Текст книги "На Руси от ума одно горе"
Автор книги: Эдвард Радзинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
И вообще, «Россия должна дать миру какой-то важный урок»…
Можно было подумать, что, как истинный философ и абсолютный денди, он попросту вдруг переменил свои старые взгляды.
Но почему-то только первое – взрывчатое – письмо долго ходило по рукам. Оно было известно Пушкину – об этом позаботился сам автор. Когда поэт впервые прочел чаадаевское письмо, он отозвался о нем изречением из Екклесиаста: «Лучше слушать обличения от мудрого, нежели слушать песни глупых». «Как Вам кажется письмо Чаадаева?» – спрашивал он Погодина в 1831 году.
А следующие – благонамеренные – письма были Пушкину тогда неизвестны, хотя они уже существовали. Их почему-то Чаадаев своему другу не представил…
В 1836 году, то есть через несколько лет, после того как все эти весьма разные письма уже были написаны, Надеждин предложил Чаадаеву напечатать в журнале «Телескоп» то первое, известное в обществе крамольное письмо…
И «переменивший взгляды» Чаадаев… согласился. Впоследствии он будет объяснять, что все случившееся было для него «так неожиданно по быстроте происходившего», что, пока он раздумывал, «Философическое письмо» уже прошло цензуру (к его изумлению) и было уже – «не остановить»… Впрочем, объяснение это неправдоподобно, ибо «остановить» в России можно все и всегда (а вот напечатать что-то дельное – труд великий…).
Письмо это (или, как дружно будут называть его потом, «Отходную России») Надеждин напечатал. Так началась «Телескопская история», которая вот уже полтора столетия не дает покоя мыслящей России…
Его биограф Жихарев не без язвительности утверждал, что «с тех пор как завелась в России книжная и письменная деятельность», не было такого шума… «Около месяца среди целой Москвы не было дома, в котором бы не говорили про чаадаевскую статью и про „чаадаевскую историю“.»
«Ожидают грозы от вас», – сообщал Тургенев в Петербург князю Вяземскому.
«Общее негодование в публике», – справедливо доносили Бенкендорфу. И какое!
«Чтение журнала… довело меня до отчаяния… народ препрославленный поруган им, унижен до невероятности… и сей изверг, неистощимый хулитель, родился в России… Даже среди ужасов Французской революции… подобного не видели… До чего мы дожили!» – писал Вигель митрополиту Серафиму.
«Москва от мала до велика, от глупца до умного на него опрокинулась», – все тот же Тургенев…
Языков заклеймил Чаадаева в одном из самых сильных своих стихотворений. И друг Языкова, герой 1812 года, наш гусарский бард обличал «аббатика», который бьет в гостинных «в маленький набатик», но Россия «насекомых болтовни внятием не тешит, да и место, где они, даже не почешет…» И сам Пушкин написал несколько блистательных и даже обличительных страниц в письме к «любимцу праздных лет» и вчерашнему «единственному другу». Правда, послание свое «наш Дант» (как называл его Чаадаев) не отправил, а на письме, которое оказалось «последним словом к другу», осталась фраза: «Ворон ворону глаз не выклюет».
Да что чувствительные поэты – московские студенты пошли к попечителю университета графу Строганову оружия требовать, чтобы вступиться за поруганную честь России.
Маркиз де Кюстин, путешествовавший тогда по России, поведал европейцам про сей «негодующий хор всего общества», указывавший, как «непросто будет наказать клеветника, ибо в самой Сибири не найдется такого рудника, который был бы достоин принять нечестивца, предавшего православного Бога и предков».
Таково было всеобщее негодование, и все ожидали самых строгих действий правительства. И вскоре они последовали…
Но прежде чем описывать всем известные действия власти, стоит задуматься и о неизвестном. Главный вопрос – зачем? Зачем наш герой напечатал первое письмо, которое уже сам как бы опроверг последующими? Зачем вызвал на себя общественное негодование?
«Все гонят! все клянут! Мучителей толпа…» – декламировал Чацкий в пророческой комедии…
Одиннадцать лет назад знакомцы Чаадаева вышли на Сенатскую площадь.
