Текст книги "Наш Декамерон, или Исповедь сына нашего века"
Автор книги: Эдвард Радзинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
О любви при свечах
Сеструха моя кругленькая, ладненькая и еще не старая. А когда все зубы вставила – хочь замуж иди. А ведь бабка. И вот эта самая сеструха сторожем работала в райисполкоме. И там-то в кабинете предрика (председателя райисполкома) и любилась она ночью с зятем… Да! Вот так! Такие дела-а!..
Как-то ночью приди они с зятем в кабинет предрика. Свечу на стол поставили, чтоб лампу не зажигать. Ну, сделали они свои дела – и заснули. Потому поддамши были. А свеча и упади. И сгорел райисполком. Как сами-то живы остались!
Дед замолчал, наверное, задумался. А может, горевал о сельсовете.
– А дальше, дальше-то что было? – посыпались вопросы из темноты.
– Дальше, – обстоятельно сказал дед, – муж секретаршу бил.
– Какую секретаршу?
– Председателя секретаршу. С синей рожей секретарша ходила. У нее серебряная свадьба готовилась, она и купи ящик водки и поставь от мужа в райисполком в сейф, чтоб не выпил.
– Ну, а с сеструхой-то?
– Суд был, – радостно сказал дед. – Судом ее судили. Судья у нас новый – женщина. А в универмаге как раз сапоги должны были давать японские. Ну, милиционер прибежал сказать: он в универмаге всегда стоит, пластинки слушает. А я в это время на суде в зале сижу. И все это дело сразу раскусил. Как она, судья-то, заседание остановила – вроде бы посовещаться, – я сразу шасть в универмаг. Два раза ошибался – ложная была тревога. А в третий раз точно – завезли. Хорошо, что универмаг от суда через дорогу. Так между судом и магазином мы все и бегали. И новая судья тоже. Я был тридцать седьмым по переписке. Тридцать седьмым меня переписали. Купил красные японские. Они у нас в передней стоят теперь. Красивые, но дорогие, падлы.
– А с сеструхой-то, с сеструхой-то что? – орали уже со всех сторон.
– Присудили, – ликовал дед, – будет выплачивать в райисполком по сколько-то рублев в месяц из зарплаты. За тыщу лет выплатит.
– А что ж ее не приговорили-то?
Дед задумался. А потом сказал совсем радостно:
– А за что ж ее? Она невиноватая. Потому не с блядства легла с зятем-то. У нее Нюрка, дочка, водянкой заболела. Раздуло дочку всю. Вот она, чтоб зять на сторону не гулял… и встречалась в райисполкоме. Жалко ей зятя было, и дочку тоже. Все-таки не чужие.
Я даже застонал: ну конечно же! Это была она – величайшая история про Любовь. Сколько тут всего: и любовь к дочери и к зятю, и свеча, и суд, и болезнь, и кровосмешение, рок, и обнародование, и позор, и справедливости конечное торжество. Но главное – чистота! Чище я слыхивал только частушку:
Ох, тошно мне!
Ктой-то был на мне:
Сарафан не так
И в руке пятак.
Наступила тишина.
И раздался оглушительный голос – голос Д.
Как же все перепугались!
Но тотчас в темноте захихикали…
Услышав это пьяное хихиканье, мы с облегчением поняли: это вошла поддатая актриса Л. – и врубила принесенный магнитофон. На полную мощность.
Голос занудливо и без выражения читал последний сценарий Д. Все благоговейно внимали…
Ах, до чего мы любим голоса покойников! Включаю в воскресенье телевизор, а передо мною лицо знаменитого певца, который давно помер. И покойник глядит на меня так приветливо и поет с экрана интимным голосом: «Все еще впереди… все еще впереди…» Напоминает, родимый. «Голодные послевоенные…» – грохотал между тем в темноте голос моего друга Д., уже познавшего, что впереди.
В мутном сумраке наступившего рассвета голосом Д. заканчивался «Наш Декамерон».
О ясноглазой любви
Тракт. Деревенька у самого тракта. Все сверстницы давно вышли на дорогу, проголосовали – и увезли их ревущие грузовики в город, где «все свои да наши»… В городе Магадане жил теперь ее брат.
Она выросла. Поднялась ее грудь, и глаза синие-синие. И все чаще выходила она продавать ягоды у дороги. И тогда тормозил грузовик, и молодой шофер с бешеными глазами:
– А ну, поедем, красивая?
Брат посылал письма из Магадана, и она читала их вслух матери. И одна у нее была мечта – в Магадан.
