Текст книги "Книга мёртвых"
Автор книги: Эдуард Лимонов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
К людям, отбывшим со мною срок пребывания на земле, я, разумеется, испытываю вполне понятное сочувствие и определённую благодарность. Но, судя по всему, во мне заложены сверхчеловеческие стандарты, потому я безжалостен к тем, кто не достиг, не дошёл. Речь не идёт о буржуазном «успехе», нет, ни в коем случае, нет. Совсем напротив, убитый соратниками по оружию, с отпиленными ногами, подполковник Костенко в моих глазах – удачник и герой. Погибший от пули в холле отеля в Белграде Аркан – герой. Таким жизням и смертям, как у них, можно только позавидовать.
Каюсь, я стал презирать собратьев по тем далёким семи московским богемным годам, людей московского искусства, когда мне открылись другие способы жизни, куда более героические. А они открылись мне с ноября 1991 года, с первой войны, с Вуковара. Произошла переоценка ценностей, уже вторая по счёту, но куда более радикальная. Первая произошла в 1974–76 годах, когда я попал за границу, а вторая – там, на заснеженных полях территории, называемой «Славония и Западный Срем». Походив и поездив там внутри черно-белого, только чуть подкрашенного хаки – шинелями да соснами – фильма, я всё и всех переоценил. И мифы искусства – всякие там Пикассо, сидящие в парижских кафе, или московские авангардисты, сосущие водку, – немедленно съёжились и поблекли. В ходе войны и боевых действий я там навидался таких фильмов (более всего кажется правдоподобным именно сравнение с фильмами), что богемные годы в Москве показались детским праздником.
Когда железный занавес отменили – случилось это примерно в то же самое время, что и моя первая война, – имея основную базу в Париже, я не избежал встреч с людьми из моего московского прошлого. Среди других приезжали и Сапгир, и Брусиловский, и Холин. Поганый человек, нехороший, я тогда написал безжалостный рассказ «Пассажир машины времени», герой которого Поповский собран из частей, заимствованных у нескольких пришельцев из прошлого, в том числе и у Сапгира. Обыкновенно они появлялись так (цитирую из рассказа):
«Он (она) звонит вам в середине ночи, называет вас уменьшительным именем, как маленького мальчика, глупо гигикает и желает, чтобы вы отгадали, кто он такой.
Вы не помните, чей это голос, вы раздражены тяжёлым неразвитым акцентом в его русском языке. Быстрый и безжалостный, вы холодно изрекаете: «Немедленно назовите себя, не то я положу трубку».
Он паникует, он извиняется. Он обращается к вам нормальным голосом, называет своё, полузабытое, потускневшее от времени имя. Он говорит, что он в Париже и хочет увидеться. Что он позвонит вам завтра».
Весь рассказ я не стану, естественно, цитировать. Процитирую ключевые моменты: вот я встречаю Поповского у метро.
«Откуда он появился, я понятия не имел. И когда. Стоял ли уже рядом или только что вышел из метро. Поповский, в два раза шире достаточно широкого уже в 1967 году Поповского, проще говоря, кусок жирного теста был передо мной. Пегие усы под губой, длинные серые лохмы, начинаясь округ гладкого пятака лысины, падают на плечи. Слишком большие брюки спадают гармошкой на тяжёлые пыльные башмаки, голубая рубашка расстёгнута и обнажает серую шерсть. Дикий старый кабан, запущенный, стоптанные копыта в пыли, шея заплыла в голову – старый товарищ. Мне захотелось убежать от этого человека».
Ещё одна цитата, последняя:
«Он пришёл ещё раз. То есть он пришёл бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, счастливой особенностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову, сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки».