О жертвы мысли безрассудной!
Вы уповали, может быть,
Что хватит вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить…
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов —
Зима холодная дохнула,
И не осталось и следов…
Но великий поэт не прав. Следы остались – страшные следы в самом сердце общества.
Как только раздался первый удар грома, «общество растеряло остатки чести и достоинства». Бывшие друзья, родственники, любовники теперь стали именоваться «государственными преступниками», и отцы с готовностью приводили своих детей к наказанию. Достойными, как вспоминал Герцен, остались только женщины – те немногие, которые поехали в Сибирь (а отговаривали их мужчины – их отцы и братья). В доносах, которые получал Бенкендорф, если и писалось о сожалениях, то, как правило, о сожалениях женщин…
Так что наше общество в подлости своей было едино. И Николай понял его удивительный закон: самыми трусливыми в минуту беспощадной расправы у нас становятся те, кто были самыми смелыми… когда опасности не было! Потому-то к участию в расследовании (точнее, преследовании) он привлек вчерашних главных либералов. Секретарем Следственной комиссии, к примеру, царь назначил Блудова – племянника Державина, либерала первостатейного, одного из основателей бессмертного «Арзамаса». А руководить Верховным судом отправил вернувшегося из ссылки отца реформ Сперанского, которого заговорщики видели чуть ли не будущим правителем республиканской России.
Чем кончилось? Блудов написал такое обвинительное заключение, а Сперанский составил такой список кандидатов на виселицу, что Николаю пришлось собственноручно вычеркивать… От желающих выступить в роли палача отбою не было! Беспощадными висельниками стали недавний «вольнодумец» Чернышев и, конечно же, Бенкендорф, еще вчера слывший либералом, «брат» Бенкендорф, который был в той же масонской ложе, что и «брат»
Чаадаев, и «брат» Грибоедов, и вздернутый на виселицу «брат» Пестель…
Так что в либералах Государь не ошибся. И вскоре он сможет сказать: «В России все молчит, ибо благоденствует».
Но самое удивительное – тот эффект, который последовал за всеобщей подлостью. Чем униженнее и потеряннее становилось общество, тем выше поднималась в нем волна спеси, тщеславия и самодовольства – печальная защитная реакция, знак грустной болезни.
И умный царь дал обществу игрушку. Вся официальная идеология заговорила о великой и счастливой России. Страна крестьян-рабов, которых можно было продать, купить, проиграть в карты, была объявлена светочем цивилизации. В многочисленных сочинениях теперь писалось о неминуемом крахе гнилой, устаревшей Европы, в которую только Россия может и должна влить свежую кровь. Было объявлено, что некий наш «европейский период», начавшийся с Петра Великого (вот начало поношения его европеизма!) и завершившийся вхождением наших войск в Париж, счастливо миновал в русской истории. Начался новый – святой, национальный. Общество пребывало, как писал Веселовский, «в счастливом пароксизме племенной исключительности».
И рассуждения рождались самые удивительные. Надеждин (тот самый редактор «Телескопа», который опубликует «Философическое письмо» и которому скоро за это придется ехать в ссылку) славил «могущество нашего русского кулака», несравнимого с хилым кулаком европейца… Впрочем, кулак наш действительно был могуч – миллионы крепостных по всей России ежечасно убеждались в величии отечественного мордобития.
Разумеется, славили армию – самую непобедимую, самую великую русскую армию, которой через пару десятилетий придется познать жесточайшее поражение в Крымской войне.
И вот в эту атмосферу, которую князь Вяземский называл «квасным патриотизмом», а другой именовал «балаганным патриотизмом» (причем этот «другой» – не какой-нибудь злопыхатель-масон, а самый что ни на есть «нечаадаевский» русский человек, император Александр Третий), в эту наэлектризованную атмосферу безумия и спеси Чаадаев и решил швырнуть свое письмо – свою горечь и злость. Но мы будем неискренни, если не расскажем некоторые странные подробности, случившиеся за три года до этого шага…
Уже в нашем столетии исследователи найдут удивительное письмо Петра Яковлевича. Оказывается, в 1833 году наш герой решил вдруг сделаться… «государственным человеком»! Он написал Николаю письмо в том самом «сугубо национальном» духе, где предлагал царю свои услуги – поставить наше образование исключительно на национальную основу, «совсем иную, чем та, на которой оно основано в остальной Европе». Вот так!
