Электронная библиотека » Екатерина Боярских » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Женщина из Кимея"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 18:19


Автор книги: Екатерина Боярских


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Рыженькая
 
Её в лесу остановило.
 
 
Откликнись, рыженькая!
Сердце стало дятлом,
и он умолк, а сердце продолжало,
заполоняясь эхом тишины.
 
 
Эй, рыженькая!.. рыжики растут,
и мягко гаснет солнечная хвоя
её невоплощённого лица.
 
 
Эй, рыженькая!
…ноги-подорожник.
 
 
Её в лесу запечатлело.
 
Деревянный домовёныш
 
Я сосновый однолеток,
меня дохлого нашли,
в опрокинутых корнях
меня до дому донесли,
посадили у окошка,
я согрелся и подрос
и пошёл себе по дому
топотать, как паровоз,
одинокими ногами,
целовать щенят, котят,
называть их всех богами.
А других-то я боялся,
кроме маленьких, боялся,
всех боялся, и тебя.
 
 
Приносил тебе подарки —
окровавленную ватку,
уворованную тряпку,
землянику, муравья.
Все ушли, а я остался,
все остались – я ушёл.
 
 
Я проснулся напоследок
в колыбели чердака.
Слышно пенье птичьих тёзок,
и не страшно, и не жаль.
 
Большая медведиха
 
Большая медведиха на земле плакала.
Выла в звёзды, а звёзды плавали, как мальки малые.
А она плакала.
 
 
Большая медведиха шла о реку
сама с собой о руку,
там пахнет пламенем, тут – плаваньем,
вот уж земля под ногами мокрая. Обе дороги равные.
Мимо глаз, по корням волос, по краям болот
шла большая медведиха,
шла по горам по донышку, шла на плоту по радужке.
У неё на губах промоины, на шее царапины,
у неё на щеках проталины,
на кусту облепиха дикая, злая-кислая-виноватая,
от неё озноб берёт.
 
 
Большая медведиха шла сама за собой
о реку реке, говорю тебе – в реке горе мыть,
отпускать, ловить, перепрятывать.
 
 
На зубах хрустит смешной уголёк,
это зверь лесной от воды продрог,
это змей речной под водой пролёг,
наклонюсь – а он душу выдернет.
 
 
Шла медведиха-поперёк-нога,
горе вымыла – проще дурака, чище облака.
Выволокла
на все берега, на всё около.
 
 
Оно высохнет – она вытерпит.
На поля небес наползёт трава,
а пока одна только синева,
голая одна ходит синева,
синева-голытьба несметная.
Я не вольная – не могу пустить,
я не смирная – не хочу простить,
я не смертная.
 
 
Большая медведиха плавала в заводи —
она была больше заводи.
Река всегда больше засухи.
На ней ставили зарубки все путешественники —
она была путешествием.
В ней вырубали лестницы все отшельники,
лестницы к утешению.
И никакого воздуха не хватало её дыханию.
 
 
Большая медведиха шла по берегу.
В воде отражалось то, во что она верила.
Белого, белого света невидаль
она не видела – её не было.
 
 
Добрые дачники окружали медведиху,
предлагали пряника.
Она брала лапами, пряники падали. Она плакала.
Они подумали: пьяная.
Добрая девочка по животу гладила.
К ней собиралась вся мировая гадина —
ящеры, пращуры, всякая мышья шушера
к ней подползала, чтобы поговорить:
– Мышка-мурашка, вот ничего и нет, —
шумит большая медведиха.
Через камни в тихие ободы,
через мели в тёмные омуты, в чёрные проруби.
– Десенька, десь, вот и нет ничего, —
молчит большая медведиха,
качает нижними ветками,
идёт на топор, летает в сторону, в сторону.
– Горенька, мытенька, вот ничего и нет —
лето за летом падает, окна хлопают.
Стрелит охотник в облако – дождик выскочит,
стрелит охочий в солнышко – свет повалится.
Стрелит в око тебе, большая медведиха,
как ты, глупая, будешь слепая, станешь ходить
по улице?
Дети твои крови ещё не видели, внуки твои, внученька,
дальние твои…
 
 
Большая медведиха прячется на земле:
у партизана в котле,
липовой ногой по ночам, соломенной вдовой
по ночам —
той горит, этой скрипит,
и на фантиках нарисована: съедят портрет —
вроде меня и нет.
 
