.
Именно этого и хотелось Мадлен. Она стала изучать английский язык и литературу по причине самой что ни на есть ясной и незатейливой – потому что любила читать. Университетский «Каталог материалов по курсу британской и американской литературы» был для Мадлен тем же, что для ее соседок – аналогичное издание универмага «Бергдорф». Курс «Английский 274: „Эвфуэс“ Лили» возбуждал Мадлен так же, как Эбби – пара ковбойских сапог от Фьоруччи. «Английский 450А: Хоторн и Джеймс» наполнял Мадлен ожиданием греховных часов, проведенных в постели, – чувством, похожим на то, что испытывала Оливия, наряжаясь в юбку из лайкры и кожаный пиджак, чтобы пойти на дискотеку. Еще девочкой, дома, в Приттибруке, Мадлен забредала в библиотеку, где ей не удавалось дотянуться до некоторых полок – там стояли только что купленные тома вроде «Истории любви» и «Майры Брекинридж», источавшие легкий аромат запрета, а также почтенные издания Филдинга, Теккерея, Диккенса в кожаных переплетах, – и замирала на месте перед авторитетом всех собранных тут слов, которые при желании можно было прочесть. Она часами могла рассматривать книжные корешки. Составленный ею каталог семейных фондов по всесторонности мог соперничать с Десятичной классификацией Дьюи. Мадлен точно знала, где что находится. На полках у камина стояли любимые книги Олтона: биографии американских президентов и британских премьер-министров, мемуары госсекретарей – поджигателей войны, романы о мореплавании, шпионские романы Уильяма Ф. Бакли-младшего. Книги Филлиды заполняли левую часть книжных шкафов, доходивших до гостиной: романы и сборники эссе – рецензии на них печатались в «Нью-йоркском книжном обозрении», а также иллюстрированные издания, посвященные английским садам и китайскому стилю. Даже теперь, стоило Мадлен оказаться в гостинице где-нибудь на побережье, как она тут же бросалась на призывный крик полки с брошенными книгами. Она проводила пальцами по обложкам, заляпанным солеными брызгами. Она расклеивала страницы, слипшиеся от океанской влаги. К триллерам в мягкой обложке и детективам она симпатии не испытывала. Сердце Мадлен сжималось при виде покинутой книги издания Dial Press 1931 года – в твердом переплете без суперобложки, с множеством кругов от кофейных чашек. Друзья не могли докричаться ее с пляжа, когда пикник был уже в самом разгаре: Мадлен садилась на постель немного почитать печальную старую книжку, чтобы та воспряла духом. Так она прочла «Гайавату» Лонгфелло. Прочла Джеймса Фенимора Купера. Прочла «Г.-М. Пульхэм, эсквайр» Джона П. Марканда.
И все-таки порой она задумывалась о том, какое влияние оказывают на нее эти старые затхлые книжки. Некоторые люди изучали английский, чтобы подготовиться к поступлению в школу права. Другие шли в журналисты. Самый умный парень на их курсе, Адам Фогель, из семьи ученых, собирался защитить диссертацию и тоже стать ученым. Оставалось немало выбравших английский – как единственное, на что они были способны. Потому что для точных наук у них недоставало мозгов, потому что история была предметом слишком сухим, геология – слишком сильно ориентированным на нефть, математика – слишком математическим; потому что они не имели способностей к музыке или искусству, не преследовали финансовых целей – воообще были не так уж умны; вот почему эти люди шли в университет и занимались более или менее тем же, что и в первом классе, – читали книжки. Английский был предметом, который выбирали люди, не знавшие, что выбрать.