Я сознаю, что это взгляд мерзавца-эстета, рафинированного чудовища, на симпатичного старого поэта. Сознаю, но характер моего таланта таков, что я не могу этого не сказать, не могу соврать, не могу твердить, что «покойный был во всех отношениях положительным человеком»: Генрих Вениаминович Сапгир в лучших его проявлениях вспоминается мне спящим: спит, крепко выпивший винища, на пляже в Коктебеле, живот висит вбок, грудь, прикрытая рубашкой, обильно волосата. Не знаю, чьи там родственники караимы, но он был очень восточный человек. Любил пожрать, любил жирное мясо и красное вино. Язычник и караим в поэзии, он весь в этом пищеварительном сне на песке, под солнцем, когда бурлят в животе, соединяясь и оплодотворяя друг друга, вино и мясо. Думая о нём, я лишь поражаюсь тому, как ему не наскучило жить вообще, поскольку, умерев в 73 года, он вёл полсотни лет один и тот же образ жизни: лет двадцать или более до моего появления он застольничал, читал стихи, кочевал по Москве, и ещё двадцать шесть лет после моего отъезда он делал то же самое. Поэты – не чернорабочие литературы, как прозаики, им не нужно вкалывать с утра ежедневно, выдавая на-гора страницы текста. Им достаточно чутко слышать музыку внутри и записывать слова. Так что у него оставался океан времени. Правда, ближе к концу жизни начались инфаркты. Так что, пока я объезжал свет, участвуя во всех безумствах, какие возможны в Америке, Франции, Сербии, а вступив в Россию, ввязался тотчас в политическую борьбу, они тут жили все тем же ритмом. Как, должно быть, скучно ему, бедняге, было умирать в мёрзлом московском троллейбусе, направляясь читать стихи в сборище толстых тёток и жопастых дядь. Где наверняка не было ни одной хорошенькой девочки! Они, девочки, хорошенькие, и в 70-е-то годы редко захаживали на поэтические чтения, Елена была исключением. Обычно девочки ходят там, где деньги, там – немножко красоты, немного более комфорта, есть цветы. Глупо укорять девочек за естественное пристрастие к комфорту и красоте. Умер в троллейбусе, – паршиво как-то. Жил он лучше: не храбро, но мясо и вино было. Талант у Сапгира был, жаль, что позабыл я его стихи.
Игорь Сергеевич Холин мне нравился уже тем, что высок и худ. Нравилась его поэма о Сталине. Дословно не помню, но чётко помню обозначенные народным взором величие и каменную жестокость:
Иосиф Сталин,
193 сантиметра,
Глаза голубые,
Волосы – русые, —
так начинается холинская ода.
Я вижу Вас в папахе,
кривым ножом вспарывающего живот барана, —
заканчивает Холин свой эпос.
Приехав на Запад, я всех их скромно увековечил в газете «Новое Русское Слово», в серии статей «Что читают в России»; опубликованы все статьи серии были в 1975 году, так как позже меня выгнали из газеты. Естественно, что 25 лет назад я хорошо помнил их стихи, теперь же моя память отягощена множеством накопившегося за четверть века материала, потому стихи скомкались и завалились, разорвались в памяти, стали нечитабельны.
«Нравился тем, что высок и худ», уже отметил я. «Индусом» называл его Сапгир. В Холине было нечто аскетическое, и ещё он, конечно, умело обрабатывал свой образ («имидж»), освобождал от лишних деталей. Он декларировал цинизм и стоицизм. Принцип трех «П» это у него называлось: «Без Привычек, Привязанностей, Предрассудков» – так он формулировал своё кредо. Он таки не имел предрассудков. Один иллюстрирующий эпизод: Лиза Уйвари, переводчица австрийского посольства, наша всех подруга, уехала в родную Австрию и в 1973 году издала в Швейцарии нашу книгу стихов «Свобода есть свобода», то есть там был представлен коллектив поэтов, шесть, кажется, человек – Сапгир, Холин и я среди прочих. Когда книга вышла, то оказалось, нам полагались гонорары. Я передал Лизе в Австрию просьбу, чтобы мой гонорар мне прислали одеждой: пару свитеров, джинсы – вот что я запросил. Обещанный гонорар я так и не получил в Москве. Елена, заботившаяся о моём внешнем виде (да ещё мы должны были уехать на Запад), одела меня всё же: купила мне два свитера и джинсовый костюм (по моде – широкие брюки, рубашка навыпуск) у Игоря Холина. Холин тогда перешёл от производства книг для детей (он был менее успешен, чем Сапгир, и не очень ладил с редакторами) к зарабатыванию денег спекуляцией. Он стал довольно успешно торговать всем понемногу: иконами, одеждой, картинами. И довольно быстро сделался богат. Я был доволен приобретением Елены: правда, брюки казались мне слишком широки, но это был точно мой размер. И свитера были по моде – короткие, плотно обтягивающие тело.
В 1976 году, в Нью-Йорке, у меня было назначено свидание у Централ-Парка с каким-то русским приезжим, не помню с кем. Остановилось такси, и мои знакомые позвали меня: «Полезай!» Куда-то мы вместе ехали. Людей в такси набилось много. Я оказался рядом с женщиной, радостно воскликнувшей: «О, Эдуард, вы до сих пор носите свитер, присланный вам Лизой Уйвари! Это я вам его выбирала и покупала, по её просьбе!» То есть через два с лишним года выяснилось, что Холин продал мне присланные мне же вещи. Его просили передать, а он – продал. «Гений и злодейство…» вспоминаются, только в более скромном варианте. За эти годы я износил столько вещей, столько подарил, отдал, выбросил, размотал и оставил, однако обида у меня осталась. Когда в 1990-м он приехал в Париж и позвонил мне с вокзала, просил помочь, у него дескать много вещей, я не помог, не поехал. Справедливости ради следует сказать, что тогда же, в 1973-м, я помню, Холин пригласил нас с Еленой в ресторан ЦДЛ и заплатил за всех. Загадочная русская душа «индуса» Холина.
В 1973-м у него появилась девушка Ирина. Мелкая, худенькая блондинка, мы с Леной за глаза называли её «Долгоносик», так как у неё действительно присутствовал этот длинный нос. Она вначале была его партнершей по бизнесу спекуляций. Мы снимали квартиру на улице Марии Ульяновой, куда в октябре 1973 года и явились граждане из КГБ. Как-то, в этой нашей квартире, Долгоносик предложила мне работать с ней.
– Что ты шьёшь брюки всяким охламонам за 15 рублей, Эдуард? Смотри, вот совсем простые женские брюки, без карманов, без пояса, – она вынула из сумки и показала мне зелёные иностранные женские брюки. – Ты мог бы точно такие же сшить?
Я рассмотрел иностранное изделие внимательно. Вывернутые внутрь края ткани были везде аккуратно обшиты тесьмой. Я сказал, что могу, тесьма в московских магазинах есть.
– Отлично! – обрадовалась она. – Я буду доставать тебе фирменные ярлыки. Такие брючки у меня идут за 150 рублей. Половина тебе, половина мне, идет?
Я, естественно, согласился. До самого моего отъезда я фабриковал для Долгоносика фальшивый товар. Возни с одной парой брюк было чуть больше, зато и заработок был, как за пять пар.
Когда мы уезжали, Долгоносик была беременна от Холина. К нашему удивлению, господин «без Привычек, Привязанностей и Предрассудков» относился к ней очень нежно. Уже в Нью-Йорке мы узнали, что Долгоносик умерла при родах, оставив Холину на память о себе девочку. Сейчас этой девочке должно быть 26 лет.
Сапгира я в России так и не встретил. Если б он позвонил сам, я бы, наверное, увиделся с ним, повспоминал бы сентиментально наше общее прошлое длиною ровно в семь лет, а наутро опять кричал бы на митингах, в снегу, бежал бы на наши суды, командовал бы радикальной партией, непонятный им – старым друзьям, и чуждый, «как река Брахмапутра». Но думаю, Сапгир понял, что я уже давно чужая птица. Да я и не был из их стаи. В моей пёстрой, странной, непонятной им до отвращения жизни это был лишь московский эпизод. Подумаешь, семь лет. Я в Париже прожил без малого четырнадцать.
Холина я встретил в Москве дважды. Один раз в пресс-центре на Хлебном переулке, он сидел в президиуме по случаю выхода книги Алины Витухновской «Собака Павлова», второй раз – в помещении театра Маяковского на выставке «работ» Елены Щаповой в 1996 году. Эпизод запечатлён в «Анатомии Героя». Холин был чрезвычайно худ, чувствовалась усталость от жизни, разочарование, как будто он не достиг желаемого. Как будто результат жизни его разочаровал. Мы соблюдали дистанцию, я и он. Степенно сказали друг другу пару слов.
В Европе, во Франции поэт его масштаба был бы оценен. Они к своим талантам относятся бережно, любого второстепенного типчика подают в такой упаковке, что выглядит гением. Сюрреалисты, абсолютно второстепенные в литературе, благодаря хорошим фотографиям, воспоминаниям раздуты до масштабов культа. Игорь Сергеевич Холин обладал чёрной сухостью Самюэля Беккета и Томаса Стернса Элиота. Его мир – выжженная опустошённая земля. В России Холин неуместен. Его некуда девать. (Бродского, кстати, тоже некуда было бы девать, но у него случилась искусственная судьба.)
Что с ним здесь делать… В России вообще всех некуда девать. Здесь все лишние.
Венечка
Похожий на американского киноактера или на партработника (действительно, удивительно позитивный у него был look), Веня Ерофеев появился в Москве где-то в 70-м или в 71 году. В люди его вывел всё тот же Владислав Лён. Оказавшийся тогда в центре московской литературной жизни по минимум двум причинам: он был владельцем обширной квартиры из четырёх комнат на Болотниковской улице. Вторая: он был кандидатом наук, работал в НИИ, хорошо зарабатывал и к тому же имел какое-то количество свободного времени. Чуб, тёмные очки, завываемые, полные областных народных словечек, стихи, чёрное пальто, портфель – Слава Лён. Он же Епишев. Самородок не то с владимирских, не то с ярославских полей. Жена его Лия, тоже научный работник, и двое детей вынужденно участвовали в его бурной окололитературной жизни и молча страдали. Слава поил всех спиртом (спирт с работы носила Лия). И Лия же делала единственные в своем роде бутерброды, потом я ни в одной стране мира таких не видел. Она перекручивала, перемалывала полноценные продукты в мясорубке, о нет, я запамятовал, это был электроизмельчитель какой-то, и вот этой колбасной или сырной кашицей покрывались куски хлеба. Отвратительные получались бутерброды. Я всегда просил оставить мне кусок нормальной колбасы или сыра, но неумолимая Лия редко исполняла мои просьбы. Так вот, во время одного из многочисленных сборищ в квартире на Болотниковской улице я и увидел американского киноактёра с седой прядью – высокого и статного Венедикта Ерофеева. Он сидел у стола. Прядь свисала.
Появлению Ерофеева предшествовали слухи. Говорили, что вот появился работяга, трубоукладчик, автор «замечательной прозы». Никто в мире московских кружков прозы этой, правда, сам не читал, но якобы многие читали и были в восторге. Говорили, что Слава Лён подобрал Ерофеева в какой-то командировке и привёз в Москву. Слава таки ездил в командировки, он занимался грунтами, выяснял, какие грунты находятся под ногами в той или иной местности. Сейчас, если я не ошибаюсь, он выясняет, какие грунты находятся под церквями или же под теми площадками, на которых предполагается построить церковь. То есть ушёл в религию, точнее, под-религию.
От Ерофеева у меня осталась в памяти его высокая фигура парторга, седая прядь и улыбка, то есть самого кота нет, а улыбка есть. Никаких сногсшибательных сказанных им откровений я не помню. И никаких столкновений с ним я тоже не помню, хотя позднее, уже признанный, оперированный, с трубкой из горла, он прохрипел нашей общей знакомой американской профессорше Ольге Матич, что мы с ним подрались на лестнице в годы нашей юности. Я такого случая не помню. Вот Лёньке Губанову я дал по голове бутылкой, коллекционной витой бутылкой Славы Льна, о чем и вспоминаю в должном месте этой книги, а с Ерофеевым – нет, не дрался. Это он себе придумал для пущей важности. Я тогда ещё жил в Париже, и, может быть, Вене нравилось думать, что он когда-то подрался со мной. Устанавливалась его связь с Парижем?
В первые годы он нас всех, я думаю, стеснялся. Он придумывал себе сверхжестокие условия жизни, однако трубоукладчиком, как мне тогда поведали, он не был, был нормировщиком на укладке трубопровода. У него был и некий комплекс провинциала, явившегося в большой город. Он бессознательно требовал, чтоб с ним носились, возились, цацкались и «тетёшкали» его (это не я, это из Толстого, у Толстого в «Войне и мире» Пьер Безухов тетёшкает ребенка). Что и делал папа Слава. Ерофеев чувствовал в каждом провинциальном «гении» – соперника. Во мне он также чувствовал соперника, хотя жанры у нас были разные. Да и старт у него был более поздним. К тому же, с 1971 года я был любовником, а позднее мужем светской красивой молодой женщины – обо мне сплетничали много не только «наши», то есть люди из культурного underground, из контр-культуры, но и люди культурного истэблишмента, к которому принадлежала Елена Щапова. Всякие там, сегодня седые и благообразные, Кваши, Мессереры, Збарские, Волчеки. Те, кто сегодня, вымирая, удостаиваются эпитетов «ушёл замечательный», «с нами не стало знаменитого». Их удивляло, как эта красотка их круга ушла чёрт знает к какому бедному панку в белых джинсах и красной рубашке.
Наши мне тихо завидовали. Очень может быть, что в бессвязном воображении тех лет Венедикту Ерофееву, автору алкогольного прозрения «Москва – Петушки», может, и казалось, что он браво дерется со мной, побеждает, умыкает красотку. И бывает таков.
Помню, что к 1973 году мы наконец ознакомились с текстом «Москва – Петушки». На меня ни тогда, ни потом, надо сказать, текст этот не произвёл впечатления. Я питаю пристрастие к прямым трагическим текстам, и условные мениппеи, саркастические аллегории, всякие Зощенки и Котлованы да Собачьи сердца или анекдоты о Чапаеве, расширенные до размеров романа, – короче, условные книги – оставляют меня равнодушным.
В Москве любили отыскивать «гениев». Отыскав, целая компания – некрасивые девочки, неудачливые ленивцы в бородах – обретала смысл жизни. Можно было потом несколько лет, а то и всю жизнь, сбившись в мокрую тесную кучку, кочевать по Москве, пить допоздна, жевать, углубляться в дискуссии, менять партнёров по постели в пределах всё того же тесного кружка. Свой «гений» кормил, поил и, главное, давал смысл жизни десяткам людей. В своё время целая толстовская индустрия образовалась вокруг Льва Толстого. Подобное же сообщество дамочек и бездельников роилось в последнюю пару десятков лет вокруг слезоточивого «Максимыча» Горького. Образовались свои иждивенцы и вокруг Ерофеева. Его уже нет, а они продолжают роиться и клубиться. Целая толпа их недавно каталась по маршруту «Москва – Петушки». Ещё ему установили памятник на вокзале. Вокзальное начальство всё же перенесло мешающий движению пассажиров памятник с площади у вокзала на задворки.
Мне его судьба кажется неяркой и неудачливой. Никаких далёких земель, никакой экзотики, где красавицы, где чудовища? Монотонное застолье мёрзлой Москвы, пары алкоголя, рак горла, трубка в горле, увечье, инвалидность, связанные с инвалидностью неудобства, нечистота, гнусная слюна в трубке, вонь, наверное… Бр-р-р-р!
Рассказы о потерянных книгах, о романе «Шостакович», который он якобы потерял – конечно, ложь. Попытка скрыть очевидное: он не имел сил достаточно работать, ему (как и многим в России) вообще не хотелось жить. Он желал поскорее, пробормотав свои монологи над вонючими тарелками, скурив свои гнусные сигаретки, скорее уничтожиться.
Лиля Брик и Последний Футурист
«Леночке и Эдику Лимонову – не очень красивая Лиля», – написала Лиля Брик на обороте фотографии – точнее, кадра из фильма, где она – молодая, в балетной пачке – касается рукой мужской руки. Разумеется, это рука её вечного партнёра Маяковского. Не очень красивая, потому что она явно комплексовала перед тоненькой Леной Щаповой, моей тогдашней женой.
Я никогда не был охотником за знаменитостями. Я ни к кому не примазывался и поддерживать нужные отношения не умел. Тем не менее, ко мне стали примазываться, я писал странные стихи, постепенно вокруг меня образовались люди. К Лиле Брик меня привела поэтесса Муза Павлова, жена поэта Владимира Бурича. Бурич был лысый мужик из Харькова, уехал давно, до нашей ещё волны эмиграции из города на Украине, переводил польских поэтов. Муза Павлова была похожа на ведьму из детских спектаклей, но тетка она оказалась хорошая. Потащила меня к Брик, чтобы меня «записали». «Вася должен вас записать», – сказала она. Мы прибыли. Дверь открыл старичок, последний муж Лили – Василий Катанян, «исследователь творчества Маяковского» – так объяснила мне его Муза Павлова. Квартира была тщательно возделана. То есть обычно в квартирах стариков от культуры каждый квадратный сантиметр возделан. Даже в коридорах, кухне, туалете висят и стоят картины и картиночки или раритеты, штучки, флакончики, абажурчики, накопленные за всю жизнь. (Мне это не грозит, я столько раз лишался всех вещей и начинал сначала, что потери невосполнимы, да и судьба другая.) Катанян привычно демонстрировал музей. Точнее, ненавязчиво, вдумчивым экскурсоводом указывал на особо выдающиеся экспонаты. Мыльницы Маяковского, конечно, не было, но, может быть, где-то в недрах дома и хранилась. Вдруг из этих самых недр вышло ярко раскрашенное существо. Я был поражён тем, что старая маленькая женщина так себя разрисовала и так одета. Веки её были густо накрашены синим. Я не одобрил её. Точнее, мораль моей пуританской мамы, жены офицера, самурайская простая этика семьи бедных солдат отвергла её внешний вид. Однако femme fatale Володи Маяковского оказалась умной и насмешливой, и я ей простил её пошлый (я так тогда и подумал: пошлый) вид. Катанян записал меня на какой-то сверхпрофессиональный магнитофон с бобинами, я читал долго – кажется, час – стихи. «Я думаю, вы ей понравились», – сказала Муза Павлова, когда мы вышли.
Через много лет, в 1989 году, я встретил Музу Павлову в Белграде. В ещё предвоенном, но уже кипящем, бурлящем от предчувствия будущих Бед городе Белграде. Её, как и меня, пригласили на Белградскую встречу писателей. Я не узнал её, потому что вообще забыл об этой области моей памяти. Она напомнила: «Я познакомила вас с Лилей». Мы поговорили, и я убежал с новыми югославскими друзьями. Через два года именно эти друзья помогут выправить мне пропуска – военные «дозволы» на вуковарский фронт. Тот мир уже был чреват войной. Московскую Музу Павлову я ещё помню по эпизоду на чьей-то кухне, когда она, закрыв двери, спросила меня: «У вас нет еврейской крови, Эдуард? Совсем-совсем нет? Может быть, ваша бабушка была еврейкой?» – «Нет, – сказал я. – Ни капли нет еврейской крови». Так что моим бабушкам Вере и Евдокии не пришлось первой – бешено икать, а второй – переворачиваться в гробу. Познакомив меня с женщиной Маяковского, с легендой, Муза Павлова ушла из моей памяти, мелькнула в Белграде. И всё. Потом умерла, если не ошибаюсь.
Я не умею дружить с легендами. Может быть, потому, что сам нахально всегда считал себя легендой, даже тогда, когда не имел на это никаких оснований. Наилучшие наблюдатели «гениев», «живых легенд» и «выдающихся личностей» – это их обожатели, иногда они становятся биографами. Нужно быть профессиональным обожателем, чтобы помнить все их прелести, этих «легенд». Ещё нужно быть ниже их, восхищаться ими. А я чувствовал себя вровень, а то и выше. Это плохо. Когда они останавливали вдруг мой взгляд чем-нибудь необычным в поведении, я непременно откликался. Фиксировал. Как в случае с Саломеей Андронниковой. О ней я написал рассказ «Красавица, вдохновлявшая поэта». С Лилей Брик я бы, наверное, не встретился больше, я бы вряд ли ей позвонил, а она, наверное, не позвонила бы мне, если бы вдруг в моей жизни не появилась Елена, тогда ещё чужая жена. Жену нужно было развлекать, и я вспомнил о Лиле. Лена любила всё красивое, всё знаменитое, всё известное. И она заставила меня дозвониться Брикам.
Они вцепились друг в друга. Живая легенда, размалёванная, как в цирке, и моя «фифа», как называл её злой, ворчливый Бачурин, художник и бард, мой друг. Тогда Лена была экстравагантной, тонкокостной белёсой красивой девочкой, случайным трогательным сорняком, помесью бледного папы-профессора и тяжеловесной мамы; от мамы у неё не было ничего, от папы нос, и только. Лена носила парики, высокие сапоги на шнуровках, шубы, мини-юбки, чёрт знает что. Её можно было увидеть в толпе безошибочно. Правда, толпу она не выносила. Они друг другу подходили. Поэтому старая накинулась на молодую, а молодая на старую, а мы с Катаняном говорили о Хлебникове. Потому что Хлебников интересовал меня много больше Маяковского. Мы говорили о том, что в могиле на Новодевичьем лежат чьи-то кости, перенесённые из деревни Санталово, но вот кости ли это Велимира? Я с удовольствием вспоминал, как Хлебников бросил Петровского в степи, сказал: «Степь отпоёт» – на прощание.
Лена осуществила живую связь, у них, что называется, были общие интересы. Потому мы стали ходить к Лиле, а она стала нас приглашать… В конце концов дело дошло даже до того, что запрещавшая фотографировать себя Лиля согласилась сниматься в компании «Леночки». Фотограф «Литературной газеты» Лёва Несневич приехал с нами в Переделкино и отснял всю нашу компанию.
Перечитав только что написанное, вынужден констатировать, что я очерствел. Если б я писал эти воспоминания о мёртвых раньше (впрочем, кое-кто из них был бы в таком случае ещё жив), я уверен, это были бы более восторженные и куда более добрые слова… Я думаю, что всё-таки справедливо будет каждый раз делать поправку на время и на Лимонова, председателя Национал-большевистской партии, человека, «бункер» которого взрывали, человека, у которого люди сидят в тюрьмах, в «Крестах» и «Бутырках», умирают в бункере, убивают. Что такому Лимонову раскрашенная старушка, увиденная им в юности? Этот человек провез как-то оружие через всю Боснию-Герцеговину, через сотни шлагбаумов и застав, и на обычный первый же вопрос многонациональных солдат «Оружие везете?» бодро отвечал: «Нет», и знал, что да, лежит в сумке, в багажнике. Его бы неизбежно поставили к ближайшей скале и шлёпнули, если бы нашли. А он вёз. Двое суток ехал. И что такому человеку, с такими нервами культура и её мифы. И её легенды.
Лиля восхищалась Еленой, особенно её тонкой костью, её элегантными запястьями. «Тоньше я ни у кого не видела, – дальше она перечисляла каких-то давно умерших красавиц 20-х или 30-х годов. – Надо будет вам подарить одну вещь, она мне очень дорога, это память о моём отце. Вы знаете, что он был ювелир. Поставщик бриллиантов ко двору Его Императорского Величества… Больше никому она не подойдёт, раньше она мне была впору, а теперь рука распухла от старости. Это браслет с бриллиантами, всё, что у меня осталось от папы…»
Елена видела этот браслет. Она сказала, что он стоит чёрт знает каких денег. Но когда мы в последний раз приехали в самом конце сентября (в Вену улетали мы 30-го, это был 1974 год), попрощаться в Переделкино, браслета папы Когана Лена не получила. Я полагаю, Лиле стало жалко расставаться с вещью. Вряд ли это были мотивы материального характера, что не позволили ей расстаться с браслетом. Скорее, старческая сентиментальность. Зато нам выдали несколько рекомендательных писем: к Гале Дали, к Арагону (он только что овдовел, умерла его жена, сестра Лили – Эльза Коган, она писала под псевдонимом Эльза Триоле) и к дочери Марка Шагала. Лиля и Катанян вышли проводить нас чуть-чуть. У Катаняна, на его палке, о которую он опирался, было привинчено велосипедное зеркало. «Это чтобы я мог видеть грузовики и Секретаря Союза писателей и отойти в сторону», – смеялся сам Катанян. Мы попрощались. Оглянувшись, увидели, как они идут по жёлтым листьям в свою усадьбу, в Вечность.
В Нью-Йорке в 1975 году Бродский привел меня и Елену к Татьяне Яковлевой (носила она уже фамилию последнего мужа: Либерман). Татьяна поразила меня тем, что оказалась сухопарой, раскрашенной, как клоун, женщиной. «Клоун!» – назвал её я. Потом я вспомнил первое появление Лили и подумал, что наш великий поэт В. Маяковский подсознательно выбирал одного типа женщин, пусть они и были разного роста и облика. Экстравагантность, светскость, яркость, аляповатость и в конце концов кинематографическая ужасность. Из экстравагантного ангела – в ведьму, в фею Моргану. Я думаю, мои женщины тоже станут такими. Лену я как-то в 1996 году увидел в Москве в трусах из пластика, в соломенной шляпе с цветами, крайне дико и дурно, не по возрасту одетую. А в мае в галерее «Реджина» в Москве я увидел вторую свою бывшую жену Наташу Медведеву – кожа да кости, затянутые в панк-одежды ярчайших цветов. Я посмотрел на неё издали и вспомнил бывших девочек Маяковского: Лилю и Таню. У женщин нет мудрости, они много суетятся.
Я забыл было, но вот вспомнил, что тогда же, в сентябре 1974 года, когда Лиля не подарила Елене обещанный браслет, Елена и я были в Харькове, я ездил вместе с ней прощаться с родителями, Елена сняла с пальца кольцо с бриллиантом и подарила его моей первой жене Анне Рубинштейн. Чем вызвала полное молчание харьковской богемы, в основном бедных людей, вместе с которыми мы тогда находились. Выпивали. На следующей неделе мы были уже в Москве, попыталась вмешаться моя мама, она позвонила и сказала: «Анька выдурила у Лены кольцо. Нужно забрать, хочешь, я заберу, сын?» – «Ни в коем случае,» – отрезала Елена, хотя я и видел, что ей было жалко кольца. Анна это кольцо позднее продала. Хотя ей и было сказано, «не продавай». Винить её невозможно, ей порой нечего было жрать. К сожалению, я не помню точной даты, когда произошло это событие, когда совершила свой жест, достойный Настасьи Филипповны, Елена. До того, как Лиля не подарила ей браслет? Если до, то, может быть, она пыталась подражать Лиле. Если после, то, может быть, это своеобразный жест морального превосходства. В первые 25 лет своей жизни Елена была способна на безумные поступки, которые делали ей честь: ушла от богатого мужа и вышла за меня, нищего, замуж, подарила кольцо с бриллиантом седой полусумасшедшей еврейской женщине. К сожалению, у Елены оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошённый человек живёт ещё долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния.
Так что сама Лиля никак особенно меня не поразила при знакомстве. Гораздо более поразила она меня лет за пять до этого, в крематории Донского монастыря. Там в душный, если я не ошибаюсь, это был августовский день, предавали мы кремации соратника Великого Хлебникова, последнего футуриста Алексея Кручёных. Это был не то 1968-й, а вероятнее даже, 1969 год. Стране было глубоко положить на Кручёных. Только мы, молодые поэты, смогисты Володька Алейников, Саша Морозов, примкнувший к ним Лимонов, да безумная Анна Рубинштейн явились на кремацию. Кроме этого, присутствовали Геннадий Айги, поэт Слуцкий. И в самый последний момент, гроб должны были уже опускать в преисподнюю, чтобы сжечь останки, в последний момент появились – тогда стройный ещё Андрей Вознесенский в кепочке и Лиля Брик в белых коротких сапогах. Она стала на колени и положила цветы на гроб. Помню, что переживал за неё со стороны. Колени её стояли на площадке у гроба, который, я знал, должен будет вот-вот, сейчас, опуститься, а носки её белых сапог были на кафеле зала для прощаний с близкими. Я переживал, что там, внизу, они не могут видеть, что происходит наверху. Они не могут знать, что вот опоздали двое, Лиля Брик и Андрей Вознесенский. Что она в этот момент неудобно стоит на коленях, колени у гроба, ноги вне. Гвозди в это время уже забили. Два символических гвоздя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?