 
Жир, кость, подпалённых волос горсть —
посади в землю, оно пойдёт в рост,
будет новая ость, кость, жир —
а где любовь, где скорбь, ты мне соль земли покажи —
мне зачем кость, зачем жир?
Лучше скажи, чему мне служить, ради чего жить.
Где они, где – боль, песнь?
Это они и есть.
Такое жито, его и жать, только его и жить.
 
 
– Я мешаю сама себе, – говорит медведиха. Подо мной
всё шатается, будто зуб больной.
Я-то выйду из берегов – а вы-то куда?
Я-то выйду, я – большая вода,
а кто со мной?
И никто со мной не пойдёт, это правда,
да всё ведь уйдёт – со мной.
 
Малая медведиха
 
У медведихи и ухо
слышит дышащее тихо
тёплое, теплее пуха,
эхо —
и лесное мухо,
и заплаканное мыхо
ходят в лабиринтах слуха
в мягких тапочках из меха.
 
Стеклянная медведиха
 
«Надо учиться быть одиноким», – думало в медведихе
молоко.
Лужа у ней лежала под боком.
Сон сел на лоб, уколол в висок, и стало легко.
Детям в больнице антибиотики колют в голову
в реанимации грудничков.
Банка-склянка, неостывающее, непонимающее стекло
сколото – не разбито, а так, всё не так, по капле,
не тает, не замерзает,
в ноль градусов не делает ничего.
Вечереет.
Медведиха на бок валится,
коченеет. В стеклянных пальцах
медленно тянется молоко.
Спит живот, голова сон видит.
 
 
В самом великом хоре каждому одиноко,
один думает, что кричит в пустыне,
другой думает, что молчит, не в силах понять ни звука,
а этого нет, а есть только песня, мука.
Ладно мы со своими грядками, взятками,
внутренними червяками.
Лишены помощи, так нам и надо.
А дети, с ведёрками и лопатками,
с маленькими совками?
Мы всё умеем, кроме любви.
Они ничего не умеют, кроме любви.
Скажешь ему: умри! – он умирает.
Прямо сейчас умирает, чёрт побери!
Сиди потом над мёртвым, ори: «Оживи, оживи!»
Кричи сколько хочешь, хоть до стеченья дней.
Мёртвых становится больше,
и не воскреснуть и не исчезнуть,
пока не станешь мертвей —
пока не станешь сильней.
 
 
«Что ж не у меня вы родились, дети,
что ж вы так далеко? —
думало в медведице молоко. —
Что ж вы там делаете?
Плачете, каменеете,
рассыпаетесь, ветром веете —
любимые, немые, убитые,
чужие, любимые.
Спаслись бы мы не знаю куда
от городов, от проклятых башен,
а там бежать, как бежит вода,
до синих гор, до полей ромашек.
Кто бы вырос другим, стал бесконечно сильным?»
 
 
Где ответ и что там в ответе,
где человек и что в человеке? —
такую книгу уже сто лет
ищешь, ищешь, а её всё нет
ни в разуме, ни в библиотеке.
 
 
Мало света – быстро перегорают.
Пьют, убивают, преуспевают.
 
 
«Лукоморья не существует», —
думает в медведихе молоко.
Хоть ты целься, хоть ты целуйся,
хоть успокойся, хоть закопайся —
ты не построишь его по дням;
зато его не сломать по дням.
А можно просто, напополам.
 
 
Сон на нос сел, лес вернулся к своим корням.
Любовь была ко всем и во всём.
 
«Головокружительные реки…»
 
Головокружительные реки —
я пропускаю холод, отражаю холод.
Головокружительные горы – я пропускаю свет,
отражаю свет, думаю о другом.
 
 
Тряпка, измятая бархатным страхом ночным.
Смяты животные сонным приливом растений,
смыты кустарники тёплым ровным теченьем,
вот и уносит преступников беглой водой облаков.
 
 
Горные реки сначала бывают пусты,
каменной тропкой они поднимаются ввысь,
и невидимый плеск
проходит по ним, как дым, – камни? воздушные ямки?
Это воздух рябит и ребрится.
 
 
Душа высоты не тепло, не холод,
а так, стоять на обрыве глубоком,
душа как повод, и тело повод, и отпустить поводья.
Недавно была дорогой из камня,
но дождь нарастает, и капля по капле
он заполняет явь и стремится вниз.
Летят водопады, как царь в победе,
опору теряя и повторяя каменный путь,
который, едва дыша, только что шёл наверх.
 