Брат обещал, что заберет ее. Но дни шли, и месяцы тоже, но не забирал ее брат в Магадан.
Ей восемнадцать. Время уходит. Выгоревшие волосы цвета спелого пшена и запах молока от кожи.
Ей восемнадцать и три месяца.
И не остереглась. Вышла утром на тракт, тотчас тормознул грузовик, и веселое, в обрамлении кудрей лицо из кабины:
– Куды надо?
– Магадан далеко, дядечка?
Он сразу смекнул. И, стараясь не глядеть на ее грудь, на ее полные ноги, сказал:
– Далеко ли, близко, а довезу.
– А вы кто ж такой?
– Я шофер Иван-царевич. Везу не те грузы не в то место. Эх, жизнь шоферская: впереди баранка, а сбоку дурак.
И он уже открывал ей дверцу и рывком втянул ее в кабину. С ревом помчались они по тракту, и назад ушла ее деревня. И сразу охватил ее страх:
– Дяденька, вернись обратно.
Они мчались целый день, и целый день она его молила, а к ночи охрипла. Они встали на дороге, он накормил ее в кабине.
– Ну, что дрожишь, молодая?..
Потом она плакала и к утру надоела шоферу. Шофер был веселый парень. И он передал ее другому шоферу, который ехал назад. И попросил того шофера:
– Довези Машку до дома.
И подмигнул.
Другой шофер тоже сразу все понял…
А потом – новый шофер. Так кружилась она по веселому тракту, по безбожному северному тракту. Платье ее смялось, волосы слиплись и запах молока совсем исчез. Только синие глаза и остались. Ясноглазая.
Последний шофер был осетин. Она сидела в кабине между осетином и его пассажиром, молоденьким горбуном. Горбуну она очень понравилась, и он стал торговать ясноглазую у осетина.
У железнодорожной станции она от них сбежала. На запасных путях стоял рефрижератор, и она села в рефрижератор. Думала, что поезд. Рефрижератор этот привез бутылки с вином, и оттого по санитарной норме его нельзя было загружать мясом.
Но мясо – дефицит. И мужчины, которые приехали с рефрижератором, решили договориться с директором мясокомбината. А пока они жили на станции. Ясноглазую они приютили по-хорошему, не трогали. А она все просила их довезти ее до дома. Названия ее деревни мужчины не слышали, но разузнать обещались.
Особенно понравилась она чернявому, старшему. Он даже принес ей кошку, и она играла с кошкой и ждала, когда ее отвезут домой.
Наконец мужчины заманили к себе директора мясокомбината. Ему устроили попойку прямо в поезде. Но какая же попойка без бабы? И когда директор намекнул, они втолкнули ясноглазую к нему в купе.
Ночью директор ушел, а она вышла в тамбур. Рефрижератор уже шел во тьме к мясокомбинату. В тамбуре ее поджидал чернявый. Он молча открыл дверь вагона и швырнул во тьму ее кошку. И в свете фонарей она видела, как с визгом переворачивалась и долго падала кошка…
Утро, бойня. Безглавые туши, дрожь освежеванных туш – это еще живут мускулы.
На первой станции она сбежала из рефрижератора.
И там же, на станции, повстречала того молоденького горбуна. Горбун, директор инвалидного дома, пообещал отвезти ее в деревню. Он даже описал, где находится ее деревня, и она поняла: он не врет.
И снова высокая трава-мурава. Как соскучилась ясноглазая по траве после этой проклятой дороги, после этого тракта.
Инвалидный дом размещался в бывшем имении фаворита Павла Первого полковника Чревина. Высокий дом стоял над рекой. Шатровая колокольня церкви и облака… Только когда подъехали, увидела ясноглазая покосившиеся колонны, подпертые досками, изуродованные статуи вокруг фонтана. И с криком и гиканьем неслись к их машине странные люди: огромные головы, короткие ноги, слюнявые рты. Это были жители дома. От ужаса у нее выпала из рук косынка. И тогда трое, расталкивая друг друга, упали на колени и поползли в высокой траве. И вот уже, блестя глазами, протягивает ей косынку коротконогий обрубок с отвислым животом, а лицо – женское, миловидное. И весь тот день, куда бы она ни пошла, – она натыкалась взглядом на счастливое, преданное лицо идиотки…
Горбун отправился устраивать ей комнату, а в доме меж тем шла обычная жизнь. Это был понедельник, тридцатое число – день смены белья. Огромная рыжая бабища с толстыми шарами-руками выволакивала из дома матрацы – проветривать. Полосатые матрацы валялись в траве у дома. И среди матрацев – белая простыня. Из-под простыни – лицо мальчика, ангельское, в черных кудрях. Она подошла к мальчику не в силах отвести взгляда от простыни: простыня кругло облегала яйцевидное его тело. Рук и ног не было…
Дом этот открыли после войны, назывался он при основании Дом престарелых. После войны престарелых мало осталось, а вот молодые идиоты войну пережили, голод и холод пережили. И поселили их вместе с немногими стариками. С той поры назывался дом – Инвалидный широкого профиля. И жили в нем теперь идиоты и старики, то есть слабоумные и мудрые вместе. Слабоумные были тихие, работали усердно, старики тоже не привередничали и умирали исправно. А новые старики приносили горбуну доход, потому что много было желающих сдать своих стариков в этот дом. Одна только была забота у горбуна: молодые идиотки все время рожали. Это было строжайше запрещено правилами, и горбун все время собирал собрания, где разъяснял. Но разве идиотам разъяснишь?