На первом курсе Мадлен посещала семинар по специальности, который назывался «Матримониальный сюжет. Избранные романы Остин, Элиот и Джеймса». Вел его К. Макколл Сондерс, семидесятипятилетний уроженец Новой Англии. У него было длинное, лошадиное лицо и влажный смешок, открывавший на всеобщее обозрение неаккуратную работу дантиста. Его педагогический метод состоял в чтении вслух конспектов лекций, написанных им лет двадцать-тридцать назад. Мадлен продолжала ходить на занятия, потому что ей жаль было профессора Сондерса и потому что ей очень понравился его список обязательного чтения. По мнению Сондерса, наивысшим достижением романа был матримониальный сюжет, с исчезновением которого этот жанр навсегда пришел в упадок. Во времена, когда успех в жизни зависел от брака, а брак зависел от денег, у писателей была тема для романов. Великие эпические произведения воспевали войну, роман – брак. Сексуальное равенство, давшее преимущества женщинам, плохо повлияло на роман. А развод его окончательно погубил. Какая разница, за кого вышла Эмма, если она может подать на развод? Заключи Изабелла Арчер с Гилбертом Озмондом брачный контракт, как это повлияло бы на их брак? В глазах Сондерса брак потерял свое значение, роман тоже. Откуда нынче возьмется матримониальный сюжет? Ниоткуда. Приходится читать исторические вещи. Приходится читать романы, написанные не на Западе, в которых речь идет о традиционном укладе общества. Афганские романы, индийские романы. Приходится буквально двигаться назад во времени.
Курсовая работа Мадлен по программе семинара была озаглавлена «Тяга к расспросам. Предложение руки и (строго ограниченная) сфера женских интересов». Она произвела на Сондерса такое сильное впечатление, что он попросил Мадлен зайти побеседовать. У себя в кабинете, где стоял стариковский запах, он высказал мнение о том, что Мадлен могла бы расширить статью, превратив ее в диплом, и сообщил о своей готовности быть ее руководителем. Мадлен вежливо улыбнулась. Профессор Сондерс занимался периодами, которые ее интересовали, эпохой Регентства, переходящей в викторианскую. Он был милый, много знал, и, судя по тому, что в приемные часы его кабинет пустовал, никто не хотел писать у него диплом, так что Мадлен сказала: да, она с радостью будет работать над дипломом под его руководством.
В качестве эпиграфа она взяла строчку из «Барчестерских башен» Троллопа: «Счастья в любви нет – разве что в эпилоге английского романа»[3]3
Перевод с англ. И. Гуровой.
[Закрыть]. План ее состоял в том, чтобы начать с Джейн Остин. После краткого исследования «Гордости и предубеждения», «Доводов рассудка» и «Чувства и чувствительности» – все это, по сути, были комедии, заканчивавшиеся свадьбой, – Мадлен собиралась перейти к роману викторианской эпохи, где ситуация усложняется и становится существенно более мрачной. «Мидлмарч» и «Портрет леди» свадьбой не заканчивались. Они начинались традиционными ходами матримониального сюжета – поклонники, предложения, недоразумения, – но после свадебной церемонии события продолжали развиваться. В этих романах повествование шло дальше, вслед за смелыми, умными героинями, Доро теей Брук и Изабеллой Арчер, разочаровавшимися в семейной жизни, и главное художественное воплощение матримониального сюжета достигалось именно тогда.
К 1900 году с матримониальным сюжетом было покончено. В последней главе Мадлен собиралась изложить краткое рассуждение по поводу его гибели. В «Сестре Керри» у Драйзера Керри сожительствует с Друэ вне брака, выходит за Герствуда, хотя их бракосочетание недействительно, а потом убегает и становится актрисой – и это еще только в 1900-м! В заключение Мадлен решила привести пример из Апдайка, где супружеские пары обмениваются женами. Это был последний отголосок матримониального сюжета – то, что данное явление продолжают называть «обменом женами», а не «обменом мужьями». Как будто женщина по-прежнему остается частью имущества, которую можно передавать друг другу.
Профессор Сондерс предложил Мадлен посмотреть исторические источники. Она послушно штудировала материалы о промышленном развитии и нуклеарной семье, о формировании среднего класса, читала Закон о матримониальных вопросах 1857 года. Но скоро диплом ей надоел. Ее беспокоили сомнения по поводу оригинальности ее работы. У нее было такое ощущение, будто она заново пережевывает те идеи, которые приводил Сондерс на посвященном матримониальному сюжету семинаре. Встречи со старым профессором вгоняли в уныние – во время этих встреч Сондерс перебирал листы, которые она ему приносила, указывая на всевозможные красные пометки, сделанные им на полях.
Потом, как-то воскресным утром, перед зимними каникулами, у девушек за их кухонным столом нарисовался друг Эбби, Уитни; он читал какую-то книжку под названием «О грамматологии». Когда Мадлен спросила его, о чем это, Уитни дал ей понять, что само понятие «книжки о чем-то» – как раз то, против чего выступает эта книга, и что если она вообще «о чем-то», это что-то – необходимость перестать думать, будто книги бывают «о чем-то». Мадлен сказала, что собирается сделать кофе. Уитни попросил сделать и ему.
Университет был не похож на реальный мир. В реальном мире люди упоминали имена, желая щегольнуть их известностью. В университете люди упоминали имена, желая щегольнуть их загадочностью. Так, вскоре после разговора с Уитни до Мадлен начало долетать имя Деррида. До нее доносились имена Лиотар, Фуко, Делез, Бодрийяр. Большинство людей, их произносивших, были из тех, кого она инстинктивно недолюбливала, – ребята из буржуазных семейств, носившие ботинки «Док Мартенс» и анархистские символы, – и потому она не вполне доверяла их энтузиазму. Но скоро она заметила, что Дэвид Коппл, умный, талантливый поэт, тоже читает Деррида. И Пуки Эймс, которая читала рукописи, отклоненные The Paris Review, и действительно нравилась Мадлен, записалась на курс к профессору Зипперштейну. Мадлен всегда питала слабость к величественным профессорам, к людям вроде Сирса Джейна, который для пущего эффекта на занятиях читал Харта Крейна или Энн Секстон шутовским голосом. Уитни считал, что профессор Джейн выставляет себя на посмешище. Мадлен была несогласна. Но она целых три года слушала курсы по литературе, а никакая строгая критическая теория, которую можно было бы применять к прочитанному, у нее так и не образовалась. Все, чему она научилась, – рассуждать о книгах путано, бессистемно. Ей было неловко слышать то, что говорилось на занятиях. Что говорила она сама. У меня сложилось ощущение, что… Интересно отметить, как Пруст… Мне нравится, как у Фолкнера.
И когда однажды Оливия – высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, – явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.
– Как книжка, хорошая?
– А ты не читала?
– Если б читала, не спрашивала бы.
Оливия фыркнула:
– Да мы, никак, сегодня не в духе?
– Извини.
– Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида – просто мой кумир!
Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка – над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые – эпоху, когда все делали деньги, – учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм – секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.
Если тебе действовали на нервы драматические произведения эпохи Реставрации, если от корпения над Вордсвортом ты начинала чувствовать себя неряхой с чернильными пальцами, имелся еще один вариант. Можно было сбежать от К. Макколла Сондерса и Новой критики. Можно было записаться на «Семиотику 211» и выяснить, о чем же говорят все остальные.
На «Семиотику 211» принимали только десять человек. Из этих десяти восемь брали с курса «Введение в теорию семиотики». Это бросалось в глаза на первом же занятии. Мадлен зашла с мороза в семинарскую аудиторию и увидела, что за столом лениво расселись восемь человек в черных футболках и продранных черных джинсах. Кое-кто бритвой откромсал себе воротник или рукава. В лице одного парня было что-то жутковатое – оно походило на младенческое с отросшими усами, – и у Мадлен целая минута ушла на то, чтобы сообразить: он сбрил брови. Все присутствовавшие до того походили на привидения, что Мадлен со своим естественным цветущим видом вызывала подозрения, словно человек, голосовавший за Рейгана. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда появился здоровенный парень в пуховике и сапогах-вездеходах со стаканчиком столовского кофе. Он сел на свободное место рядом с ней.
Зипперштейн попросил студентов представиться и объяснить, почему они решили посещать его семинар.
Первым заговорил парень без бровей:
– Э, значит, так. Вообще-то представляться я не люблю, поскольку сама по себе идея социальных интродукций чрезвычайно проблематизирована. Допустим, я вам скажу: меня зовут Терстон Мимс, я вырос в Стэмфорде, штат Коннектикут, – вы что, поймете, кто я такой? О’кей. Меня зовут Терстон, я из Стэмфорда, штат Коннектикут. На семинар пришел, потому что прочитал тем летом «О грамматологии» и прямо обалдел.
Когда дошла очередь до парня рядом с Мадлен, он тихим голосом сказал, что пишет диплом по двойной специальности (биология и философия), что семиотику раньше никогда не изучал, что родители назвали его Леонардом, что он всегда считал: если у тебя есть имя, это довольно удобно, особенно когда зовут ужинать, и что если кому-нибудь вздумается звать его Леонардом, он готов откликаться.
Больше Леонард ничего не сказал. Во время всего занятия он сидел, откинувшись на спинку стула, вытянув длинные ноги. Допив кофе, он порылся в правом сапоге и, к удивлению Мадлен, вытащил жестянку с жевательным табаком. Двумя пожелтевшими пальцами он сунул кусок табака за щеку. В течение следующих двух часов он каждую минуту-другую сплевывал в стаканчик, потихоньку, но слышно все-таки было.
Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.
Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний – нет счастья» Петера Хандке.
Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна – переформулировка известного, причем не из лучших.
Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.
– Итак. – Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. – Что вы скажете о Хандке?
После короткой паузы заговорил Терстон:
– Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.
Терстон был лукавый на вид парень с короткими, намазанными гелем волосами. Отсутствие бровей в сочетании с бледным цветом лица придавало ему сверхинтеллектуальный оттенок – казалось, это не лицо, а отдельно плавающий в воздухе мозг.
– Не угодно ли пояснить? – сказал Зипперштейн.
– Знаете, профессор, эта тема – когда человек накладывает на себя руки – мне очень близка. – Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. – Эта книга – она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.
Барт. Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.
А Терстон тем временем продолжал:
– Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! – Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и его мягкое, юное лицо светилось удовольствием. – Самоубийство есть троп, – объявил он. – Особенно в немецкой литературе. Взять «Страдания молодого Вертера». Взять Клейста. А, вот что мне в голову только что пришло! – Он поднял палец. – «Страдания молодого Вертера». – Он поднял еще один палец. – «Нет желаний – нет счастья». «Страдания» – «желания». Моя теория такая: Хандке чувствовал на себе груз всех этих традиций, и его книга была попыткой освободиться.
– В каком смысле – «освободиться»? – спросил Зипперштейн.
– От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang[4]4
Буря и натиск (нем.) – течение в немецкой литературе конца XVIII в.
[Закрыть].
Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то либо очень чистое, либо очень грязное.
– На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, – сказал Зипперштейн. – Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Unglück».
Терстон улыбнулся – то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.
– Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos glücklich, которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.
– Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, – сказала Мадлен.
Зипперштейн впервые взглянул на нее:
– В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?
– Про книгу? – Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.
В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских – никогда.
Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:
– Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. – Он подался вперед, положив локти на стол. – То есть эта так называемая безжалостность Хандке – разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной – так, самую малость?
– Лучше холодность, чем сентиментальность, – сказал Терстон.
– Ты так считаешь? Почему?
– Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.
– Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, – продолжал Леонард. – Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? – Он закрыл глаза и откинул голову. – Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.
– И ты считаешь, твоя реакция универсальна, – сказал Терстон. – Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.
– Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.
Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.
Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять – он не согласен.
– О’кей, – сказал он. – Реальная женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном мире, и реальный Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. – Выпятив губы, словно духовой инструмент, он выдувал чистые ноты. – Моя теория следующая: проблема, которую пытался здесь решить Хандке, с литературной точки зрения, была в другом. Как писать о чем-то, даже о чем-то реальном и тяжелом, вроде самоубийства, когда все, что уже написано на эту тему, полностью лишило тебя возможности выражаться оригинально?
То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.
– «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», – сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.