 
Земля из столетней хвои,
земля последнего звона,
земли под ногами нет – одна глубина,
заглядывал вниз – не увидел подножия гор,
не увидел покоя,
заглядывал вверх – не увидел вершины, не понял,
откуда она,
откуда она вытекает, не смог дотянуться.
Воздуха нет – превратился в летучую битву,
каменная, неприкасаемая стена учит летать водопад.
Став свободным от высоты, он тронет камни
и закипит,
кружится в чашах, и снова летит, и глянет насквозь —
и летим.
И тряпка, измятая страхом, уходит за ним.
 
 
Есть хозяин у камня? а у сосны?
Есть ли вообще хозяин той стороны?
Кто их запомнил, тот их и сотворил,
кто их придумал, тот их и загубил.
Кто их добудет, тот отступает в сны
и остановится только с той стороны.
Кто их добыча, станет и сам такой —
станет отдельным цветом, ангельской быстриной,
головоломкой пропасти, пропастью тишины,
медовой смолкой на языке сосны.
 
 
Туда – обратно, туда и снова туда.
Дорога в глубокие горы.
 
 
Облако-тень иносветного, шепчущий шар
одинокого дикого шума.
Остановился бессмертный бег водяной пыльцы,
радужный пар воздушного растворенья.
Гул по ущельям вниз, за пределы сил —
это летит дыханье и за-дыханье
центробежное – горные реки дня
для ночи закрытых глаз,
видящей нас и реки – видящей только нас.
 
Ойкумена
 
Ветер дует в пустую кость,
а она чуть слышит,
едва слышна.
 
 
Разметался по небу ворох —
птицы-искры, иллюминары,
хор мгновенных дорог
в четыре стороны ночи.
 
 
Нищенка бросовая, в красном платье,
села на вечернем пороге.
Поперёк спины у неё канава,
на дороге подкова.
Белая лошадь просит хлеба.
 
 
Это юная ойкумена
и её королева.
 
«Чем отвечу нарастающим кувшинкам…»

Ксении Щербина


 
Чем отвечу нарастающим кувшинкам, утопающим
обмылкам облаков?
…разбери меня по косточкам, по горсточкам,
по ржавым нелетучим кораблям…
 
 
Сплетена моя осада вся по ниточке из разных рукавов,
шито, крыто, пережито, а не стерпишь,
распускается по швам.
 
 
Сплетена моя досада вся по пёрышку
от разных островов,
каждый остров, как апостол, улетая,
по лицу меня хлестал.
Каждый остров, как подросток, недоступен,
неподвластен никому
…разбери меня по оспинам, по гордости, по росту,
по безумству своему…
 
 
Журавли их покидают. Корабли уже лежат на глубине.
Рассуди меня судами. Разбери меня на память
обо мне.
Велика моя находка, не соломенная лодка, не венок.
Чем отвечу человеческим излучинам, затерянным
вечерним берегам?
У меня не будет тела, моё тело опускается на дно.
У меня не будет сердца, моё сердце распускается
по швам.
 
 
Сплетена моя преграда не из сердца, из материи иной
…разбери во мне хоть слово по обрывам
осыпающихся ям.
 
Маяк
 
Это вступленье; войско вступает в город,
в улицах и домах воды по колено,
идут по воде, идут, ничего не помнят,
плачет по ним вода по проливам комнат,
знамо куда идут. Отпускают знамя,
знамя плывёт по улице перед ними.
Это вступленье.
Город их так встречает ради обмана зренья,
ради сомненья в том, что сильней сомненья.
Вступительное – оно ничего не значит,
оно отомрёт. Под ногами плывут платочки,
бумажки, чашки. Зови это маяками.
Как тут проспать можно? Всё зови маяками.
Как тут пропасть? Маяк посерёдке неба,
на потолке маяк. Так мы стали похожи
на плаванье,
и на плавучий мусор,
и на его паденье за край земли —
похожи и непохожи.
Сходство не вечно, сходство уходит первым.
Всё маяки: на кухне кипит маяк,
рядом дышит маяк. За окном
маяк на верёвке сохнет среди природного шума.
Переверни маяк, открой на другой странице.
 
 
Облако шло тропкой, береговой дорогой,
при встрече пятилось, вздрогнув,
пряталось ночью в воду,
ко дну спускалось, купалось-мылось.
Такая малость, такая жалость, такая милость.
Вода всё выше.
Это наши дома растворило море.
Это наши моря. Никакие слёзы
их не сделают глубже, нас не сделают старше,
и никакие рыбы не сделают нас сетью,
и никакие сети не сделают нас рыбой.
 
 
Что ещё? Над горами небо,
за летом лето, за морем море.
Выйти из дома трудно —
много пустых комнат, вода по полу,
и никакие братья не встретятся на дороге,
и никакие лодки.
Трудно запомнить, где ты,
трудно проверить, кто ты.
 
 
Я не огонь, не парус, я не безвременный
горожанин.
Слушай меня, маяк,
нечего мне добавить,
нечего повторить, незачем изменяться,
сам я рождён, чтоб длиться, помниться,
повторяться.
Я не маяк, я песня о маяке.
Песня в туман, песня о маяке.
 
Зелёная молитва тебе
 
Жечь зелёные листья и лепестки – самый простой
обряд,
его не совершить, не спасти за тысячу лет.
Имени моего одного не знают, не говорят.
Имя ему – огонь и зелёный цвет.
 
 
За три секунды сворачивается и распускается ветром
прошлых по-за-веков
прощальный женский платок.
За три секунды вспыхивает и тонет остров-цветок
по воле основ огня.
Три секунды вдоль побережья лежит – и уже уходит
зелёный стебель волны в моих огромных руках.
Океан слоится на лепестки, Тристан смеётся
на лепестках,
лепестки осыпаются в океан —
аквате́ум, миракулюм, лепестан,
а нас уже перебрасывает в огонь.
 
 
От желтка и белка моего огня рождается
травяной хлеб,
ешь его, и будешь расти травой возле меня.
 
 
Я огнь, горящий внутри воды над воздухом и землёй,
рождённый жечь молитву, чтобы не спать в холоде
и в дыму,
жить молитву, как ледяную каторгу, пламенную
тюрьму,
имени одного моего не сказать никому,
об этом ни втайне, ни въяве не говорят.
Ни один не видит его в зелёном – кого? никого нет.
Помоги, вода, уноси меня тысячу лет подряд
от имени его моего,
потому что оно – огонь и зелёный цвет.
 
 
Я нёс реку, пока она меня проносила по дальнему
бескрайнему дню,
и я не мог найти предела холодным россыпям,
идолам, каменной зелени земляной,
она меня простила и вновь отдала под крыло огню —
я огнь, горящий в ночных лесах, на каждом пне,
под каждой сосной,
внутри совы, в движеньях сырой травы.
Я орф, говорящий в бездомных псах, страх,
открывающий ночью дверь.
Я зверь, я прах, гудящий непобедимым голодным
гулом вечных пустых земель.
Это смертельно близко – снова спасёт вода,
натекая, толкаясь в глаза и нос.
Она уносит до дна размытых, до дна любимых,
плывущих косточкой кочевой.
Последний дождь в последний раз поднимается
выше нас
неисчислимым дымом зелёного имени твоего.
 
«Одни из малых сих, глухие…»
 
Одни из малых сих, глухие,
дома рассыпались в ногах,
в нагих, пустынных улочках земли.
Глубокие – в них лето остывает…
 
 
Любимые мои полупусты,
полуубиты, полуядовиты…
Цветёт забудка. Лето забывает.
Жрецы мои, ловцы! – так не бывает —
кусачие, пятнистые слова
державный воздух, перестав держать,
спокойно опустил на подоконник.
Их лапки оцинкованы зимой.
И окна их, зелёные глаза,
открыты в наступающую землю.
Сцепились на прощанье. Так и каждый,
кого не держит лето, замолчит.
 
 
Любимые, наш полдень миновал.
Мы отступаем. Но в последний раз,
пока цветёт забудка эпилога —
пусть станет телом чёрно-золотым
последний воздух дней окаменевших.
 
 
Любимые мои, одни из нас.
 
Кохау-ронго-ронго жука-древоточца

Сергею Чегре


 
В воздухе будто сандал жгут,
древесный сок жужжит.
Шум-ручеёк, шум-шум
по воле своей идёт вверх.
По воле своей идёт вниз, отмирая, кора.
В кристалле юности – острова, тьма птиц, свет.
В кристалле ясности с утра ничего и нет:
конский навоз,
самолётный след,
ледяной листок лёг ниц.
Слепнут ветхие города, стынут древние письмена,
по воле ветра идут вверх, по воле поля идут вдаль
самые давние имена.
Их резал не глядя
древоточец-жук,
себя не помня,
вне глаз, вне языка, вне рук,
без сна, без начала,
в башне сидел, пока дерево-вещество
выпускало мягкие плети,
пока по воле своей зелёной
ловило сетью своей ветвлёной чужие сети
и заревом зареву отвечало.
Их резал в коре времён древоточец-жук,
и я их режу, когда на тебя гляжу
в земле забвенной. А там кора моя отпадёт,
тогда и читай её.
И свет сох, и дождь сел и глядел в огонь,
и пёрышко под ноги, а потом
по воле полёта всё-таки на ладонь.
Ронго-ронго, горечью не залить,
совестью не затмить и железом не покорить
гордость дарить
только самые старые,
самые простые вещи.
Пока не найдётся проще —
жить вместе, поить друг друга вином.
Мы никогда не умрём.
 
Праберега
 
«Моя душа не знает покоя…
Но когда я ищу её, она исчезает…»
Снова цветут сиреневые ромашки,
снова живой туман своими путями
бродит над рельсами, ждёт, молчит.
Мокрая карта мира —
камешки и труха. Незаметный дождик
идёт босиком, льёт кукушкины слёзки.
Снова на рельсы дети кладут монетки,
поезд проедет – нет ни детей, ни денег,
только шумят летние дни да сосны,
только река захлёстывает дорогу,
из берегов в праберега выходит.
Ветер в воротах гор.
Ветер во всех воротах.
Это душа. Она не знает покоя.
Я её не ищу. Она исчезает.
Из берегов в праберега уходит.
 
Лосиха на камне
 
Лосиха неосторожна,
она преступает в явь.
Катится камень – старик без лица,
он всё время выносит лосиху вверх,
он всегда обновляет её черты.
 
 
Лосиха беременна,
у неё в животе лабиринт.
Его составляют белка, лиса, сова,
журавль, дракон
и кто-то ещё, дурак дураком,
рисунок на камне катится.
 
 
Лосиха беременна чесноком,
каждая долька лежит отдельно,
зелёные лапки сложила на животе.
 
 
Они выключены, они включены,
они затеряны, защищены,
их носила в себе, ношу земли налегке.
Вы… ходите стремитесь от сердца легко.
 
 
Дошшш… тиххх… прятала их,
пока не хватило сил,
пока не пошёл дождь.
Лосиха стала прозрачной, у ней в пузыре пузыри,
живое полно живого, а та, что на камне, – карта.
Вот шестипалые ручки гладят её изнутри.
Вороны каркают: – Мама! Мама!
 
 
Так и пойдёте. Корми́тесь детством, смотри́тесь
по сторонам.
Простудитесь – можно на землю холодную
лечь… слушшш… тууут…
Живите, докуда даны будут зренье и речь.
И вы отберёте, и вас у меня отберут.
 
 
… Вся вода – это руки воды, хватающей всё
живое.
Пальцами рук и ног вода ощущает землю.
Дошшш… ну дыши, дыши…
росинка слушает шелеск.
Дошшш… тиххх…
тихо.
Лосиха уходит
меж каменных белых стен.
 
Сердце полдня
 
Были полулюди-полуклёны,
были полуклёны-полулоси.
Жили-были, пели-пропадали,
в листьях, в ливнях, в иволгах бродили,
над рекой стояли, одноноги.
Пешеходы были многолики,
а дороги были одиноки.
 
 
Утром ты меня, как день, увидишь,
в полдень ты меня, как день, догонишь,
в сумерки меня, как день, пригреешь,
ночью ты меня, как день, забудешь.
 
 
Вот трава душица-богомольца,
вот её душице нет покоя,
вот её былинке нет ответа.
То заглянет за реку Десницу,
то по речке Шуйце пропадает,
то она взлетает с комарами,
то дрожит, как серая осинка,
тихая осинка с серой шейкой,
с тонкими зелёными руками,
что ж ты беспокойная такая?
 
 
На секунду мир остановился,
и его весёлые денёчки
динькают, как ветреные кольца
на лесной невидимой поляне,
на дверной неведомой цепочке.
 
 
Утром ты меня, как тень, заметишь,
ночью ты меня, как тень, укроешь.
В полдень ты меня навек обнимешь,
в полдень ты меня навек отнимешь,
в полдень ты меня, как тень, отбросишь.
 
 
На восходе или на свободе,
на ответе или на рассвете
движется без ветра, без закона,
думает без страха, без обмана
сердце полдня. Божимая травка
шелесте ленива, золотая,
а над нею божемоёсолнце.
 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Мы, трава
 
Что я могу сказать кроме того, что мы устоим,
не свихнёмся,
что мы прорвёмся и с мокрыми волосами,
с высохшими от ненависти сердцами
поднимемся на краю оврага,
как лёгкая трава прошлых лет.
Что я скажу кроме того, что мы пожароопасны.
Что я не вижу ни семечка,
которым мы были,
ни облака, которым мы станем;
где мы и сколько нас,
надо ли считать отдельным другом то, что в зеркале,
чтобы нас показалось больше?
Как ещё сказать, как сообщить,
когда падаешь в землю и всходишь обратно,
как никогда заново?
Если богатый всё потерял,
шептались: правильно,
он ищет нищету, он должен её присвоить;
если мальчик играл и всех расстрелял,
спросят: что на него нашло?
Кого родили – того убили.
То, что он ищет, его самого нашло.
Если пора провалиться
в улья, в подполья, в устья,
то это правильно. Это правило мира.
Войди в костяк жестокого человека.
Войди в черепную коробку заслуженного человека.
Стань его пленником,
будь его черепом,
пользуйся его мозгом.
Это правильно, это правило мира,
это музыка.
 
 
Через час я стану намного старше.
Что мне сказать кроме того,
что вы ужасны и отвратительны,
что вы чудесны и притягательны,
вы нужны, это самое главное, это самое страшное.
Убийца нужен, чтоб отсыреть
и гнить, как кусок стены,
мученик – для алхимии,
чтоб получить вещество терпения.
А чтоб нас выручить, выманить, получить,
дети нужны.
Это правило мира. Что тут ещё сказать.
Те же две точки над левой бровью,
те же две раны на левой груди,
знаки мира, условие мира, власть мира.
Что я могу сказать кроме того, что мы ещё
вырастем.
Мы, несгораемая трава.
Мы, запуганная трава.
Мы, запутанная трава.
Мы, неведомая трава.
 
«Тюлень мой господин, а рыба детский врач…»
 
Тюлень мой господин, а рыба детский врач.
Вернуться к ним зовёт вечерний плач,
серебряный, ничейный, беззащитный,
но лестницы ушли. Дома открыты.
Они пусты. Сойдите с высоты,
живите там, где можете согреться.
 
 
Тритон – дракон, а рыба – голова.
Из комнаты в другую не воскреснуть.
По вечерам так хочется исчезнуть,
виссон – мой сон, я путаю слова,
мой прежний ум расколот пополам,
и жимолость, не замечая ям,
и робкая сестрица голубика
в потёмках пробираются к окну,
и смотрят, и сливаются в одну;
не помнят, кем которая была, —
и гладят по испарине стекла.
 
 
По ножке деревянного стола
взбираются лишайники и мхи
и гладят по излучине руки.
Мой бедный ум убит, и все дела.
Изнанка на изнанку так легла,
и самый долгий ветер засвистел,
что он умеет резать до костей,
что он дары приносит на ноже.
 
 
Из комнаты в другую не смотри —
я травушку повешу на двери
вниз головой. На верхнем этаже
заплакали невесты дождевые —
и хлынули потоки дождевые
от потолка до северной стены.
 
 
По берегу стола, едва живой,
хромает человечек восковой,
паломник из затерянной страны.
Несёт огонь в дырявом животе,
горит, горит о нашей пустоте.
 
 
Бежит огонь, впадающий в тоску,
по плеску, по песку, по лепестку
разбитого на повторенья дня —
он ищет язв от прежнего огня.
 
 
Сюда, всегда, на каторгу имён,
бежит огонь, не назван, не рождён,
мы рифмы и висячие сады —
он ищет нас по зареву воды.
Венок, вода и кружево ночи́
плывут вокруг темнеющей свечи,
и голоса встречаются на дне,
и радуги живут на глубине —
изнанка об изнанке так молчит.
 
 
Из комнаты в другую не смотри —
плывёт вокруг сияющей зари
венок дорог и водяных зеркал,
пылающих домов, подзорных скал,
венок последних трав, подземных ив,
людей чудесных, смертных, костяных…
 
 
Земля, вода, огонь – мои дома.
Я след ищу от прежнего ума,
чтобы его покинуть на лету
из комнаты – в другую темноту.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации