Электронная библиотека » Джей Парини » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Путь Беньямина"


  • Текст добавлен: 11 апреля 2022, 13:41


Автор книги: Джей Парини


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

3
Лиза Фиттко

Дорогой Ганс!

Где бы ты ни был, милый, мне так тебя не хватает. Пишу тебе в надежде, что ты жив. Я знаю, что ты жив. Ты не из тех, кого так легко убить.

Я пишу из Гюрса. Помнишь – Гюрс, что недалеко от Олорона, куда мы посылали письма друзьям из Бригады? Ларс, кажется, называл его «геенна Гюрс»? Он любил, конечно, преувеличить, представить все страшнее и поразительнее, чем оно было в действительности. Я здесь несколько недель, и на Дантов ад тут совсем не похоже. Похоже, скорее, на ад с той картины, что ты как-то показал мне, – «Сад земных наслаждений», не помню имя художника. С тех пор как я здесь, моя память выкидывает ужасные фокусы. Иногда я и свое-то имя с трудом могу вспомнить.

Может быть, так и задумано. Заставить человека забыть прошлое. Чтобы осталось не имя, а номер. Управлять людьми, которые не помнят себя и своего прошлого, гораздо проще. История здесь не существует. Есть только настоящий момент, болтающийся, как лампочка на обтрепанном шнуре, ничем не прикрытый, без всяких прикрас. Нет здесь и никакого намека на будущее, нет проблеска надежды, который вел бы нас вперед во времени. Слово «завтра» выпало из нашего лексикона. Мы живем в настоящем, которое окружает нас, как труба из орудийной стали, и ни с одной стороны нет света.

Попробую восстановить в памяти то, что произошло, – и для тебя, и для себя. Когда пишешь, многое становится яснее.

Вскоре после того, как тебя увезли, женщин собрали на Велодроме д’Ивер. Полиция арестовала почти всех, у кого было немецкое имя или паспорт или кто имел хоть какое-то отношение к рейху. Если у тебя белокурые волосы, голубые глаза или прямая спина – этого было достаточно! И горе тем из нас, кто говорит с акцентом!

Мы с Полетт решили зарегистрироваться вместе и почти пять часов простояли в очереди перед стадионом. Мы ждали, пока нас «оформят», а охранники глазели на нас так, будто мы запаршивевший скот.

Некоторые из женщин впадали в истерику и придумывали самые несусветные отговорки. Вот уж было состязание в изобретательности! У каждой из нас находилось железное основание, по которому подозревать нас в чем-либо было полным абсурдом. Одна сказала, что она полька. Поляков, мол, интернировать не положено. Это нелогично, ведь Польша против Германии! Другая жаловалась на сердце и требовала измерить ей пульс. «Вы у кого-нибудь видели такой пульс? И печень у меня посажена. Понимаете, я пью. Двадцать лет не просыхаю! Джин, водку, дрянь всякую. Врач сказал, что мне всего несколько недель осталось! Не месяцев, а недель, слышите?!»

Миниатюрная женщина в красном платье, не обращаясь ни к кому в особенности, голосила: «Гляньте, как у меня лодыжки распухли. Разве можно больного человека за решетку сажать?»

«Нас не посадят, – твердила другая, с волосами, как белый пух одуванчика. В ее дрожащем голосе слышалась слабая надежда обреченных. – Тут тысяч десять женщин. Какая тюрьма в Париже вместит столько народу? Нас отпустят. Всех. Это бессмысленная процедура – обычное французское бюрократическое безумие».

Эти женщины, видимо, не понимали, что каждый отдельный случай – лишь маленькая часть большого события, которое называется Историей. Все мы дочери Руфи, чужестранки во времени.

Criblage[34]34
  Просеивание, сортировка (фр.).


[Закрыть]
, как это именовалось, проводил комиссар полиции, от которого несло чесноком. Он решил, что мы с Полетт сестры. Иногда я сама себе злейший враг – ты, Ганс, это прекрасно знаешь… Во время допроса я раскричалась: «Слушай, кретин, я не немка! Вот мои документы! Где тут написано, что я немка?» Конечно, я вела себя глупо, но понятно было, что всех нас в любом случае интернируют, так что от слов моих вряд ли что-то изменилось бы. А пар выпустить нужно было. «Это я здесь решаю, кто немец, а кто нет», – пробурчал полицейский. В губах у него была зажата короткая сигара, и на подбородок стекала желтая от табака слюна. На мои бумаги он, ясное дело, даже не взглянул. От такой смутьянки добра не жди. Беспрерывно кашлявший светловолосый охранник, хороший человек, проводил меня. «Все скоро кончится», – сквозь хрипы и присвист сказал он. Для него, наверное, и правда конец не за горами.