И душными летними ночами неясные фигуры, непропорциональные, как в зеркалах «Комнаты смеха», двигались в лес. И там, в высокой траве, любили друг друга. А потом рожали.
Для горбуна это было особенно нестерпимо, потому что сам горбун был ребенком такой ночи. Он родился в этом доме, тут работал завхозом, потом выдвинулся в директора – после войны, когда всех поубивали. Каждый новорожденный был пощечиной, злым намеком. И он боролся, как мог. Он привез из города ту сытую огромную бабу с шарами-руками и назначил ее завхозом. Но даже пудовые ее кулаки не помогали: идиоты любили и рожали.
И все-таки победил горбун. Вышел приказ в районе: забрать из дома всех молодых женщин и впредь принимать туда только стариков и слабоумных мужского пола. Именно в тот счастливый день, когда пришел приказ, он и увидел ясноглазую на перроне. И влюбился в нее. Овладела им какая-то хмельная смелость. И не задумываясь он привез ее в дом, хоть и боялся здоровую бабу: жил он с нею, и била она его.
Горбун закрылся в своей комнате и долго одевался во все новое. Потом тихонечко пронес в свой кабинет сладкое вино и конфеты. И вот он уже повел ясноглазую осматривать дом. А баба стояла на лестнице и темно глядела им вслед.
Сначала они прошли на мужскую половину. Держа ее руку в цепкой длинной руке, горбун церемонно ввел ее в залу. Это была парадная зала дома, с лепным потолком и яркой росписью: дебелая Венера рождалась в раковине и вокруг летали амуры. Роспись сияла: из круглых окон– люков под потолком в залу входил странный свет белой ночи. Под этой росписью стояло множество фанерных перегородок. Перегородки делили гигантскую залу на узкие пеналы. В каждом – по четыре кровати. На этих кроватях, аккуратно застеленных конвертиком, сидели друг против друга старики и идиоты. Они ждали отбоя, и потолок, как небесный свод, висел над ними.
Горбун сразу отметил про себя, что некоторые кровати пустовали, это значило, их обитатели ушли любить в белую ночь. «Ничего, в понедельник приедут грузовички за вами, товарищи любители! В понедельник наведем порядок!» Ему было весело. Они сейчас миловались в лесу, а он, как Бог, знал наперед их судьбу.
Обитатели пеналов смотрели на горбуна преданными глазами. И он радовался, что ясноглазая видит это почтение. Ему не хотелось уходить. Над каждой кроватью висели фотографии в рамочках. И, хоть это было не положено врачами (чтобы не волновать стариков и идиотов), горбун разрешил им иметь эти фотографии – единственное их имущество на земле. В этом была его смелость, его вольнодумство, если хотите… Вот на фотографии – ребенок, обычный ребенок на руках у матери. Вот он подрос, он еще не выделяется среди сверстников, хотя лоб его чересчур велик. Вот он растет – и уже появился знак: глаза. Глаза идиота. А вот и голова и сам он вытянулись – и вот он стоит один (а с кем же ему теперь стоять?) посреди пустого двора…
Они перешли на женскую половину, и горбун окликнул крохотное, согнутое, сморщенное создание. Но старуха не ответила. Горбун сказал ясноглазой, что старухе девяносто лет и она уже не слышит. Старухе, которую окликнул горбун, и вправду было девяносто лет, но она слышала. Старуха эта была женой краеведа Рязановского, а еще раньше она была фрейлиной при дворе. А еще раньше ее привезли первый раз в Петербург, и под таким же потолком она танцевала свой первый бал… А потом уже она влюбилась и вышла замуж за бедного дворянина Рязановского. Революцию муж приветствовал. Во время перестрелки в семнадцатом году его убили на улице, а ее выгнали из квартиры как буржуйку.
А потом… Чего только не было с ней потом! И теперь, прожив бесконечную жизнь, она сидела, счастливая, под потолком своей юности. Счастливая оттого, что весь этот день у нее ничего не болело. Днем она даже вышла в поле, погуляла у церкви, осторожно, не срывая, понюхала цветы и, усевшись на скамейку у заросшего пруда, проиграла в своей памяти Шопена. Побаловав себя музыкой и цветами, она медленно возвращалась в дом. И, подходя к полуразрушенным колоннам, она подумала, что поняла! Если бы вернули назад ее молодость, ее довольство – она бы не взяла! Жить в довольстве – это грех, ведь на земле люди так мучаются. И сейчас, сидя на кровати, она молилась и благодарила Его за прекрасный день без боли и еще за то, что сейчас, после той музыки, стояло пред нею ясноглазое лицо крестьянской Богоматери.
Горбун и ясноглазая вышли в коридор, здесь пахло сыростью и мочой – сегодня мыли полы. Горбун провел ее в кабинет и, когда она села, попытался ее поцеловать. И тотчас отворилась дверь – и красная рука выволокла горбуна за дверь. Дверь захлопнулась, и послышались возня, удары по телу, визг горбуна…
Ночевала ясноглазая на скамейке у пруда.
Было раннее утро. Она проснулась оттого, что где-то рядом зашуршало и поднялся из травы идиот, длинный-длинный. Рядом, нежно прижимаясь к нему, стоял коротконогий женский обрубок. Ясноглазая слезла со скамейки и пошла-побежала прочь. Потом оглянулась: за ней, улыбаясь радостно и преданно, семенила крохотная женщина. Она узнала вчерашнюю дурочку: вислый живот торчит из байкового платья и бессмысленная улыбка на молодом лице.
Они пошли рядом. Липовая аллея. Открылся храм в конце аллеи. И в тени храма кладбище. Дурочка уселась на могильную плиту и, расчесывая блестящие волосы, тихонечко сказала:
– А ты не с комиссии? А то мы комиссию ждем. Комиссия за нами приедет.
Ясноглазая не отвечала и все смотрела в глубь раскрытого храма. Оттуда веяло холодом: пустые побеленные стены, иконы лежат на полу штабелями вдоль стен.
– Службы нету. Батюшка помер, царство ему небесное, а другого не присылают. А под полом церкви господа бывшие лежат в белых склепах…
Рядом с церковью в высокой траве стоял Ангел с отбитыми крыльями.
Сей памятник любви,
Признательности нежной
Воздвигли дети-сироты отцу
Нежнейшему и матери любезной,
Пускаясь без вождя в путь бед и суеты.
Сзади раздавался нежный смех дурочки. Это неслышно подошел высокий идиот. Он наклонился и молча водил губами по ее шее.
– Разлучать нас будут, – смеясь говорила дурочка. – Думают, мы не знаем. Все знаем. Про все донесение в город написали. Небось, тебе с горбуном можно, а нам нельзя? Что ж, мы не люди, если я инвалидка?
У дома уже стоял грузовик. В кабине торчала голова шофера. Горбун стоял у грузовика очень важный, с портфелем. И рядом краснела пудовая баба.
– Тебя дожидаются, – сказала баба ясноглазой. Потом обратилась к горбуну: – Вези ее, чтоб духу ее здесь не было. А чего узнаю – голову оторву…
Ясноглазую посадили в кабину между горбуном и шофером.
Как только они отъехали, шофер снял одну руку с баранки и чуть обнял ее.
– Поедем-поедем, – торопливо говорил горбун, – а то здесь неспокойно: в Георгиевском, говорят, злодей объявился, магазин ограбил, часы взял и пинджак импортный.
– Видать, на танцы человек собрался, – не выпуская ее плеча, сказал шофер.
– А на тебе, кстати, пинджак новый.
– А я и ограбил, – сказал шофер и совсем прижал ее.
Машину качнуло. Шофер был сильно пьян.
– Пьешь? – хмуро сказал горбун.
– А ты что – жрешь ее, что ли? Не нравится тебе, горбатая рожа, что я к твоей Машке прислонился? Сам хочешь? Вы ведь, горбатые, специалисты бюллетень в урну опускать.
– И где ж ты выпить успел?
– А в пивной. Там хвост стоит. Ну, продавщица с заднего проходу мне и дала. – Он захохотал. – Я тебе на любой вопрос так отвечу, что даже тебя, горбатого, в краску вгоню. Ты знаешь, кто я? Пожарник добровольный. У нас в субботу соревнования. Мы учебно поджигать будем и тушить. Так что, если мне теперь кто не понравится, я по учебе его дом сожгу. Понял, горб, на что намекаю?
– А не боишься так говорить?
– А чего бояться? Бога нету, а милиция пускай сама меня боится. Ничего не боюсь! Я когда на Клавке женился – восемь лезвий в рот засунул и разжевал. Все Клавку напугать хотел. Но не пугается, сука. Тогда я в два ряда пуговицы на тело пришил – спроси у Клавкиного бати. Я руки резал – два надреза сделал. Меня от коровы в хлеву вилами гнали, потому что я дикий человек. Я люблю, чтоб меня боялись. Вот как ты сейчас боишься, горбатая рожа. А Клавка не испугалась. Видать, ослаб я после посадки. Слушай, горбун, ты корявый, горбатый, а я тебя вожу, а не ты меня. А почему? Чем я хуже? Я все могу. Я вон из машины этой полмотора продал, а она все ходит. Потому что выхода у нее нету. Когда выхода нету…
Они въехали в лес.
– Ну, давай отдохнем, что ли… – И шофер рывком выдернул ее из машины.
Горбун начал тонко кричать, бросаться на шофера, но тот, хохоча, швырнул его на землю. Шофер был сильно пьян, но не шатался, крепкий шофер.
Она нелепо вытянула руку, отталкивая его, но он, все хохоча, легко выломал ей руки. Бабы обычно кричали, когда он вот так заламывал им руки. И тогда, бросая их на землю, он душил их крик, тычась губами в их губы. А эта была точно неживая.
«Не боится. Видать, ослаб», – подумал шофер, наваливаясь.
Она молча выкручивалась телом, и вдруг шофер замер. Странно дернувшись, захрипел, начал сползать…
Она увидела над собой длинную фигуру. Идиот стоял во весь свой непомерный рост и улыбался, блестя радостными глазами. Шофер лежал ничком, и нож меж ребрами был нелепый и кривой, похожий на заводную ручку. И горбун, тоже с ножом в спине, лежал недвижно и тихо в стороне. Они были теперь совсем спокойные. Как мох, как пни – потому что они стали частью земли. А идиот, радостно стряхивая с себя сено (он всю дорогу хоронился под сеном в кузове), засмеялся и пошел прочь. И всю дорогу он смеялся и приговаривал:
– Не будет комиссии! Убили комиссию!..
Дальше она плохо помнила. И как очутилась на окраине большого города, и как вошла в этот город. Босоножка у нее порвалась, идти не могла. И вдруг видит ясноглазая: будочка стоит, а там дядечка сидит и женский туфель чинит.
– Почини туфель, дядечка.
– Починю, доча.
– А много ли возьмешь?
– Да вон в вазочке цветок стоит: воду перемени – и вся плата.
Она взяла баночку, воду в ней переменила и новый цветок в вазочку поставила.
Щеки у сапожника были небритые, а глаза добрые-добрые, синие-синие. И поняла она, что это он ее суженый, и он понял, потому что босоножку починенную отдал ей с поклоном.
И она надела босоножку и пошла от него прочь. И шла ясноглазая по городу счастливая.
Д. продолжал читать – уже второй сценарий… И было слышно, как пьяно рыдала в темноте актриса.
И вся наша комната медленно двинулась в рассвет. А у окна уже возник стол.
Д. стоял на столе, я слышал, слышал голос:
– Боже, пожалей…
…Качается ветка, тронутая раскрывшимся окном, качается, качается, качается… ветка в росе… и сад… а он в рубашонке сияющей детской ручкой тянется, тянется в сад к ветке сквозь форточку.
…Мужик сидит на дрожках. Пряничные лошади. У мужика красное распаренное лицо с багровыми руками, пудовая рука держит вожжи. И как отражение: тысячи пряничных мужиков держат вожжи пудовыми руками. И морды, морды лошадей, странно похожие на морды добрых львов, которые лежат у наших усадеб. А за спиной кровавого мужика, изогнув талию и приподняв котелок, некто чертом зарылся в рот пряничной бабы… Эх, птица-тройка, о, птица-тройка!
Надо только привязать веревку к отоплению и дотянуться со стола…
Рвут! Рвут дверь! Ишь чего захотели – открой!..
И на дрожках с пряничным мужиком через открытую форточку – в звезды… Господи-и-и!!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.