Что же это было? На язык так и просится нечто популярное: дескать, что поделаешь, Петр Яковлевич был не герой, а всего лишь наш, российский интеллигент. Он решился попросить у власти дозволения припасть к общей кормушке, но власть сие предложение отвергла, после чего он от обиды и злости, как это у нас часто бывает, и стал героем-борцом…
Впрочем, некоторые наши исследователи увидят в письме прямо противоположное – похвальную искренность. Оказывается, мыслитель наш после Французской буржуазной революции 1830 года вмиг разочаровался в любимой Европе и взгляды свои кардинально переменил, оттого и письмо царю написал…
Можно было бы принять это объяснение, если бы письмо с предложением «переделать российское образование исключительно в национальном духе» не было написано… по-французски!
Чтобы не было сомнений в понимании Чаадаевым забавности происшедшего, процитируем его сопроводительное письмо Бенкендорфу: «Прошу сказать Государю, что, писавши к царю русскому по-французски, сам того стыдился… Это… лишь новое доказательство несовершенства нашего образования».
Этими словами он все с той же чаадаевской иронией сказал им: «Бедные! Откуда же взяться у нас столь любимому вами национальному духу – у нас, пишущих, разговаривающих и даже думающих по-французски, но при этом смеющих рассуждать о ненавистной Европе? Жалкая отечественная смесь – французского с нижегородским!»
Так он произнес свой вариант монолога из пророческой комедии:
Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный, бодрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев…
На языке декабриста Лунина это называлось «дразнить медведя».
Вряд ли Бенкендорф понял салонную (и опасную) шутку. Он мог лишь пожать плечами на странное предложение находящегося под наблюдением полиции Чаадаева «реформировать образование»!
И все знаменитое «Философическое письмо» проникнуто той же чаадаевской насмешкой. Только «медведем» был уже не царь, а общество.
Потомок князя Щербатова, великого нашего историка, вряд ли мог всерьез утверждать, что у России не было истории. Впоследствии он скажет о себе: «Я любил Россию. Я любил ее всегда, но не для себя, а для нее». Но он скажет также самое прекрасное и самое вызывающее для нас: «Истина дороже родины…»
Как и юродивые, эти святые древней Руси, которые ходили нагими и совершали непотребства, чтобы обличить скрытые в мире тщеславие, гордыню и порок, так и он своим письмом, якобы отрицая нашу историю, на деле отрицал наше тщеславие и гордыню, столь греховные для истинного христианина.
И с готовностью ожидал гонений – награду истинного христианина.
Христианин, гонения… Вот и отгадка! Ибо политического писателя и философа Чаадаева не существовало – был философ христианский, глубоко религиозный человек Был, как напишут в «Вехах» через семь десятилетий, «Богом упоенный Чаадаев».
«Великая мысль о слиянии философии с религией… с первой минуты, как я начал философствовать, эта мысль встала передо мной как светоч и цель моей умственной работы…» Всю жизнь таинственнейший Петр Яковлевич – и в статьях, и в дневнике, и даже в письмах – записывает прежде всего религиозные мысли. Вот всего несколько фрагментов из бесконечных его записей:
«В человеческом духе нет никакой другой истины, кроме той, которую Своей рукой вложил в него Бог, когда извлекал из небытия…»
«Надо стараться жить в присутствии Бога, и каждый раз, что бы ни совершали, мы должны думать о Его присутствии, о Нем… Христианство – реальная, космическая, материальная сила, творящая историю… Весь мир в будущем соединится в христианстве…»
«Да приидет царствие Твое» – вот молитва, которую Чаадаев будет произносить до смерти. С нею на губах он и умрет, ибо в ней и есть смысл всей мировой истории, по Чаадаеву…
И еще: Бог творит нашу историю, но при этом оставляет нам свободу воли. Эта его мысль – тема будущего «Великого инквизитора» Достоевского.