Знаешь, Ганс, я не перестаю поражаться, сколько людей из тех, кого считаешь друзьями, оказываются предателями. Может быть, это просто в человеческой природе? Помнишь мадам Жирар – с кучерявыми волосами и синюшными щеками? Бородатую хозяйку? Я встретила ее на улице где-то за день до отъезда из Парижа – она сделала вид, что не знает меня! Как будто всего месяц назад я не отвозила ее мать на такси в больницу! Меня это возмутило, но, наверное, это глупо. Мне все хочется верить в то, что род человеческий лучше, бескорыстнее и благороднее, чем он есть на самом деле.

То, что было на Вель д’Иве… Ганс, как рассказать об этом? Можно было подумать, что за черными железными воротами в западном конце стадиона кричит скот, который привели на бойню. Там, в зале со стеклянной крышей, к ночи разместили большинство женщин из тех, что постарше. Я рада была тому, что мне ночевать пришлось под открытым небом, там было хорошо, свободно. Но те бедные женщины… Страшного с ними ничего не сделали, но вдруг обнажилась вся серьезность их положения, реальность обрушилась на них всей своей тяжестью. Застала врасплох. Да и кто может быть к такому готов?

Полетт, благослови ее Бог, успела подготовиться. Ты знаешь Полетт. Взяла с собой зубную щетку, кастрюльку, две ложки, губную помаду и бритвы (бритвы были нашей страховкой на самый крайний случай). Спали мы на разбросанном сене, привезенном, по слухам, «американцами». Какими еще американцами? С чего это им нынче все лавры достаются – они ведь ничего не делают, только сидят себе, как обычно, задниц не отрывая и ни во что не вмешиваясь? Полетт уверяла, что сено прислала еврейская благотворительная организация, которой руководит кто-то из ее знакомых, но и ей я не верю. Когда идет война, правду от лжи не отличить: слухи – это все, в них ищут утешение и надежду. Они – как мостики между мгновениями, без них мы бы все пропали.

Полетт прямо как школьница, надо всем смеется, хихикает. Курносый нос, веснушки, то, как она встряхивает челкой, – все у нее как у девочки-подростка. Я знаю ее так давно, может быть, поэтому и не обращаю уже внимания на ее экстравагантность. Такова дружба: чудачеств, на которые может коситься незнакомец, просто не замечаешь.

Абсурдность жизни на Вель д’Иве, может быть, и забавляла нас несколько дней, но круглые сутки завывали сирены воздушной тревоги, так что спать получалось только урывками (а ты знаешь, какой я бываю, если не отдохну!). А от гула бомбардировщиков в небе – жуткий звук, появляется как будто ниоткуда – у нас начинало колотиться сердце. Ненавижу эти самолеты, этих злобных хищных птиц, вылетающих из ада и покрывающих наши небеса мраком.

Газеты были в редкость, но иногда нам доставалась вырванная страница, которую тайком пускали из рук в руки. Известия часто противоречили друг другу, но одно было ясно: немцы приближаются, и быстро. Они прорвались через северную границу, их танки катили по пшеничным полям, виноградникам, садам. Ползли слухи о разграбленных и сожженных деревнях, изнасилованных женщинах, угнанных детях и тысячах расстрелянных крепких мужчин – чтобы некому было воевать. Если бы немцы дошли до нас, нам был бы конец. В этом никто не сомневался.

Две недели на Вель д’Иве любого бы доконали. Мы с Полетт уже задумали побег (совершить его, думаю, было бы нетрудно), когда пришел приказ об эвакуации. Это было ужасно, потому что нас с Полетт должны были разлучить. Ты знаешь, что ее муж вступил в Иностранный легион, и солдатских жен собирали вместе. Меня же должны были запихнуть в военный автобус, набитый простонародьем.

