282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Эдуард Филатьев » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 15 августа 2017, 18:20


Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Проза жизни

Шёл третий год пятилетки. Всё громче звучали голоса в поддержку «непрерывки», и литератор Григорий Гаузнер записал в дневнике:

«Предлагают уничтожить астрономические сутки, чтобы существовали только часы в рамках месяца (я отслужил с 427 до 433 ч.). Чередование дня и ночи уничтожается. Работа идёт всегда».

Отметил Гаузнер и вхождение в повседневный обиход канцеляризмов:

«Входит канцелярский жаргон: принимать пищу, урегулировать естественные отправления, общественная полезность».

Упомянуты в дневнике и плакаты, которыми была завешана вся Москва, и даже приведена фраза из речи вождя, чаще всего встречавшаяся на этих плакатах:

«Мы отстали от передовых стран Европы на 100 лет. Если мы не догоним их в 10 лет, нас сомнут. И. Сталин».

Михаил Булгаков в начале 1931-го был по-прежнему далёк от суетных подробностей тогдашней жизни. Ему было просто не до них.

Во-первых, потому, что ещё в декабре месяце Елена Шкловская уехала отдыхать в подмосковный санаторий. Михаил Афанасьевич несколько раз навещал её. Видимо, эти визиты кому-то показались подозрительными. Весьма возможно, что некие доброхоты сообщили о них мужу, Евгению Шкловскому, и тот обратился к жене за разъяснениями…

Как бы там ни было, но сохранилась записка Булгакова, написанная 3 января и адресованная Елене Сергеевне:

«Мой друг! Извини, что я так часто приезжал. Но сегодня я…»

На этом записка обрывается.

А 25 февраля случилось то, что, выражаясь языком тех лет, «поставило вопрос ребром».

Этот день можно смело назвать очередным чёрным днём булгаковской жизни. Потому что совершенно неожиданно тайное стало явным.

Здесь предоставим слово Марике Чимишкиян, которая случайно оказалась в эпицентре разыгравшихся событий:

«… прихожу к Елене Сергеевне на Ржевский. Она ведь дружила с Любовью Евгеньевной, и мы с ней были хорошо знакомы… Прихожу – мне открывает дверь Шиловский, круто поворачивается и уходит к себе, почти не здороваясь. Я иду в комнату к Елене Сергеевне, у неё маникюрщица, она тоже как-то странно со мной разговаривает. Ничего не понимаю, прощаюсь, иду к Булгаковым на Пироговскую, говорю:

– Не знаете, что там происходит?..

Они на меня как напустятся:

– Зачем ты к ним пошла? Они подумают, что это мы тебя послали!

Люба говорит:

– Ты разве не знаешь?

– Нет, ничего не знаю.

– Тут такое было! Шиловский прибегал, грозил пистолетом…

Ну, тут они мне рассказали, что Шиловский как-то открыл отношения Булгакова с Еленой Сергеевной. Люба тогда против их романа, по-моему, ничего не имела. У неё тоже были какие-то свои планы…»

Да, скандал разгорелся нешуточный. Михаил Булгаков (ещё вчера блестящий кавалер и галантный ухажёр) как-то мгновенно сник. Даже его глаза-бриллианты, так в своё время очаровавшие Елену Сергеевну, разом перестали сверкать.

Почему?

Что произошло?

Ничего особенного. Он просто-напросто трезво взглянул на ситуацию. И, размышляя здраво, вспомнил, в каком неустойчивом положении находится: работает в двух местах, весь в долгах, зарабатывает катастрофически мало. Но самое главное, жить ему, по его же собственным расчётам, оставалось всего восемь лет. Вот почему сделать рыцарский шаг и взять под защиту свою возлюбленную, попавшую в отчаянно-щекотливое положение, Михаил Афанасьевич не решился.

Инициатива полностью перешла в руки Евгения Шкловского. В тот момент у него тоже не всё ладилось – возникли осложнения на службе. Отсюда, видимо, и несдержанность в разговоре с Булгаковым (хватался за пистолет). Понять Евгения Александровича можно – на работе передряги, а тут дома такие фортели.

Служебные неприятности у Евгения Шиловского происходили из-за того, что власти принялись реформировать армию, очищая командный состав от уклонистов, «левых» и «правых». Шиловский политикой не занимался, но он был беспартийным. А во главе штаба Московского военного округа, по мнению Кремля, должен был стоять большевик-сталинец.

И Евгению Александровичу пришлось оставить свой престижный пост и перейти на преподавательскую работу – в Военно-воздушную академию имени Жуковского. Он не знал тогда, что этот переход спасёт ему жизнь. Ведь через несколько лет, когда начнутся аресты среди комсостава Красной армии, его… Впрочем, о годах репрессий речь впереди.

А пока заканчивался февраль 1931-го, который принёс Шиловскому неожиданную новость: у его жены – любовник.

После продолжительных и весьма бурных объяснений всё завершилось мирным соглашением. Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна дали обещание свои «отношения» прекратить, нигде не встречаться и даже не перезваниваться по телефону. «Тайный» двоежёнец Булгаков вновь превратился в однолюба и в примерного семьянина, продолжающего совместную жизнь с той, чьё имя было – ЛЮБОВЬ с большой буквы.

Через какое-то время в его глазах вновь засверкают бриллианты, но, как он сам вскоре напишет, это будут уже не те глаза («Жизнь господина де Мольера»):

«… в глазах этих… на самом дне их – затаённый недуг».

14 марта, находясь ещё под впечатлением недавнего адюльтерного скандала, Михаил Афанасьевич подал заявление в ТРАМ с просьбой об увольнении, о чём 18 числа сообщил Станиславскому:

«Дорогой и многоуважаемый Константин Сергеевич!

Я ушёл из ТРАМа, так как никак не могу справиться с трамовской работой.

Я обращаюсь к Вам с просьбой включить меня помимо режиссёрства и в актёры Художественного театра…

Преданный

Булгаков».

Желание «преданного» драматурга полностью сосредоточиться на работе в Художественном театре Станиславский поддержал не сразу – прежде чем наложить на булгаковскую записку окончательную резолюцию, раздумывал целый месяц. И не только раздумывал, но и советовался с вышестоящими инстанциями, а точнее, с тогдашним главой Наркомпроса А.С. Бубновым. Лишь 19 апреля Константин Сергеевич начертал на булгаковском заявлении:


«Одобряю, согласен. Говорил по этому поводу с Алекс[андром] Серг[еевичем] Бубновым. Он ничего не имеет против».

Такой вот «независимостью» обладал великий советский режиссёр, руководитель лучшего в стране театра. Того самого театра, который (в «Театральном романе») Булгаков явно в насмешку назовёт Независимым.

В дни, когда писались заявление в ТРАМ и записка Станиславскому, Михаил Афанасьевич раздумывал над ещё одним важным посланием.

Главное письмо

Письмам, как и пьесам, эпиграфы не положены. Нарушив эту традицию в своих драматургических произведениях, Булгаков точно так же поступал и в эпистолярном жанре. И своё послание в Кремль, Сталину он начал с цитаты:


«Генеральному Секретарю ВКП(б)

И.В. Сталину


О, муза!

Наша песня спета…


И Музе возвращу я голос.

И вновь блаженные часы

Ты обретёшь, сбирая колос

С своей несжатой полосы.

Некрасов


Вступление

Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем…»

На этом месте письмо обрывается. В виде черновика оно и дошло до наших дней.

30 мая появился новый вариант послания к вождю. На этот раз оно начиналось сразу с обращения к адресату, и лишь затем следовал эпиграф… Нет, даже не эпиграф, а большой отрывок из «Авторской исповеди» Гоголя.

Трудно придумать для письма руководителю страны более изощрённую, более мистическую форму. В самом деле, представим себе Сталина, разворачивающего это послание. Что он увидел? Вот начало булгаковского письма:


«ГЕНЕРАЛЬНОМУ СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) ИОСИФУ ВИССАРИАНОВИЧУ СТАЛИНУ


Многоуважаемый

Иосиф Виссарионович!


’’Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда.

Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает, перо писателя нечувствительно переходит в сатиру

…мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование, и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитываться где-то вдали от неё

…я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от неё.

Н.Гоголь “.


Можно понять недоумение Сталина, прочитавшего эти строки.

От кого это письмо? – мог подумать он. – От писателя, умершего в прошлом веке? Получается, что к вождю обращается покойник? Что за чушь? Что за мистика? Что за чертовщина?..

Однако никакой мистики в послании Булгакова не было. Этими страстными гоголевскими фразами он просто «подготавливал» вождя к восприятию своей главной просьбы. Она заключалась в следующем:

«Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.

Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.

С конца 1930 года я хвораю тяжёлой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.

Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких».

Может сложиться впечатление, что каждая строчка булгаковского письма переполнена тоской и надеждой.

Но!..

Стоит лишь внимательно перечитать его, как тотчас возникают сомнения относительно искренности писавшего. Сразу вспоминается лето 1930-ого, весёлая поездка в Крым и не менее весёлое пребывание там, которое в письмах к одним именовалось отдыхом, а к другим – лечением. Не повторялось ли всё снова?

В самом деле, писатель вновь жаловался на состояние здоровья: «тяжёлая нейрастения», «припадки», «тоска», а в заключение и вовсе – «я прикончен». Неужели он не понимал, что из Кремля очень легко позвонить в театр и справиться о его самочувствии «товарища Булгакова»? Любой мхатовец, отвечая на подобный звонок, сказал бы, что Михаил Афанасьевич – человек совсем не приконченный, а, напротив, остроумный и жизнерадостный, подвижный, много работает. И даже успевает заводить романы на стороне.

Такие звонки, вне всяких сомнений, были…

Но Булгаков, не подумав об этом, продолжал твердить о своих тяжёлых заболеваниях:

«Причина болезни моей мне отчётливо известна:

На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шубу. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он всё равно не похож на пуделя.

Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе.

Злобы я не имею, но я очень устал…»

На примере затравленного людьми лютого зверя, Булгаков пытался объяснить Сталину причины своего болезненного состояния:

«Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.

Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий.

А если настоящий замолчал – погибнет.

Причина моей болезни – многолетняя затравленностъ, а затем молчание».

Для того чтобы генеральный секретарь знал, как трудится «затравленный» писатель, в письмо был включён отчёт о проделанной работе:

«За последний год я сделал следующее: несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н.Гоголя „Мёртвые Души“ в пьесу

работал в качестве режиссёра МХТ на репетициях этой пьесы работал в качестве актёра, играл за заболевших актёров в этих же репетициях

был назначен в МХТ режиссёром во все кампании и революционные праздники этого года

служил в ТРАМе – Московском, переключаясь с дневной работы МХТовской на вечернюю ТРАМовскую

ушёл из ТРАМа 15.Ш.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывается служить, и что пользы ТРАМу не приношу

взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу её к июлю). А по ночам стал писать.

Но надорвался».

Подробно перечислив свои трудовые достижения, Булгаков добавил к своему творческому портрету кое-какие физиологические подробности:

«Я переутомлён.

Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты чёрным, я отравлен тоской и привычной иронией».

И это всё потому, что ему, писателю Булгакову, не разрешают съездить за границу:

«… у меня отнята высшая писательская школа, я лишён возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключённого.

Как воспою мою страну – СССР?»

Написав о своём желании «увидеть другие страны», Булгаков тотчас принялся уверять Сталина в том, что бежать из страны он не помышляет ни в коем случае. Более того, в письме говорилось:

«… я очень серьёзно предупреждён большими деятелями искусства, ездившими за границу, что там мне оставаться невозможно.

Меня предупредили о том, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожен, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы беды похуже запрещения моих пьес».

В качестве доказательства того, что это не пустые слова, Михаил Афанасьевич привёл такой аргумент:

«„Такой Булгаков не нужен советскому театру“, – написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили.

Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен как воздух».

После этих доказательств последовала главная просьба:

«Прошу Правительство СССР отпустить меня до осени и разрешить моей жене Любови Евгеньевне Булгаковой сопровождать меня. О последнем прошу потому, что серьёзно болен. Меня нужно сопровождать близкому человеку. Я страдаю припадками страха и одиночества».

Если сравнить эти смиренно-просительные строки с гневными требованиями из письма правительству образца 1930 года, то разница в тональности сразу бросится в глаза.

Возникает даже ощущение, что это послание генсеку написано не советским драматургом, ещё совсем недавно «шерстившим» большевистский режим своими ёрническими подначками. Что вовсе не советский писатель обращается с просьбой к вождю, а хитроумный комедиант и царедворец Жан-Батист Мольер с затаённой насмешкой склоняет непокорную голову перед королём Людовиком и подаёт ему своё верноподданническое прошение.

И завершается письмо Сталину в том же лукавом духе:

«Заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское моё мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.

Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.

Вы сказали: „Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?..

Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссёром в театрах СССР».

Отправив послание в Кремль, Булгаков принялся терпеливо ждать. 23 июня 1931 года центральные советские газеты опубликовали текст выступления вождя на совещании хозяйственников. Сталин, в частности, сказал:

«Года два назад дело обстояло таким образом, что наиболее квалифицированная часть старой технической интеллигенции была заражена болезнью вредительства. Одни вредили, другие покрывали вредителей…

Это не значит, что у нас нет больше вредителей. Нет, не значит. Вредители есть и будут, пока есть у нас классы, пока имеется капиталистическое окружение».

И Булгаков понял, что Сталину просто не до него. И что вождь в его, булгаковскую, «перековку» из волка в пуделя не верит.

Глава вторая
Проблеск надежды
Размышляя о ситуации

В начале июля 1931 года, так и не дождавшись ни разрешения на зарубежный вояж, ни вызова в Кремль, Булгаков вместе с женой отправился в городок Зубцов, что лежит при впадении речки Вазузы в Волгу Причина поездки была простая: хотелось немного отдохнуть. И заодно поработать над заказом, который свалился на него как самое настоящее чудо. Именно этим словом (в письме Вересаеву от 29.VI.31 г.) Михаил Афанасьевич назвал то предложение, что так неожиданно поступило к нему:

«… болен я стал, Викентий Викентьевич. Симптомов перечислять не буду, скажу лишь, что на письма деловые перестал отвечать. И бывает часто ядовитая мысль – уж не свершил ли я, в самом деле, свой круг? По-учёному это называется нейрастения, если не ошибаюсь.

А тут чудо из Ленинграда, один театр мне пьесу заказал.

Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать!»

Заказ поступил от Ленинградского Красного театра, с которым 5 июля 1931 года Булгаков заключил договор «на пьесу о будущей войне». При этом драматургу была предоставлена полная свобода в разработке заданной темы, его не стесняли «никакими рамками».

Темой заинтересовался и театр имени Вахтангова, который 8 июля тоже заключил с Булгаковым «договор, не меняя ни одной буквы из пьесы».

Дышать сразу стало легче. Но горестный вздох (по поводу «последних усилий встать на ноги») в письмо к Вересаеву был всё-таки вставлен. В «Жизни господина де Мольера» Булгаков признается:

«Вообще, я того мнения, что хорошо было бы, если бы драматургам не приходилось ни от кого принимать заказы».

Есть, правда, несколько иное мнение на этот счёт. Любовь Белозёрская в своих воспоминаниях написала:

«Булгаков говорил: “ Совершенно неважно, заказная ли работа или возникшая по собственному желанию. «Аида» – заказная опера, а получилась замечательно“».

Как бы там ни было, но неожиданный заказ на написание пьесы сразу придал смысл жизненной суете. Дни наполнились пусть не слишком глубоким, но всё же достаточно значительным содержанием.

На Волгу супруги Булгаковы поехали по приглашению писательницы Натальи Алексеевны Венкстерн. Там, в Зубцове, Михаил Афанасьевич и приступил к работе.

Вернувшись 22 августа в Москву, он тут же отправил письмо мхатовскому завлиту П.А. Маркову:

«Сейчас я пишу последний акт…

В Москве дикая жара, но работа идёт быстро. Я нашёл ключ к пьесе, который меня интересует. Вне пьесы чувствую себя угнетённым.

Ездил на 12 дней в г. Зубцов, купался и писал. Не умею я отдыхать в провинции. Ах, и тусклая же скука там, прости господи!»

В тот же день Булгаков начал писать письмо Вересаеву, в котором попытался обрисовать, как выглядит его жизнь:

«Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадёжности, нейрастенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло».

Письмо писалось трудно, с перерывами в несколько дней. Булгаков откровенно признавался в этом:

«… я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке».

Он как бы размышлял с самим собой, вновь и вновь вспоминая беды последних лет:

«26. VII. Викентий Викентьевич! Прочтите внимательно дальнейшее. Дайте совет.

Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся разговор с генсеком. Это ужас и чёрный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю.

Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнёс фразу: „.Быть может, Вам, действительно, нужно уехать за границу?..“

Он произнёс её! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»

Булгаков мучительно пытался разобраться в том, что произошло с ним, что происходит и что может произойти.

«27. VII. Продолжаю: один человек с очень известной литературной фамилией и большими связями, говоря со мной по поводу другого моего литературного дела, сказал мне тоном полууверенности:

– У Вас есть враг…

Я стал напрягать память…

И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это – А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из „Бега“). Вот они, мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: „Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с заграждёнными устами“».

Теперь выходит, что мой главный враг – я сам».

Пытаясь найти выход из создавшегося тупика, Булгаков предлагал свои варианты объяснения ситуации::

«Имеется в Москве две теории. По первой (у неё многочисленные сторонники) я нахожусь под непрерывным и внимательнейшим наблюдением, при коем учитывается всякая моя строчка, мысль, фраза, шаг. Теория лестная, но, увы, имеющая крупнейший недостаток.

Так, на мой вопрос: „А зачем же, ежели всё это так важно и интересно, мне писать не дают?“ от обывателей московских вышла такая резолюция: „.Вот тут-то самое и есть. Пишете Вы Бог знает что и поэтому должны перегореть в горниле лишений и неприятностей, а когда окончательно перегорите, тут-то и выйдет из-под Вашего пера хвала“.

… никак даже физически нельзя себе представить, чтобы человек, бытие которого составлялось из лишений и неприятное – тей, вдруг грянул хвалу. Поэтому я против этой теории».

И Булгаков предлагал ещё один вариант объяснения ситуации – вторую «теорию»:

«У неё сторонников почти нет, но зато в числе их я.

По этой теории – ничего нет: ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом – ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чём разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чём дело? Почему этот гражданин, Сидор, Пётр или Иван, будет писать и во В ЦИК, и в Наркомпрос и всюду всякие заявления, прошения, да ещё об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение».

И вновь шло возвращение к телефонному разговору со Сталиным:

«… мне позвонил генеральный секретарь год с лишним назад. Поверьте моему вкусу: он вёл разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя затаилась надежда: оставался только один шаг – увидеть его и узнать судьбу».

Вот, оказывается, для чего нужна была ему встреча со Сталиным – «узнать судьбу». Вождь был нужен Булгакову как оракул. Как маг-волшебник, способный мгновенно преобразить его жизнь, превратив мечты в реальность. Вот для этого он и написал генсеку письмо.

«Составлять его было мучительно трудно. В отношении к генсекретарю возможно только одно – правда, и серьёзная. Но попробуйте всё уложить в письмо…

Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя, я старался передать, чем пронизан.

Но поток потух. Ответа не было. Сейчас чувство мрачное. Одни человек утешал: „Не дошло “. Не может быть. Другой ум практический, без потоков и фантазий, подверг письмо экспертизе. И совершенно остался недоволен. „Кто поверит, что ты настолько болен, что тебя должна сопровождать жена? Кто поверит, что ты вернёшься? Кто поверит? “…

Я с детства ненавижу эти слова: „кто поверит?“ Там, где это „кто поверит?“ – я не живу, меня нет…

Викентий Викентьевич, я стал беспокоен, пуглив, жду всё время каких-то бед, стал суеверен…»

В своём ответном письме Вересаев осторожно пытался вернуть Булгакова из мира «исступлённых» фантазий в социалистическую реальность:

«… продолжаю думать, что надежда на заграничный] отпуск – надежда совершенно безумная. Да, вот именно, – „кто поверит? “… думаю, рассуждение там такое: „писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, – ну вот, устроился, получает чуть не партмаксимум. Ну, а насчёт всего остального – извините! “»

Впрочем, Булгакову и самому всё было предельно ясно. Он понимал, что раздражает большевистский режим. Понимал, что за рубеж его не пускают, так как боятся получить там в его лице опаснейшего врага. Он даже пришёл к выводу, что подобная позиция властей не лишена мудрости.

Но…

Ему было горестно и обидно, что его сражение с большевиками завершилось так бесславно. И теперь к навязчивым печальным раздумьям о том, что его жизни суждено оборваться в 1939-ом, прибавилось ещё и тревожное беспокойство по поводу того, что ему так никогда и не дадут увидеть «иные страны».

А повседневная действительность продолжала изумлять своими удивительными парадоксами. Так, например, Евгений

Замятин («бывший писатель», как он сам назвал себя в письме Булгакову, «а ныне доцент Ленинградского кораблестроительного института») почти всё лето 1931 года провёл в Москве. Он продолжал добиваться (на этот раз уже через Горького) разрешения на выезд из страны, написав Сталину:

«Приговорённый к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою… Для меня, как писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году увеличивающейся травли».

И Замятин добился-таки своего. Его отпустили.

Надо ли говорить, как ошеломила Булгакова эта внезапная новость?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 5 Оценок: 1


Популярные книги за неделю


Рекомендации