И сама красота есть напоминание о Боге – Он создал красоту, чтобы нам легче было уразуметь Его.
Признав Божественное откровение в начале мира, его участие в процессе жизни, мы можем предвидеть обязательное наступление царства Божьего как венца этого процесса.
«Всей совокупностью своих мыслей он говорит нам, что политическая жизнь народов, стремясь к временным и материальным целям, в действительности только осуществляет частично вечную нравственную идею. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог, но прибавляет: помните же, что здесь Бог, и что вы служите Ему», – так через семь десятилетий, пройдя через ужасы революции 1905 года, в восторге от постижения чаадаевской тайны писал Гершензон. И отсюда для Чаадаева, говоря словами того же Гершензона, «всякое общественное дело не менее религиозно, чем молитва верующего».
Вот почему в 1820 году Чаадаев, поняв, что царь рабов не освободит, с радостью и спокойной душой принял свою отставку. Правду написал он тогда сестре – как рад был стряхнуть с себя мишуру тщеславия, мирские грехи, «ветхого Адама»…
В его религиозности и окончательная разгадка его странных отношений с женщинами. Поняв, как легко ему соблазнять, этот страстный человек, должно быть, принял некое тайное монашество, заставил себя носить вериги воздержания.
Религиозность заставила его покинуть масонство, которое к тому времени стало просто клубом тщеславных. Она же не позволила ему участвовать в тайном обществе, ибо, познакомившись с молодыми идеалистами, он понял: высокие идеи закончатся кровью. Сама мысль о крови, о насилии была для религиозного Чаадаева чудовищной, и потому, когда свершится Испанская революция, он будет славить ее только за то, что она не была кровавой.
И не прав Гершензон – он совсем не декабрист, ставший мистиком. Он мистик, отказавшийся стать декабристом.
Николай показал себя умным царем. Наказание для Чаадаева последовало неожиданное и даже ироническое: Государь объявил «Философическое письмо» дерзостной бессмыслицей, достойной только умалишенного, а автора – помешавшимся рассудком. И все!
Виновными же объявили людей нормальных. Было велено: «Цензора и редактора вытребовать из Москвы в Петербург к ответу, а журнал, где напечатано, запретить».
Письмо Государя о Чаадаеве московскому генерал-губернатору Голицыну наполнено издевательской заботой о «помешавшемся». Николай требовал «всевозможных попечений и медицинских пособий для Чаадаева» и предлагал впредь исключить для него «влияние сырого и холодного воздуха, могущего обострить болезнь». Это означало, что Чаадаев должен находиться под домашним арестом. Продолжая свои «заботы», Государь приказал оказывать Чаадаеву постоянную помощь. Теперь его должен был посещать искусный врач, которому вменялось в обязанность «о здоровье тронувшегося в рассудке каждомесячно доносить Его Величеству».
Это означало – позор… К нему действительно стал приходить доктор – лечить его от безумия. Это был старый московский врач, хорошо знавший Чаадаева. Однажды он сказал ему: «Эх, Петр Яковлевич, не будь у меня старой жены и детей, я бы сказал им, кто у нас сумасшедший». Но жена и дети у него были, и он им не сказал…
Так один из самых блестящих умов России был объявлен сошедшим с ума. Так свершился финальный акт комедии-предсказания «брата» Грибоедова (к тому времени уже покойного). Чаадаев-Чацкий доиграл свою роль до конца:
…Безумным вы меня прославили всем хором!
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день пробыть успеет,
Подышит воздухом одним,
И в нем рассудок уцелеет.
«На Руси от ума одно горе…» Своей жизнью он доказал величие названия комедии – бессмертного российского афоризма…
На насмешливую реакцию правительства общество ответило разочарованием. Оно желало не европейского юмора (что делать, правительство у нас – воистину «единственный европеец»), но азиатской расправы.
«Меры строгости, применяемые к нам сейчас, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц», – с усмешкой напишет Чаадаев в «Апологии сумасшедшего».
Тургенев сообщал Вяземскому: «Доктор ежедневно навещает его… Он никуда из дома не выходит. Боюсь, как бы в самом деле не помешался…»
Впрочем, доктора его навещали самые разные. «Один из них, пьяный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом… Сказать человеку: „Ты с ума сошел“ немудрено, но как сказать ему: „Ты теперь в полном рассудке“?» – писал объявленный сумасшедшим великий мыслитель, которого лечил полуграмотный штаб-лекарь.
И добавил: «Моя смешная жизнь…»
В это время он начал новое сочинение.
«Чаадаев сам против себя пишет», – сообщал Тургенев не без удовлетворения князю Вяземскому… Даже близкие люди поверили, что это сочинение должно показать правительству раскаяние автора, полную и окончательную перемену взглядов.
Правда, носило оно довольно странное для покаяния название – «Апология сумасшедшего». И оборвано было на середине… Но чем ближе к обрыву, тем яснее замысел этого таинственного человека.
«Посмотрите от начала до конца наши летописи, – пишет Чаадаев, – вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы и почти никогда не встретите проявлений общественной воли…»
Но за этим крамольным пассажем следует прославление «мудрости русского народа»… за то самое «общественное рабство»! И становится совершенно непонятно, кается автор или… Или опять издевается – беспощадно, по-чаадаевски!
Не отсюда ли вытекает загадочная фраза Хомякова, написанная уже после смерти Чаадаева: «Он играл в ту игру, которая известна у нас под названием „жив курилка“.»
Он все тот же – жив курилка! Горе от ума не изменило его!
«Апологию» он не закончил, точнее, сознательно прервал – понял опасность игры. Воистину, царский юмор имеет пределы – и замаячила Сибирь, встреча с грязью и рабством, желанная, конечно, для религиозного страдальца, но отвратительная для денди…
И он бросил писать. «Апология» обрывается, «и ничто не указывает на то, что она когда-нибудь была продолжена», – справедливо отметил первый издатель рукописи.
Размышляя об «Апологии», о вечной чаадаевской игре в прикрытие, начинаешь думать: а может, все последующие за первым «Философическим письмом» другие, благонамеренные, свидетельствовавшие якобы о перемене взглядов, были тоже всего лишь издевательским прикрытием первого письма? И одновременно – демонстрацией постоянного нашего страха и рабства…
«Наше рабство» – вот что всегда мучило этого человека. Когда ему пришлось «страха ради иудейска» написать строчки, в которых он решительно отмежевался от столь любимого им Герцена, Жихарев спросил его с возмущением: «Как вы могли сделать такую низость?»
Петр Яковлевич вполне мог объяснить странно наивному Жихареву, что живущий на Западе Герцен из своего прекрасного далека попросту его «подставил». В своем очерке о развитии революционных идей в России он из всех живых тогда русских назвал только Чаадаева. А на дворе был 1851 год – очередной наш разгул темной реакции (прошло всего два года после приговора «петрашевцам»). И опять замаячила перед денди матушка Сибирь… «Это что – стоять за правду, ты за правду посиди», – писал наш сатирик.
Но Чаадаев привел Жихареву отнюдь не это, столь понятное для нас, оправдание. Он отвечал (по-французски): «А что делать? Мы живем в России…»
«Мы живем в России…» Вот и весь ответ! Низость из страха – так поступают живущие в России. Ибо – рабы…
«Само слово „раб“ отвратительно», – писал Чаадаев. Тысячелетнее наше рабство – всех, от крестьян до вельмож, рабство, рожденное нашими Государями и освященное даже церковью, – вот что пронизывает нашу историю…
«Почему русский народ впал в рабство после того, как он стал христианским, а именно – в царствование Годунова и Шуйского?.. Пусть православная церковь объяснит это явление. Пусть она скажет, почему она не подняла свой материнский голос против этого отвратительного злоупотребления?..»
Рабство – вот в чем основание и тайна зла, вот о чем был прежде всего его вечный крик в нашем Некрополисе… И, как эхо, отвечает ему хрестоматийное: «…немытая Россия, страна рабов, страна господ…» (а точнее – страна господ-рабов!). «Нация рабов, снизу доверху – все рабы!» – прокричит в отчаянии другой наш мыслитель…
«И как много предметов, и сколько горя заключено в одном слове „раб“… Вот заколдованный круг… в котором мы все бьемся, бессильные выйти из него… Вот что поражает наши воли и грязнит все наши доблести», – продолжает Чаадаев.
В бесконечной чересполосице его совсем разных мыслей – истинных и издевательских, взглядов подлинных и взглядов прикрытия – найдется материал для всех его почитателей. Он сможет быть своим и для западников, и для националистов, и для марксистов, и для верующих…
Он загадочен, как шекспировский Гамлет, которого могут играть все. И красавцы, и уроды, и молодые, и старики – все найдут оправдание в шекспировском тексте.
Только когда писать о нем будете – не забывайте саркастическую его улыбку…
Во время поношения он вел себя достойно – ни у кого ничего не попросил, ни к одному из прежних знакомцев за смягчением участи не обратился.
Общество вначале радостно травило его. Князь Долгоруков, этот «штабс-капитан Лебядкин», умнейший человек и совершеннейший мерзавец, будет писать пасквили о Чаадаеве…
Чаадаев читал их с холодной усмешкой и швырял в камин. Он ценил рассказ о Талейране, который заснул во время чтения памфлета о себе. «Моральная неприкосновенность» не позволяла ему тратить гнев на гонителей. Тому же он учил дорогих ему людей. Отсюда его фраза: «Если бы я был в Петербурге, дуэли Пушкина не было бы».
Он отлично знал цену жалкого негодования жалкого нашего общества, о котором Белинский писал: «Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся… а тут Чаадаев, видите ли, народную честь зацепил – не смей говорить!.. Отчего же это в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Калуге да Костроме, не обижаются словами?»
И еще Чаадаев знал: за холуйским негодованием непременно последует холуйское подобострастие к тому, кто осмелился перестать быть рабом. Ибо в нашем обществе есть давний закон: все обиженные правительством становятся желанны и почетны, как только страсти поутихнут и опасность пройдет.
И действительно – далее все шло по этому российскому обычаю. Когда князь Голицын снял домашний арест, ходить к Чаадаеву стало не только дозволено, но очень даже почетно. В его дом зачастили посетители. Быть принятым Чаадаевым становится признаком хорошего тона, его одобрения добиваются с угодливостью вчерашние гонители.
Знаменитый Загоскин еще недавно написал на него комедию (точнее, сатиру) «Недовольный». Чаадаев посмотрел тогда эту комедию и сказал с вечной своей усмешкой: «А где же это он у нас увидел недовольных? У нас, как известно, все довольные…»
Загоскин был назначен директором только что построенного Малого театра – предмета тогдашней гордости второй столицы. И когда Чаадаев пришел в театр, вчерашний обличитель его Загоскин встретил вчерашнего своего отрицательного героя не только с самым жарким гостеприимством, но с подобострастием, угодливостью, что и было отмечено современниками…
Чаадаев жил в маленьком флигельке на Басманной. Он поселился в нем в 1833 году (еще до опалы) и проживет там до смерти.
Жалкий флигелек ветшал и был жив, как сказал Жуковский, «одним духом», но Чаадаев не покидал убогого жилища. И назывался вчерашний денди «Басманным философом» – без иронии, с уважением.
Когда его выпускали из заточения в собственном доме, Государь повелел ему «впредь ничего не писать». А зачем писать ему – мастеру беседы? Зачем писать в стране, где нельзя печататься? В этой стране достаточно говорить – и он говорил… Так рождались его «mots» – чаадаевские остроты, которые тотчас перелетали из Москвы в Петербург.
Все знатные иностранцы, приезжавшие в Москву (тот же маркиз де Кюстин), знали: необходимо посетить главную московскую достопримечательность – флигелек «Басманного философа». Побеседовать с московским Сократом, почерпнуть чаадаевских «mots»…
Одну из mots Петра Яковлевича де Кюстин позаимствовал, обессмертив этой остротой свое сочинение. Это ведь Чаадаев сказал: «В Москве каждого иностранца ведут смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой нельзя стрелять, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью…» Впрочем, для Чаадаева большой колокол без языка был «гиероглиф, выражающий большую страну…»
Была у него и другая известная острота. Выслушав очередное сообщение о борениях в Государственном Совете, о славных битвах отечественных политиков, он говорил, улыбаясь: «Какие они у нас, однако, шалуны!» И в этом не было никакого презрения – просто суждение Гулливера о лилипутах…
И каждый вечер, узнав последние, сегодняшние распоряжения правительства, он задумчиво вопрошал: «Интересно, а какой кукиш завтра положат они на алтарь Отечества?»
Никто теперь не возмущался, наоборот – с подобострастием и в самых разных вариантах повторяли и множество острот с восторгом ему приписывали. Ибо теперь он занимал «должность Чаадаева» – московской достопримечательности.
Только великие славянофилы смели спорить с «Басманным философом» – Хомяков, Аксаков… «Может, никому он не был так дорог, как нам – тем, которые считались его противниками…» – писал Хомяков.
Все тот же «простодушный гений» Языков, ненавидевший Чаадаева, требовал от Аксакова, чтобы тот порвал отношения с «опасным западником» и заклеймил его. И Аксаков замечательно ответил:
На битвы выходя святые,
Мы будем честны меж собой.
Вы – прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой!
Ибо это были сражения умов, святые битвы – без ненависти, не против, но во имя… Битвы за то, чтобы понять вечные загадки Сфинкса-России.
И Федор Иванович Тютчев, обожавший спорить с Чаадаевым до хрипоты и так страстно, что слуги в «Аглицком клобе» считали, что они уже дерутся, часто повторял: «Человек, с которым я больше всего спорил, это человек, которого я больше всего люблю».
Он старел… Меж тем на престол взошел новый Государь. Он показался Чаадаеву все тем же вечным деспотом с оловянными глазами, однако общество, как и положено при начале нового царствования, пребывало в самых радужных надеждах.
Как его раздражал этот вечный «покорный энтузиазм» и само общество, которое на самом деле было неразумной толпою! «Как будто собраться вместе в кучу и пастись, как бараны, называется жить в обществе…»
Именно тогда появился у него жест – весьма эксцентрический. Он попросил у врача рецепт на мышьяк для крыс и каждый раз, когда кто-то при нем начинал говорить о надеждах и реформах, вынимал из кармана рецепт и с усмешкой показывал…
Но жизнь – со скепсисом и постоянной усмешкой грусти и презрения – его печалила. И все яснее он понимал, что здесь ему жить и неинтересно, и грешно.
Была еще «жизнь там». Он писал, что нет границы между жизнью здесь и жизнью за гробом, этой пропасти не существует, ее преодолел Господь, пришедший к нам и поправший смертью смерть… Поэтому смерть – всего лишь иное продолжение жизни.
Нет, самоубийства не было – оно невозможно для христианина. Просто однажды он повелел себе начать «жизнь там». Как описывает его биограф, он, никогда не болевший, вдруг стал умирать. Каждый день он старел на десять лет и за три дня превратился в глубокого старика.
Перед смертью он думал о Любви – вспоминал Авдотью Норову. И завещал «положить себя рядом с ее могилой». Там его и похоронят.
Он ушел в день Великой субботы, накануне праздника Пасхи.
Когда его отпевали, по всей Руси празднично звенели колокола. И священник невыразимо торжественно обратился к усопшему: «Умерший во Христе брат – Христос воскресе!»
«Христос воскресе!» – этими словами так хочется закончить наше донесение потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве…
Но святой пасхальный звон не заглушает его слова, звучащие и сегодня из-за гроба его так же тревожно, как и тогда – полтораста лет назад: «Пока из наших уст помимо нашей воли не вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния… мы не увидим спасения…»
Заклинание, обращенное к Сфинксу-России – величайшей стране, все не устающей, как белка в колесе, бежать к Спасению по одному и тому же заколдованному кругу – Величия и Смуты, Крови и Раскаяния…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.