Меня удивило, какое действие это произвело на Полетт. По ее щекам потекли крупные слезы, губы у нее задрожали. Не знаю, что на нее нашло. «Не дай им увезти меня», – просила она, прижавшись ко мне, как маленький ребенок. «Не шуми. Ты меня пугаешь!» Я взяла с ней строгий тон, в духе «капризов не потерплю» (ты прекрасно понимаешь, Ганс, что я имею в виду!), и это возымело эффект. Полетт сначала успокоилась, а потом разозлилась. Но лучше гнев, чем страх, так что моя задача была выполнена.

«Ты невыносима!» – воскликнула она. «Ты тоже», – ответила я. «Ты бесчувственная!» – «А ты – ненадежная. Что с тобой будет, когда станет по-настоящему трудно!» – «Черт возьми, и так уже трудно!» – «Ерунда. Это еще цветочки. Ягодки впереди».

Еще несколько минут мы препирались совсем как какие-нибудь школьницы, на забаву юному охраннику, курившему самокрутку и наблюдавшему за нами с чуть заметной презрительной улыбочкой. Наконец он не выдержал: «Эй, девочки, остыньте».

На улице бок о бок стояли с вибрирующими моторами несколько десятков автобусов, похожих на уродливых зеленых носорогов. Они изрыгали черный дым, от которого становилось невозможно дышать. Грубо намалеванные надписи на каждом из них гласили: RÉFUGIÉS DE LA ZONE INTERDITE. Так вот, значит, кто я. Беженка из запретной зоны! Окна были затемнены – видимо, чтобы скрыть наш позор или защитить прохожих от зрелища свозимых куда-то пленников. Все молчали – так мы были напуганы. Эти две недели никто из нас не мылся, и запах стоял, как в коровнике. Чтобы заглушить его, я закрыла нос шерстяным свитером, но это не помогло.

Не знаю точно, где нас высадили, – мы отъехали недалеко. Наверное, у вокзала Аустерлиц. Немцы шли с севера, так что нас должны были везти на юг. Это подтвердилось через несколько часов, когда мы сделали короткую остановку в Туре. На платформе напротив нас скопилась небольшая толпа. К моему немалому изумлению, народ стал показывать на нас пальцами, в поезд полетели камни. Никогда раньше не видела я на человеческих лицах такой ненависти. Мне пришлось закрыть глаза.

Мы бесконечно долго ехали куда-то во тьму, рельсы исчезали под поездом, он раскачивался, со свистом проносился мимо крошечных станций – с такой скоростью, что невозможно было прочесть название. Не знаю, сколько дней и ночей мы ехали. Двое или трое суток? Даже днем, казалось, было темно. Еды едва хватало: мы передавали по кругу банку паштета, сухарь, стакан непригодной для питья воды. Туалеты в поезде были заперты и открывались только на короткое время, примерно на час, ночью и утром. Кто-то справлял большую нужду прямо в штаны, а малую – между вагонами. Одна старуха постоянно стонала, что-то бормотала про своего сына, который вроде бы был каким-то чиновником. «Он вас поубивает! – всхлипывая, грозила она. – Он у меня большой начальник. Всех вас прикончит!» Один раз солдат принес кастрюлю с чем-то горячим. «Что это?» – спросила женщина, сидевшая рядом со мной, как будто это имело какое-то значение. «Du singe», – ответил он. Обезьянье мясо. Они так любое мясо называют.

Было такое чувство, как будто мы пересекли целый континент, и всех мучил вопрос: куда же нас везут? Солдаты боялись, из них ни слова было не вытянуть. И вот, как-то утром, вскоре после рассвета, когда поезд начал замедлять ход, вдали показались смутные очертания небольшого города. Завизжали тормоза, поезд закачало из стороны в сторону. Не знаю почему, но я поняла, что это Гюрс. Лагерь, кажется, строили в спешке для беженцев гражданской войны[35]35
  Имеется в виду гражданская война в Испании 1936–1939 гг.


[Закрыть]
. Как бы то ни было, я вспомнила рассказы Ларса о Гюрсе и содрогнулась.

По узким мосткам мы друг за другом входили в лагерь через ворота в заборе из скрученной колючей проволоки. Охранницы, уподобляясь нацистам, выкрикивали: «Раз-два, раз-два, быстро, девочки! Шире шаг!» Нас «оформили» в так называемом приемном пункте – блочном здании с низкой крышей, архитектор которого, очевидно, был напрочь обделен эстетическим чувством, и затем отправили в один из нескольких десятков бараков, стоявших правильными рядами.

Свой барак я возненавидела с первого взгляда. Железная крыша, хорошего в ней лишь то, как восхитительно, долго шумит по ее поверхности проливной дождь. Одна жалкая голая лампочка, постоянно гаснущая из-за недостаточного напряжения, тускло освещает больше трех десятков соломенных тюфяков, набросанных вплотную друг к другу вдоль каждой стены. Они валялись на глиняном полу, сырые и заплесневелые, как залежалый сыр, источенные мышами и клопами. Не знаю почему, но, увидев эти тюфяки на полу, без коек, я вдруг в первый раз за все это время заплакала. Я не ожидала, что даже кроватей не будет.

Как ты всегда говоришь, главное – жить дальше, поэтому я швырнула рюкзак на один из этих тюфяков и сама собралась уже рухнуть на него, как вдруг на меня заорала свирепого вида молодая женщина с всклокоченными рыжими волосами: «Эй ты, сучка, это мое место!» Спокойно, спокойно, говорила я себе, перенося свои нехитрые пожитки. Наверное, она не в своем уме, бедняжка.

Меня порадовало, что в нашем бараке оказалось несколько знакомых, почти друзей. Помнишь Анни? Мы с ней нашли два лежавших рядом тюфяка и как будто вернулись в старые времена. Мы быстро, пусть ненадолго, забыли про все ужасы настоящего. Ганс, я так устала тогда! Даже клопов почти не замечала. Я как будто упала в глубокий, может быть, бездонный колодец и полетела кувырком вниз, в бесконечную темноту, и вся бессмыслица, происходившая наверху, стала не важной. Пусть хоть конец света наступит – это не имело никакого значения.

Надо сказать, что охранники (в бараках это в основном женщины) – почти всегда довольно неприятные личности. Это прирожденные фашисты, Гитлеру они пришлись бы по нраву. Впрочем, их, наверное, возвышает в собственных глазах идеология, которую они подводят под свое поведение: они не признают ничего, кроме силы и власти. «Делай, что я велю, или твоя жизнь превратится в кошмар», – кажется, говорят они, даже когда молчат. «Подъем, дамочки!» – гаркают они в семь утра. «Стройся! Умываться! Встать! Молчать!» Ать-два, ать-два! Единственное, что воодушевляет меня, – это горы, Пиренеи, светящаяся вдали голубая полоска, заставляющая звенеть в моем сердце одно слово: свобода. Испания зовет – прекрасная, населенная совершенными людьми. Так, по крайней мере, она видится из нашей неволи.

Но вернемся к клопам, которые составляют здесь одну из главных тем разговоров. Уж мы-то с тобой насекомых навидались, правда, Ганс? Если я правильно помню, тебя ведь воротило от насекомых – как в тот раз, когда ты весь был в птичьих вшах. Эти мелкие твари больше походили на белую пыль, чем на представителей царства насекомых. Ты кричал и подпрыгивал! Врач в больнице обрызгал нас какими-то вредными химикатами, удивительно, как мы еще живы остались. Так вот, наши тюфяки кишмя кишели этими ползучими и кусачими паразитами, похожими на личинки. Я положила одну дохлую тварь в конверт и попыталась убедить нашу охранницу – сравнительно порядочную, учитывая, что она тюремщица, – передать его коменданту. Она открыла конверт и сказала: «Что, французские клопы не нравятся? Ну, может, нацистские вам больше по вкусу придутся».

Если нас засунули сюда ради нашей же безопасности, то почему обращаются с нами, как с преступниками? Что случилось с так называемым французским складом ума? Когда я спросила у довольно безобидной охранницы по имени Николь, зачем нас сюда заточили, она жизнерадостно поведала мне, что лагерь полон нацистов – имперских немцев, шпионов. Глупости, конечно. В нашем бараке только одну женщину можно было бы причислить к нацистам – она действительно работала какой-то полуофициальной представительницей немецкого правительства в Париже. Но разве болванам что-нибудь объяснишь?

Мы начали общаться друг с другом, и в наших душах сразу же затеплилась надежда. Мы становились храбрее. И в один прекрасный день даже решили создать свой комитет, чтобы потребовать встречи с комендантом. Николь, «добрая охранница», как мы ее называли, отнесла нашу петицию ему в кабинет. Комендант оказался более приличным человеком, чем можно было предположить. Нам разрешили выбрать по делегату от каждого барака, а все делегаты составили что-то вроде неформального представительного органа. И вдруг охранницы стали обращаться с нами по-человечески. Все, что было нужно для этого, – проявить немного инициативы.

Ты ведь помнишь Салу? Из Берлина, с кривым носом? Она здесь, все та же бой-баба, все время проводит какие-нибудь собрания. Говорит, что ее убивает ирония судьбы: враги Германии посадили ее сюда за распространение антигерманской пропаганды! Мы полностью вверились ее заботам, и жить от этого стало легче. Можно расслабиться и отдохнуть, зная, что кто-то не покладая рук трудится над улучшением условий моей жизни! Хвала Аллаху за то, что у нас есть Сала!

Кое-что из нашего быта позабавило бы тебя, дорогой. Я имею в виду его абсурд. Женщины встают рано, при первых проблесках зари, и, дрожа, начинают наводить красоту. Даже Анни (а она, как ты, может быть, помнишь, не красавица) подводит брови и завивает волосы! Одна женщина, Луиза, в Париже работала парикмахершей, так она приходит каждый день и за сигарету может сделать прическу.

Видел бы ты, как все они тут расхаживают с важным видом, прихорашиваются. В полдень собираются во дворе, чтобы помахать руками желтому аэроплану, который почти каждый день низко пролетает над лагерем. Пилот в шлеме (летающий, наверное, еще с предыдущей войны) галантно машет им в ответ, а бывает, и чуть качнет крыльями, приводя всех в приятное возбуждение. «Он увидел меня! Он меня увидел!» – кричат они, пританцовывая, как школьницы. Это в Гюрсе заменяет любовную жизнь.

На многое из того, что здесь происходит, тяжело смотреть. Рядом со мной спит на полу, на совсем тонком, жестком тюфяке странная девушка Гизела. Кажется, нацисты у нее на глазах избивали прикладом винтовки отца, пока не пробили ему голову. Он так и умер на полу, на руках у жены. Мать Гизелы, которую тоже привезли сюда, была давно и неизлечимо больна раком. Кожа у нее стала смугло-желтой, как у мулатки, глаза ввалились глубоко в череп, словно шляпки старых забитых гвоздей. Каждый день после обеда несчастная женщина выходила на подкашивающихся ногах из барака и ложилась на грубое шерстяное одеяло, которое Гизела расстилала на земле. Вечерами она баюкала мать, глухим, тихим голосом напевая ей народные песни, которых я никогда раньше не слышала. Меня удивляло, что они не разговаривают друг с другом, – наверное, им было достаточно просто быть вместе. Может быть, сказать нужно было так много, что и начинать не стоило? А может, наоборот, они пережили такое горе и сейчас были в такой беде, что разговоры тут ничем помочь не могли. Так или иначе, несколько дней назад мать ее умерла. Я была там, рядом с ней, и видела, как она рассыпается, словно сожженный уголек: форма какое-то время сохраняется, потом разваливается, и остается лишь зола, которую развеет ветер.

Когда мать увозили, Гизела не плакала, не вымолвила ни слова. Лицо ее не выражало никаких чувств, слез не было, – должно быть, ее целиком поглотила пучина горя. Сегодня она – вернее, оставшаяся от нее оболочка – весь день просидела на своем тюфяке. Синие круги у нее под глазами, которых она почти не открывает, потемнели еще больше. Утром я попробовала заговорить с ней, предложила сигарету, но она не отвечала мне. Даже не кивнула, ни звука не издала. Я за нее побаиваюсь. Уж слишком много на нее свалилось.

Напротив меня расположилась на своем тюфяке напыщенная, но презабавная дама, ее зовут Или`. Вряд ли ты ее знаешь, но в Париже она везде мелькала, – кажется, она подруга Жюли Фарендо. Мне приходилось видеть ее среди гостей на многолюдных вечерах – ее меха и драгоценности сразу бросались в глаза. Она беспрерывно курила сигареты с длинным мундштуком из слоновой кости, выпуская кольца дыма. Тогда она меня раздражала, а сейчас – нет. Мне даже нравится ее практическая сметка и бравада. Побольше бы таких, как она, и мы выдюжим в этой войне.

Она рассказывала мне, что, когда нацисты запросто захватили Вену, они вытаскивали еврейских женщин на улицы и заставляли их на коленях чистить тротуары. Или`, в своих мехах и драгоценностях, в бешенстве выбежала на улицу и заорала на этих подонков. «А ну, давайте мне щетку! Быстро!» Ей отвечали: «Мадам, успокойтесь, вас это не касается. Возвращайтесь, откуда пришли». – «Я еврейка! – кричала она. – Несите щетку, или я буду жаловаться вашему начальству!» Они тихо ретировались. Ну не прелесть ли? Знаешь, они ведь трусы, эти фанатики фюрера. Только прячутся за своей формой.

Или` взяла с собой художественные принадлежности: краски, кисти, даже свернутые холсты – она вставляет их в рамы, которые ей, по-видимому, весьма охотно предоставляют охранницы. (Попросишь у них кусочек хлеба, они на тебя окрысятся, зато раму для картины – это пожалуйста!) На второй день нашего пребывания в Гюрсе она разбила свою походную мастерскую на лужайке и начала писать. Это был довольно эффектный жест, и вокруг нее, недоумевая и любопытствуя, собрались поглазеть люди. А теперь она еще и дает уроки! Думаю, бесполезно убеждать ее в том, что не искусством единым живет человек…

Но уж едой здешней точно не проживешь. Каждый день, снова и снова турецкий горох – сухой и безвкусный, как камешки, его приходится замачивать на ночь в ржавой воде, а потом целый час варить. Всего мы получаем по десять-пятнадцать горошин, этих противных дробинок. Потом долго пережевываешь их, пока не получится малоаппетитная каша, которую можно проглотить. По утрам охранницы приносят по чашке суррогатного кофе – такого отвратительного, что уже после первого глотка хочется блевать.

Иногда нам достается по резиновой морковке или порции слипшейся залежалой капусты. Картошка черная, заплесневелая. Буханки хлеба нарезают со скаредностью невероятной – одну на полдюжины женщин. Порции раздают утром, и нужно рассчитать, сколько съешь за один раз. Я стараюсь оттягивать время еды, пока голод не станет нестерпимым. Потом жду еще и ем, только когда он начинает ослабевать. Так, кажется, лучше всего, не знаю уж почему.

Умыться можно только утром, когда так холодно, что умываться совсем не хочется. Вдоль забора из колючей проволоки за бараком тянется длинный грязный желоб, а из трубы, проходящей параллельно забору, торчат похожие на соски краны. Те, у кого хватает отваги помыться в этот день, выстраиваются раздетыми перед умывальником и торопливо плещут на себя холодной водой, которая то едва капает, то хлещет вовсю. Как и все, я стараюсь заодно постирать одежду, но это не так просто. Мыла здесь не достать – хорошо, что я все-таки не забыла взять немного с собой. Когда оно кончится, мне останется, как и всем, просто тщательно тереть себя – или смириться с вонью.

Солдатам наружной охраны и часовым у КПП нравится пялиться на нас, когда мы моемся. Некоторых – из тех, кто помоложе, – это страшно смущает. Одна девушка лет семнадцати так стесняется, что вообще не снимает нижнего белья. Возраст, наверное: страх, что под любой крышкой окажется ящик Пандоры. Мне-то лично плевать. Пускай глазеют. Не все ли равно?

Вот ходить на публике в уборную мне не так легко. Отхожие места здесь представляют собой великолепные сооружения, напоминающие виселицы. Одно такое высится за нашим бараком, всего в нескольких шагах. Там нужно взобраться по шаткой лестнице на деревянный помост, водруженный на сваи. В полу вырезаны круглые дырки, а внизу подставлены железные емкости для сбора падающего дерьма и мочи. Их каждое утро опорожняют, и слава богу, – я ведь сплю у окна, которое выходит прямо туда!

Есть что-то германское в этой деловитости французских военных, и это пугает меня. Больше всего я боюсь окончательной оккупации. Представь себе: они проложили узкоколейку вдоль забора на задворках и по ней мимо каждой уборной проходит по расписанию маленький поезд. Испанцы, нанятые для выполнения грязной работы, каждое утро подъезжают на вагонах-платформах, чтобы забрать содержимое емкостей. Поезд, который мы называем «золотым экспрессом», громыхает от одной уборной к другой, а ведет его невозмутимый старичок с длинными седыми волосами и застывшими голубыми глазами. Бывает, работаешь, и вот подходит «экспресс», тогда зажимаешь нос и вглядываешься в поля за забором, где пологий склон сплошь усыпан одуванчиками, и достаточно слабого ветерка, чтобы сдуть с них весь пух.

Ганс, я пишу, чтобы не сойти с ума. Мне почему-то безмерно важно занести эти картины и мысли на бумагу, перевести (пусть совсем приблизительно) чувства в слова. Понимаешь, о чем я, дорогой?

Милый, я так тяжело переживаю разлуку с тобой, хоть я и верю, знаю, что у тебя все хорошо. У тебя всегда все хорошо. Если это, конечно, вообще возможно. Я и влюбилась в тебя, потому что всем своим существом чувствовала, уверена была в том, что ты несокрушим. Я вижу это, когда смотрю в твои глаза: ты – как алмаз, ты бессмертен. Можно сломить тело, но не твой дух. Это просто исключено, как Платону никогда не исчезнуть с интеллектуального небосвода Запада. Не все подлежит изменению.

В Гюрсе не прожить, если не будешь ценить то хорошее, что у тебя есть. Мне повезло: меня не запихнули в барак для нежелательных лиц. Эти женщины пробыли здесь гораздо дольше, чем все мы, и мне их жалко, хотя некоторые из них – действительно нацистки. Большинство же, кажется, – антифашистки того или иного толка, в том числе довольно известные в этой среде. Они попали в черные списки Deuxième Bureau[36]36
  Второе бюро (фр.) – Второе (разведывательное) управление Генштаба сухопутных войск Франции – орган военной разведки ВС Франции в 1871–1940 гг. – Примеч. перев.


[Закрыть]
, этой шайки бандитов, прячущихся в своих роскошных кабинетах с именными табличками на дверях.

Говорят, этим узницам совсем нечего есть. Я организовала группу, чтобы тайком проносить им хлеб через забор из двойной колючей проволоки. Это небезопасно, но, по правде говоря, мне нравится заниматься такой контрабандой. Отвлекаешься от неприглядного быта и удивительным образом как будто вдруг оживаешь. Помнишь, как мы с тобой в Праге крались ночью по городу, встречались с людьми из разных ячеек, таясь от людей Масарика? А как создавали сеть в Швейцарии? До сих пор не могу поверить, что ты уговорил меня перебежать через немецкую границу ради тех встреч в Бадене и Вюртемберге. А если бы меня схватили? Ганс, мы были безумцами. Но ведь наше сумасбродство не было блажью – мы боролись за свободу. Мы оба не терпим несправедливости, когда сталкиваемся с ней. Это нами и движет, ведь правда? И это хорошо – когда тобой движет желание быть живым и свободным, делать что-то ради защиты человеческого достоинства. Видит Бог, как мало его осталось в мире.

Ганс, я буду писать. Подпольная почта только начинает работать, я знаю людей, которые переправят это письмо тебе. Если ты жив, то получишь его. А если тебя в живых нет, значит меня тоже, и тогда все это не важно.

С нежной любовью к тебе, мой милый,

Лиза

ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН

История – предмет конструкции, расположенной не в пустом однородном времени, а во времени, наполненном присутствием Вечного Сейчас[37]37
  Вечное Сейчас – один из вариантов перевода немецкого слова Jetztzeit (настоящее время, современность) – ключевого для понимания истории у Беньямина. Другой вариант: «актуальное настоящее» (Вальтер Беньямин. О понятии истории. Новое литературное обозрение. 2000. № 46. С. 81–90. Пер. с нем. С. Ромашко).


[Закрыть]
. Так, для Робеспьера Древний Рим был прошлым, насыщенным временем Сейчас, которое он выхватил из континуума истории. Великая французская революция была как бы новым воплощением Рима. Она заново пробудила к жизни Древний Рим, подобно тому как мода возрождает костюмы прошлого. Мода улавливает современное, как бы глубоко oно ни таилось в чащобах былого. Это прыжок тигра в прошлое. Но совершается он на арене, где команды подает правящий класс. Таким же прыжком под открытым небом истории является диалектический скачок – именно так понимал революцию Маркс.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации