Электронная библиотека » Джей Парини » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Путь Беньямина"


  • Текст добавлен: 11 апреля 2022, 13:41


Автор книги: Джей Парини


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Итак, библиотека у нас есть! – воскликнул Ганс Фиттко. – Что еще нам нужно?

– Что скажете, доктор Беньямин? – подзадоривал его Штейн.

– Конечно, он будет читать нам лекции, – уверенно сказал Фиттко. – Я слышал его в Париже. У него это здорово получается.

Беньямин вытер лоб, весь вдруг покрывшийся испариной.

– Если вы все этого хотите, мне придется уступить, – произнес он. Взгляд его был прикован к дальнему левому углу барака; он раздумывал о том, каково это будет – читать лекции по философии в лагере. Он помолчал и, чтобы показать, как он благодарен за интерес к нему, сказал: – Я буду весьма рад провести несколько философских дискуссий… Если это как-то поможет скоротать время. Но будьте ко мне снисходительны – я не преподаватель и не философ.

На следующее утро, вскоре после завтрака, когда дождь продолжал барабанить по крыше и лагерной охране не хотелось никого выгонять на работу, Беньямин приступил к лекции по древнегреческой метафизике, зачитывая вслух отрывки из Платона (и с листа переводя с викторианского английского Джоуитта на немецкий). Он сразу же пояснил, что Кант его интересует не меньше, чем Платон, но, по его мнению, у обоих мыслителей столь много общего в том, как они смотрят на мир, что начать необходимо с великого афинянина.

– Часто можно услышать, что вся западная философия состоит из примечаний к Платону, – сказал он. – Если это так, то примечания Канта – самые скрупулезные и оригинальные. – Он помолчал, потом снова негромко заговорил: – Мне представляется очевидным, что в рамках философии, а значит, и той доктринальной области, к которой принадлежит философия, кантианская – и, следовательно, платоническая – система никогда не может пошатнуться, разрушиться. Можно представить себе только уточнение и развитие кантианства и платонизма, их вызревание в доктрину, что не обязательно хорошо.

Беньямина интриговало «изобретение» Платоном Сократа.

– Он и реален, и нереален, историчен и неисторичен, – объяснял он.

Он отметил, что любая философская система начинается с отношения, подхода к истории и что Платон весьма искусно нашел способ подарить такой личности, как Сократ, вечную жизнь. Простым присвоением здесь не обойдешься.

– Нам известно, что бывает, когда автор завладевает своим героем, как это произошло у Макса Брода с Кафкой. Броду не хватило бережного отношения к ауре неповторимого гения, он не обозначил отдельность Кафки от самого себя, и поэтому написанная им биография друга полна ужасными искажениями.

Беньямин старался донести до слушателей, что образ Сократа в диалогах Платона «придуман» в том смысле, что Платон поместил человека, которого он когда-то знал, в интеллектуальные и нравственные обстоятельства, с которыми он в жизни никогда не сталкивался. Но Платон так хорошо знал дух Сократа, что мог дать ему дополнительную жизнь к той, что у него была «на самом деле». Другими словами, тому, что Платон рассказывает о Сократе, можно верить, его вымысел – реальность.

Когда Беньямин начертал в воздухе кавычки, заключив в них слова «на самом деле», Хейман Штейн вскочил на ноги.

– У человека и так есть жизнь, – запротестовал он. – Не нужно ее придумывать.

– Простите меня, герр Штейн, – ответил Беньямин. – Мне следовало выразиться яснее. В наше время мы склонны придавать всему, что ни скажем, иронический оттенок. Это, конечно, неправильно. – Он заходил взад-вперед, как будто напряженно раздумывая, пытаясь напасть на свежую мысль. – Реальность создается языком. Язык – это как бы мост между тем, что происходит в сознании, и тем, что случается в мире. Попробую, пожалуй, изъясниться смелее: если не облечь реальность в слова, то ее и не существует. Такая теория языка опрокидывает общепринятые понятия о времени, и это представляет собой проблему. С другой стороны, я отрицаю существование времени. То есть времени непредставимого, линейного. Заключить что-либо в скобки означает сделать видимым лингвистический элемент этого чего-то, его зависимость от придуманного времени, его тайну, его конечную нереальность.

Он увидел устремленный на него восторженный взгляд Хеймана и чуть заметно улыбнулся. Может быть, он все-таки неплохой лектор?

– Мы стремимся – здесь и всегда – найти реальность, которая не столь сильно зависит от одного лишь выражения.

Он надолго замолчал и заметил, что некоторые из его слушателей находятся в замешательстве. Может быть, то, что он сказал, непонятно? А может, он и сам не до конца понимает то, что говорит? Он почувствовал досаду. Ему хотелось вести беседу об истории как катастрофе и о революции как единственном правильном преодолении кошмара истории, но придется отложить это на другой день. А пока нужно вернуться к Платону. Но и, продолжая говорить, он думал о конечной цели всей философии. Он хорошо описал ее в своих «Тезисах о философии истории»: «Мессианский мир – это мир всесторонней и целостной непосредственности. Только в ней возможна всеобщая история».


Газет в этом так называемом camp des travailleurs volontaires не было, поэтому ходило много разных слухов.

– Немцы вошли в Париж и с минуты на минуту появятся здесь, – шепнул Беньямину Штейн. – Я слышал это от охранника, который врать не будет.

Но никакой канонады не доносилось, да и охрана вроде бы не проявляла особых признаков беспокойства. Ведь если бы немцы действительно приближались, в лагере должен был бы воцариться хаос?

Лагерная жизнь шла как будто где-то поодаль от Беньямина, он словно парил над нею. Как ни странно, оказалось, что физические неудобства не так страшны, даже самое неприятное можно было пережить: мучительные ночи под единственным одеялом, пытку, когда моешься раз в неделю под струйкой холодной воды из-под крана. Обед, состоявший из едва теплого бульона с кусочком хряща, спрятавшимся на дне миски, как глубоководная морская тварь, был омерзителен, но не смертелен. Даже унизительную необходимость справлять большую нужду в вонючем сарае вместе с десятком других мужчин оказалось возможным перенести. Самым большим испытанием, пожалуй, был недостаток книг и газет, но даже это было терпимо.

Но вот когда у парня, спавшего на соседней с ним койке, однажды ночью начались жуткие боли в боку, а через несколько дней он умер от разрыва аппендикса – видеть это было куда тяжелее. Молодой Эфраим Вольф (ему не было еще и двадцати трех) совсем недавно приехал во Францию из Люблина, где работал учителем в школе для мальчиков. Он был уже болен, когда прибыл в лагерь, но охранник ничего не сделал, чтобы помочь ему, хоть тот и умолял отпустить его к врачу.

– Да брось ты чепуху молоть. Съел что-нибудь, вот и скрутило живот, – сказал охранник. – Тут еда такая – все животом маются.

Эфраим Вольф пролежал в муках трое суток. Он стонал, а на четвертый день стал тихо плакать. Беньямин прикладывал ему ко лбу мокрые полотенца и шепотом лгал на ухо, что боль в животе скоро пройдет. На пятый день молодой человек молча умер. Тело предали земле на шестой день на опушке орешника примерно в километре от ворот лагеря. Человек десять прочли над могилой кадиш. Раскачиваясь взад-вперед на каблуках, Беньямин – впервые за много лет – заплакал.

На третий месяц его пребывания в неволе commission de triage[46]46
  Сортировочная комиссия (фр.).


[Закрыть]
сообщила Беньямину, что его скоро отпустят. Его сестра Дора написала, что счастливым поворотом дела он обязан, в частности, вмешательству Адриенны Монье[47]47
  Адриенна Монье (1892–1955) – французская издательница, книготорговец, поэт и переводчик.


[Закрыть]
и Жюля Ромена[48]48
  Жюль Ромен (настоящее имя Луи Анри Фаригуль; 1885–1972) – французский писатель, поэт и драматург; автор самого длинного в мире романа – в 27 томах – «Люди доброй воли» (1932–1947) о событиях во Франции в первой трети ХХ в.


[Закрыть]
, которые обратились с прошением от его имени к кому надо. «Бог евреев не оставляет тебя», – писала она, и это было так на нее не похоже.

Его товарищи по лагерю по-разному приняли это известие. С одной стороны, люди радовались, что кто-то из них выходит на свободу. Это был добрый знак: раз отпускают Беньямина, значит, может быть, и всех скоро отправят по домам. А может быть, и вообще война заканчивается? С другой стороны, их маленькое общество потеряет полюбившегося всем человека, и не будет больше его лекций, которые, затаив дыхание, слушали даже те, кто не понимал ни слова из того, что он говорил.

– Значит, мне тут гнить, как крысе, а ты – в Париж, канкан плясать? – шутил Хейман Штейн вечером накануне освобождения Беньямина. – Я так понимаю, самую тяжелую работу, лекции о Ницше, ты мне оставляешь. Надеюсь, будешь плохо спать, все думать – что же я скажу.

– Не нужен нам Ницше, – отрезал Меир Винклеман. – Не сейчас. Через неделю нас всех Гитлер за чтение Ницше усадит. – Стоя рядом с Беньямином, он внимательно рассматривал его, как скульптуру. И вдруг расцеловал в обе щеки и сказал: – С Богом.

Ганс Фиттко – его темные волосы были зачесаны назад над сильным мужественным лицом, как у кинозвезды, – тоже поцеловал Беньямина.

– Скоро снова встретимся, – сказал он, сжимая его руки. – Если увидишь Лизу, передай, что у меня все хорошо.

– Но все равно ты поц, – стоял на своем Штейн, и все засмеялись.

Той ночью Беньямин провалился в рыхлый сон, и ему приснилось, как его приятель, доктор Досс, ведет его куда-то вглубь преисподней – что-то вроде Гадеса, тоннель в форме лабиринта. В тоннеле было много комнат, по обеим сторонам у стен стояли кровати, на них лежали или сидели мужчины и женщины – его друзья, знакомые и незнакомцы. Некоторые из них курили сигареты. В одном просторном, полном золотых сталактитов зале, освещенном свечами, Беньямин увидел женщину с короткими белокурыми волосами, лежавшую на кровати с чуть раздвинутыми ногами. Он подошел к ней поближе, она оказалась красавицей. Услышав его шаги, она открыла глаза, и вспыхнувшая в них зеленая молния ослепила его. В светящемся рисунке на покрывавшем ее одеяле можно было различить причудливый узор, очень похожий на тот, о котором Беньямин однажды рассказал доктору Доссу: закручивающуюся в спираль голубую линию. «Спираль – это круг, освобожденный от пространства», – сказал он сам себе. И вдруг увидел, что женщина держит одну сторону одеяла приподнятой, показывая ему узор: на нем как будто нужно было прочесть какой-то духовный ключ, указатель выхода из лабиринта, в глубины которого он шел. Нужно повернуть в обратную сторону. Нужно идти к свету.

Глаза женщины и ее белые бедра мерцали в темноте. Маленькие груди приподнимались с каждым вдохом. Вся эта красота разрывала сердце. Но знает ли он эту женщину? Заговорит ли она с ним? И жива ли она, или ее уже нет?

Беньямин проснулся, взгляд его был устремлен в потолок барака, пересеченный гниющими балками. Сквозь узкое оконце было видно, как мириады звезд прокалывают черное небо точками света. Как будто взрывались галактики, разбрасывая огромные концентрические кольца огня. Он понял, что уже не уснет. Сновидение жгло, как угли от жаркого костра, согревая его с головы до ног. Вопреки привычке, его не тянуло истолковать свой сон – времени впереди много, еще успеется. А в этот миг он лежал и чувствовал что-то удивительное – почти блаженство.

ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН

Растущая пролетаризация современного человека и дальнейшее формирование масс – две стороны одной монеты. Фашизм пытается организовать возникающие массы, не затрагивая базовую структуру собственности… Для фашизма жизненно важно дать массам возможность выразить себя – но не воспользоваться их правами. Массы имеют право изменять имущественные отношения, но фашизм стремится дать им способы самовыражения, сохраняя за собой собственность. Совершенно логично, что фашизм начинает эстетизировать политическую жизнь…

Все усилия по эстетизации политики увенчиваются одним: войной. Война, и только война дает цель массовым движениям величайшего масштаба при сохранении старой системы собственности. Таково положение дел с точки зрения политики. С точки зрения техники оно выглядит так: только война позволяет мобилизовать все современные технические средства без изменения имущественных отношений.

5
Шолем

Привлечь и удержать внимание Беньямина всегда было нелегко. Он был погружен в себя, если не сказать – эгоистичен. На первом месте у него стояла работа – окружающим даже казалось, что он вообще не слышит того, что ему говорят. Мне часто хотелось встряхнуть его, сказать: «Вальтер, послушай меня! Я с тобой разговариваю!» Его жена Дора говорила: «Гранату, что ли, взять да закричать: „Вальтер, я чеку выдернула. Подъем!“» Но даже это могло не возыметь действия. Весь дом мог с грохотом рушиться вокруг – он бы и не заметил.

Среди немногого, что выманивало его из своей оболочки, был секс. В разные периоды жизни он посещал бордели, правда жаловался, что близость становится не столь волнующей, когда за нее приходится платить. «Наверное, это во мне говорит скряга, – признавался он. – Всегда слышу, как в кассу падают монеты». Он вечно шнырял глазами по сторонам, да и рукам давал волю, не раз заслуживая за это хорошую пощечину.

Дружба, к сожалению, была у него на третьем месте – после книг и женщин. Мне не нравилось быть третьим. Между нами могла вырасти настоящая интеллектуальная и духовная дружба: перед нами свисал с ветки спелый плод, но дотянуться до него было невозможно. Больше всего в жизни мне хотелось, чтобы у меня был друг, который понимал бы, чем живет мое сердце, с которым мы говорили бы на одном языке и разделяли бы общие знания. Я уже не надеялся обрести такую дружбу – и вот познакомился с Беньямином. Правда, за годы нашего общения меня часто постигало разочарование. Нелегко узнавать человека, который сам себя не знает.

Три или четыре раза он пытался покончить с собой – почти всякий раз из-за несчастной любви. Казалось неотвратимым, что однажды ему это удастся, может быть, даже нечаянно. Как-то в Берлине, вскоре после того, как мы подружились, он сказал: «Над жизнью мы не властны, но смерть в наших руках. Может быть, это последнее средство, но все же это выход».

Я пробовал объяснить ему, что самоубийство – не выход. Если человек верит (как я) в единого, всезнающего и всесильного Бога, то никакая причина не оправдывает полного самоуничтожения. Самоубийство – всегда злодеяние, кулак, занесенный на Всемогущего. Кроме того, это неэтично, так как идет вразрез с природой, против логики развития организма, предусмотренной Богом. Все живое приходит в этот мир, получает пищу, растет и расцветает, потом увядает и умирает. Этот ритм необходим, он остается для человека единственной надеждой: все во вселенной рождается снова и снова. Энергия не исчезает. Не пропадает ни единой капли дождя.

Конечно, я не думаю, что вернусь на землю в том же виде, Гершомом (Герхардом) Шолемом, исследователем еврейского мистицизма. Но моя энергия каким-то образом вновь соберется в одно целое. Если жизнь приносит столько сюрпризов, представьте, что нас ждет после смерти! Я и не хочу возвращаться в образе Шолема. Я хочу быть небом: полностью пробужденным сознанием, охватывающим весь мир, плачущим с облаками, сияющим с солнцем, метающим, как Юпитер, черные молнии во все, что бы ни вызвало мой гнев, смеющимся, как землетрясение, когда человеческая глупость позабавит меня. Услышав рокот в земных глубинах, люди будут говорить: «Это опять Шолем зашевелился. Берегитесь!»

Подозреваю, что мысль о самоубийстве зародилась у Беньямина еще в 1914 году, когда в начале войны покончил с собой его близкий друг Фриц Хейнле. Это был блестящий поэт. Его рыжие волосы были вечно растрепаны, а кожа отличалась необычайной белизной. Беньямин любил его. «Не знаю, что мне было дороже, – как-то сказал мне Беньямин, – сам он или его слова». Хейнле засиживался далеко за полночь в кафе, читая свои стихи всем, кто хотел слушать. Ему приходилось преодолевать заикание, но так мог бы говорить Демосфен, набравший полный рот камешков, – впечатление он производил необыкновенное.

Хейнле и его подруга Рика Зелигзон (длинноногая, белокурая германская красавица) заключили между собой договор о парном самоубийстве. Сделали они это – во всяком случае, так сказано в их записке – потому, что не хотели жить в мире, где одни люди убивают других во имя нравственности. «Безнравственность этой войны заразит всю страну», – написали они, обосновывая свое самоуничтожение. Это двойное самоубийство потрясло наш безмятежный берлинский кружок.

Сначала Беньямин из солидарности собирался присоединиться к немецкой молодежи, поддержавшей войну, и еще за несколько дней до гибели Хейнле записался добровольцем на службу, явившись в кавалерийские казармы на Белль-Альянс-штрассе[49]49
  В настоящее время – проспект Мерингдамм (в честь немецкого политика Франца Меринга).


[Закрыть]
. Вечером того же дня он узнал о смерти Хейнле, и в один миг изменилось все. Он понял, что, какие бы смутные вопросы ни витали в атмосфере, война не способна дать на них ответы. Когда его известили, что на следующей неделе добровольцы должны пройти медицинское освидетельствование, он симулировал дрожательный паралич. Он тщательно отрепетировал трясучку, сопровождающую это заболевание, и ему удалось обвести военных врачей вокруг пальца. Ему велели явиться через год для переосвидетельствования.

На следующий год он воспользовался методом, который тогда практиковали многие из нашего круга, чтобы изобразить дрожь при параличе. Нужно было несколько дней подряд пить невыносимо крепкий черный кофе. Беньямин проделывал это в новом «Кафе дес Вестенс» на Курфюрстендамм, играя в карты (в «шестьдесят шесть» – популярную в нашей компании игру). От кофе начиналась одышка, тряслись руки, краснели глаза, в них двоилось, обычно становилась невнятной речь. Всю ночь перед переосвидетельствованием я просидел с Беньямином. Ко времени осмотра глаза у него в достаточной степени налились кровью, его хорошенько потряхивало, и врачи снова дали ему отсрочку. Меня, по правде говоря, беспокоило, не перестарался ли он: сердце у него бешено колотилось, он едва мог говорить. Возвращаясь домой после «неудачного» освидетельствования, он упал в трамвае, и ему понадобилось несколько дней, чтобы прийти в себя.

Для всех нас это было странное время. Шла война, школьные товарищи – и среди них добрые друзья – то и дело уходили на фронт, и большинство из них в первый же месяц попадали в списки убитых, раненых и пропавших без вести. Моего соседа и лучшего друга детства Фрица Мейнке разнесло в клочья пулеметными очередями во Франции, и, хотя мы уже давно близко не общались, я несколько дней просидел один у себя в комнате, уставившись в окно на донельзя безрадостное зимнее небо. Невозможно было уложить в голове это совершенно бессмысленное истребление миллионов молодых людей.

Пробыв все эти дни в полном одиночестве, я пришел в гости к Беньямину. То, как он повел себя, обескуражило меня.

– А чего ты ожидал? – спросил он. – Когда идет война, мужчины погибают.

– Фриц был совсем мальчик, – сказал я.

– Я согласен: это бесчеловечно. Никому не нравится, когда убивают детей. Но это война, и о чувствах нужно забыть. Как и все остальное, это конструкция человеческого ума, изменить тут ничего невозможно.

– Мы должны противостоять войне.

– Нет. Мы не должны участвовать в войне, но противостоять ей было бы бесполезно и глупо. История – это машина, и, если лишить ее топлива, в конце концов она остановится.

Мы заговорили о «Молодежном движении» и сошлись во мнении, что первоначальные идеи Густава Винекена предал сам Винекен, когда решил, что немецкой молодежи следует вовлечься в эту войну. Я настаивал (и продолжаю настаивать) на том, что «dulce et decorum pro patria mori»[50]50
  «Сладка и прекрасна за родину смерть» (лат.) – Гораций. Оды, III, 2, 13. Эти слова обыгрываются в антивоенном стихотворении английского поэта Уилфреда Оуэна (1893–1918). – Примеч. перев.


[Закрыть]
 – это чушь. Война бесповоротно уродует душу человека, извращает этические принципы. Немного поколебавшись, Беньямин принял мою точку зрения, хотя с полной определенностью этого сказать было нельзя. В нем всегда было что-то уклончивое, он ни с кем не соглашался до конца.

Но я был рад, когда 9 марта 1915 года он написал Винекену гневное письмо, в котором заявил о своем окончательном разрыве с «Молодежным движением». Он даже обвинил Винекена в «принесении молодых людей в жертву государству». При этом он все-таки поблагодарил его за то, что тот стал «первым человеком, показавшим мне, что такое духовная жизнь», и пообещал всегда быть верным этому духу. Ведь Винекен когда-то олицетворял для Беньямина избавление от буржуазного образа мыслей его родителей и их окружения. В основе идеологии «Молодежного движения», включившего школьную реформу в число своих главных задач, лежали идеалы свободы и самоопределения. Вначале я вполне сочувствовал его программе, задуманной как попытка критики немецкой имперской традиции образования, основанной на видении древнегреческой культуры, придававшем особое значение «гармонии» и «отваге».

В ту пору, когда Беньямин был в стане Винекена, он написал очаровательное эссе «Обучение и оценка», порицая в нем старую афинскую модель образования, перенимавшую «женоненавистническую и гомоэротическую греческую культуру Перикла – аристократическую и основанную на рабовладении». Он вовсю честил «темные мифы Эсхила». Проблема состояла в том, что сам Винекен, очевидно, был приверженцем авторитарного стиля руководства, ратуя за «добровольное подчинение выдвинувшему себя вождю». Конечно, он сам был таким вождем.

Всякий вождизм претил Беньямину, он предпочитал оставаться где-нибудь на обочине, куда не дотягивались руки влиятельных деятелей. В статье «Диалог о современной религиозности» он настаивал на необходимости «новой религии», которая «исходила бы от порабощенных». Писателей он тоже относил к невольникам, но таким, которые в конечном счете должны создать условия свободы для человечества. По Беньямину, писатель – это «всегда как бы еврей, чужак. Но от этого человека зависит наше грядущее спасение».

Я не был в этом уверен. Беньямин был до странности оторван от реальной жизни, особенно когда дело касалось политики и женщин. Неведение в вопросах политики в конце концов и убило его: он отказывался смотреть на историю в формах, не опосредованных языком. А незнание женщин делало его несчастным; правда, и оно было связано с его взглядом на историю. Он никогда не мог встретиться с женщиной лицом к лицу. Его сердечные дела часто прятались в безопасных пределах памяти и воображения, любовь земная всегда заканчивалась разочарованием. (Как, например, его отношения с Асей Лацис. Она, подобно алтарю, сияла где-то на краю его сознания. Спала она с ним всего несколько раз, и всегда это было полным фиаско. «Только Зевс может безнаказанно насиловать мир, – сказал он однажды. – А мы все должны признаваться в своих проступках маме и папе».)

Никогда не забуду тот день, когда я встретил его на Унтер-ден-Линден c черноглазой, полноватой молодой женщиной по имени Грета Радт. У нее были совершенно ужасные зубы, и, когда она улыбалась, сразу хотелось отвернуться. От моего внимания не ускользнуло, что на ней было обручальное кольцо, но моему удивлению не было предела, когда Беньямин назвал ее своей невестой.

– Что? – громко воскликнул я, кажется перепугав обоих. – Вы собираетесь пожениться?

– В этом и состоит смысл помолвки, – преспокойно ответил Беньямин, а Грета в ужасе огляделась вокруг – не слышал ли кто.

Много лет спустя в Париже Беньямин рассказал мне, как состоялась эта помолвка.

Они с Гретой подружились во время войны, ей, очевидно, нравилось беседовать с ним о философии. Он собирался некоторое время отдохнуть (на деньги, предоставленные отцом) в Баварских Альпах. Когда он сказал Грете о планируемой поездке, она почему-то решила, что он ее приглашает.

– Конечно, Вальтер, было бы чудесно побывать с вами в Альпах, – произнесла она столь чопорно, что у него по телу побежали мурашки. – Мне всегда нравились горы – высота, и все такое. Альпы, они такие высокие.

Беньямин согласился с тем, что их высота потрясает, – и попался.

Через несколько дней он по глупости сообщил отцу, что с ним в горы едет женщина. Он заверил отца, что речь не идет о «романтическом союзе». Но в то время не принято было, чтобы пары, не состоящие в браке, путешествовали вместе, и герр Беньямин не мог одобрить это предприятие. Он проворчал что-то про соблюдение приличий, но в деньгах все же не отказал, что сын ошибочно истолковал как молчаливую поддержку.

Когда они уже гуляли с Гретой по Альпам, пришла открытка от отца c простой и загадочной фразой: «Sapienti sat»[51]51
  «Умному достаточно (чтобы понять)» (лат.).


[Закрыть]
. Умный поймет с полуслова. Решив, что отец поощряет его своей запиской, а может быть, и дает наказ, он немедленно сделал Грете предложение, и она, слегка сбитая с толку, приняла его. Выглядело странным, что человек, ни разу не поцеловавший ее, доселе не обнаруживавший никаких романтических чувств, вдруг пошел на такой шаг.

По словам Беньямина, стоило ему только предложить руку и сердце, как Грета в ту же ночь разрешила ему лечь с ней в постель. То был его «первый раз», рассказывал он мне. «От любовного желания у меня кружилась голова, мы предавались любви трое суток подряд, ненадолго останавливаясь, только чтобы поесть, и к концу нашей поездки она едва могла ходить». Он всегда весьма откровенно говорил о половой жизни и дальше во всех подробностях поведал мне о различных позах, в которых они занимались любовью, и о том, как ее плоть отвечала на его ласки. Мне каждый раз неловко было слушать, как он распространяется на эти темы с отстраненностью врача, с какой-то раздражающей честностью. (При этом я не ханжа. Просто не люблю рассказывать о своих интимных отношениях. Воспитанный и порядочный человек не будет обсуждать с друзьями свои постельные дела, как на консилиуме.)

Позже Беньямин, к немалой своей досаде, узнал, что этой таинственной запиской (которая должна была обмануть цензуру) отец просто пытался посоветовать ему остаться на нейтральной территории, в Швейцарии, пока не закончится война. Когда война набрала размах, избежать призыва мог разве что только парализованный.

Беньямину понадобилось целых два года, чтобы выпутаться из этой помолвки. Орудием, наконец разделившим их, стала энергичная Дора Поллак, его будущая жена и мать его единственного сына Штефана. Дора была очень привлекательна: красивая, остроумная, практичная, ростом на десять сантиметров выше Беньямина, с белокурыми волосами, волнообразно ниспадавшими на плечи, и серо-голубыми глазами. Ее высокая грудь и широкие бедра обладали в те годы сдержанной, изящной пышностью, хотя зоркий глаз уже тогда мог разглядеть намечавшееся сходство с величественной Юноной. Она была страстной, нрав имела горячий и была остра на язык.

Отцом ее был профессор Леон Кельнер, один из пионеров сионистского движения, шекспировед. Позже он стал известен публикацией дневников и писем своего товарища по движению Теодора Герцля. Ее родословная, наверное, произвела большее впечатление на меня, чем на Беньямина, чье внимание почти всецело занимали ее груди, о которых он однажды сказал, что они «свисают с древа ее тела подобно экзотическим плодам». К моему великому ужасу и изумлению, он произнес это при ее родителях. Он умел своими высказываниями вогнать собеседников в краску, хотя вообще своих чувств не выставлял напоказ.

Беньямин и Дора познакомились в Мюнхене, куда он уехал, искусно провалив очередное медицинское освидетельствование. Он много лет знал о ее существовании, еще до того, как она вышла замуж за богатого дельца Макса Поллака. До войны она активно участвовала в берлинском «Молодежном движении» и часто посещала лекции по сионизму. Я и сам много раз с восхищением взирал на нее издалека и был очень не прочь с ней познакомиться, хотя бы из-за возможности поговорить с ее отцом.

Я несколько раз приезжал к Беньямину в Мюнхен, где он жил в прокуренной квартире в полуподвальном этаже напротив садов Хольца. В частности, я был там в ноябре 1917 года, когда в одном литературном обществе выступал Франц Кафка. Афиша гласила, что он прочтет рассказ «В исправительной колонии». Кафка публики сторонился, так что это был редкий случай, но в тот вечер ни я, ни Беньямин прийти не смогли. Учитывая то, как страстно потом Беньямин увлекся прозой Кафки, я часто задавал себе вопрос, что бы могло произойти, если бы их встреча состоялась. Вполне возможно, что ничего: оба были застенчивы до крайности. Гении – как огромные континенты, со всех сторон их омывает вода, сохраняя расстояние между ними и всем остальным. Им почти нечего сказать друг другу, и чаще всего лучше не сводить их вместе.

Дела на войне у Германии складывались плохо, и это, кажется, понимали все, кроме правительства. К январю 1918 года, когда Беньямин получил по почте повестку о призыве, были убиты миллионы людей. Теперь его вдруг признали «годным к строевой службе с незначительными ограничениями», что означало: «годен без всяких проволочек стать пушечным мясом». Мое собственное положение не так уж отличалось: меня продолжали донимать переосвидетельствованиями. В те годы я страдал нервным расстройством, и военные врачи поставили мне диагноз: dementia praecox[52]52
  Раннее слабоумие (лат.).


[Закрыть]
. Предполагалось, что при этом чудесном заболевании мне категорически противопоказано подвергаться насилию на поле боя, и меня сочли негодным к военной службе. Как и можно было ожидать, состояние моего здоровья не улучшилось, так что мне не пришлось рисковать жизнью во имя немецкого национализма.

Как и прежде, вечер перед последним медицинским освидетельствованием Беньямина я провел с ним, за ужином с его семьей. Как всегда, блюда нам подавала прислуга в черных платьях с белыми кружевными воротниками, на тарелках у нас была телятина с капустой (даже во время войны можно было за хорошие деньги найти приличную еду). Герр Беньямин достал изящную бутылку рейнвейна, мужчинам предложили сигары. Мне нравилось, что Беньямин-старший был против нашего с его сыновьями участия в этой войне.

– Одно дело – проиграть войну, и другое – потерять сына, – говорил он.

Мне всегда трудно было понять, почему Беньямин не ценил этой поддержки со стороны отца. Я, например, был бы очень рад, если бы мой отец хоть как-то проникся моим неприятием войны, но в моем доме сложилось единодушное мнение, что я предатель и трус.

Мы с Беньямином проговорили до рассвета в гостиной, где была выставлена большая рождественская елка, украшенная конфетами и свечами. Досадно было видеть в еврейском доме этот откровенно христианский символ, но семья Беньямина не отличалась от большинства либерально настроенных еврейских семей, живших в то время в Берлине. Когда я сказал Беньямину, что думаю по этому поводу, он поддакнул отцу:

– Рождество – всенародный праздник. Он давно уже утратил свое религиозное содержание.

И эта чушь исходила из уст разумных людей, и притом евреев!

К нашему великому ужасу, на переосвидетельствовании утром в пятницу Беньямина признали годным, и ему велено было явиться для прохождения службы в следующий понедельник. Как я узнал позже, на выходные они с Дорой уединились, и она прибегла к гипнозу, чтобы вызвать у него симптомы ишиаса. Затем вызвали врача, и он написал подробное заключение, в котором говорилось, что у пациента произошел рецидив застарелого заболевания спины и что любое его передвижение чревато серьезными осложнениями. После бурного, но недолгого обмена письмами военно-медицинская комиссия все-таки уступила, и инвалиду дали отсрочку на несколько месяцев.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации