Текст книги "Женщина из Кимея"
Автор книги: Екатерина Боярских
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
«Не угадаешь по сердцебиенью…»
Не угадаешь по сердце биенью.
А если человек из сердцедонья
к тебе придёт на чёрных парусах
и скажет: всюду темень, мы попались?
Но там, где мы испытывали страх,
одни лишь вражьи косточки валялись,
и наши тут же рядом улеглись,
и в полночь сердца сердцу стало ясно.
А мы стояли тут же как без глаз,
и удалось подумать в первый раз
о том, о чём при свете было сложно,
и то, что рядом, было невозможно,
а то, что дальше, было не о нас.
«Тупая косточка там, где больно…»
Тупая косточка там, где больно,
левая. Чужими ногами
я опираюсь на погреб,
и половина прадеда
ждёт не меня / меня в половине две́ри.
Тупая косточка, скрытой болью
я поднимусь в бесшумный еловый город.
Мания совы катится над изменчивым лесом.
Магия совы утром утонет в камне.
Тихо. Это уже на обруче.
Измородина на обочине.
Оглянуться.
Свет, охваченный лесом, не обернулся.
Тупая косточка, боль ушла,
клубочком катится по дороге.
Может, хоть этот путь не имеет края?
Как хорошо – никто обо мне не спросит,
как хорошо – никто ему не ответит,
я проскользну между двух молчаний,
я пройду между двух дверей,
я пропаду между двух дверей.
Инанна
Чтобы исполнить желанье стекла,
надо его разбить.
Чтобы исполнить желанье зла,
надо его впустить.
Чтобы исполнить желанье сердца,
надо его простить.
Чтобы вспомнить,
Инанна спускается в серую пыль,
ей навстречу светает – это восходит её тень,
иная Инанна. Две одиноких тьмы
родятся, рдятся, бьются в серой пыли —
так возникает одна из двух, поднимающих боль со дна,
двояко дышаща и ходяща,
дважды ранена тяжело,
вот рождается в серой пыли
одна из многих, несущих зло.
– Привет, подкидыш!
– Привет, подменыш!
– Какое платье с утра наденешь?
– Я теряю всё, останусь одна, я останусь голой. А ты?
– Я надену платье из твоей наготы.
– Я теряю всё, хорошо, для тебя я снимаю кожу —
чтобы ближе, чтобы похоже,
стоп! у тебя мой каменный лоб!
у меня твоя половина рук,
у тебя моя нога до колена,
ты несёшь мои костыли,
у меня твой враг – у тебя мой друг.
…Универсальный крюк
поймал меня за ребро.
Автобус делает круг
бесконечно замкнутым; он и я
падаем на зеро.
Я каменею в гробнице хлебницы, а всё равно скриплю:
«Я накормлю голодных».
Неправда, не накормлю.
Нет никого в руке Господней,
нет в руке преисподней, нет голодней меня,
а сухая жизнь – сухая корка не может себя самоё изгрызть.
Дрожит, как сажа, черна, как осинный лист.
Я не могу молчать половиной рта.
Инанна сняла одежды, а всё не та.
То ли она раскололась, складываясь повдоль,
на половину-боль и ещё половину-боль,
то ли двое вступают в боль, словно в бой,
и убивают,
пока не станут одной
победой —
и пока я не смогу понять,
разбила или слепила она меня,
и как исполнить желанье сердца, идущего вопреки,
и что за дар я приму сейчас
от её руки.
Когде
Когда проводишь линию по бумаге,
ты проводишь воду
и втайне спешишь за ней,
следуешь по двойным следам —
преследуешь третий след,
ищешь центр, а его там нет.
Кровь ушла, царапина заросла,
ничего не осталось.
Когда проводишь линию по бумаге. Шестиклассники
играют в хоккей.
Ты проводишь воду. Она улетает втайне. В тайну
спрятано колесо.
Пикца, пикца. Карлик тронулся по ступенькам.
Пикца, пикца. Балаган пустил корни в плясунов.
Вежливы все спящие,
вежливы все душители и утешители,
душители и разрушители.
Все живы спящие, душители и разрушители.
Так лучше видно, как острое колесо в голове.
Когда проводишь линию на бумаге,
линию за умами,
ты прова!ливаешься
ты проговариваешься.
Так лучше видно решение.
Лучше видно зияние.
Вот я и не могу уже никакой правды найти —
существа мира не оставили от неё ни крупицы
пустых изменений,
пустых извинений,
пустых пустых
пустых объяснений радости.
Когда проводишь линию на бумаге. А что толку.
Я вижу руку и вижу бумагу, а где они возле меня?
а что я вижу? Когде, когде? Ниа, ни!
умеет засыпать и просыпаться
умеет вспоминать и забывать
она умеет остывать и падать
так лучше видно
Ночью яблоня. Повторение
Ночью яблоня цветёт на полнеба, как заря,
и не инопланетяне нас с балконов забирают, а земля.
Всё, что мы хотели видеть,
чем могли бы притвориться,
откликается впотьмах.
В этой яблоне над миром
нет ни памяти, ни страха, ни ума.
Ночью вольная цветёт, в облаках идёт весна,
и не инопланетяне наше сердце вырезают,
а луна —
неизвестная невеста – светит без вести пропавшим
в никуда,
лепестки от всех отпавших побежали по асфальту,
как вода,
как домой, а если спросят, где гуляла, с кем была,
ты скажи, в саду гуляла, ты скажи, весь век искала —
не нашла.
В этой пу́стыни под сердцем
нет ни истины, ни веса, ни тепла.
Красота на всех могилах,
лепестки от всех любимых,
всё одно – и все одни,
с тем оттенком тех прожилок
мне уже не поквитаться —
не назвать по имени.
Ты живая или нет?
Может, дождь пойдёт сквозь кожу,
на восток уходят рельсы —
эта ветка смотрит вверх,
целлофановый пакет
взлетает в яблоневый цвет,
что за сад лежит в руинах,
говорит у нас в корнях?
Утро пахнет дымом,
в этом зареве над мигом,
в этой завязи над миром
нет ни яблони, ни тени, ни меня.
«Дом дождевую чашу передавал по кругу…»
Дом дождевую чашу передавал по кругу
с тазика на ограду, с провода на сосну.
Вещи на лодке плыли, люди смотрели в угол,
ангелы песню пели – долгую тишину.
Вот ледяная лейка – летом цветов не жалко,
ржавый секрет бутона, рыбий скелет листа.
Вот ветряная флейта, вот дождевая арфа,
перегорела лампа – пылкая темнота.
Вот она, половина, вот дождевая рана,
чем её ни закрутишь, вскроется до утра.
Люди смотрели мимо, их уже не разбудишь.
Ангелы песню спели – им уходить пора.
Ангелы стали вещи, в дождь им не будет жарко,
в дождь им не страшно лодку ласково раскачать.
Вот ветряная арка, вот дождевая арка.
Мы утонули в лете, можно и промолчать.
«Она догорает, и падает свет…»
Она догорает, и падает свет
на чайник, которого нет.
На банку с вареньем, которого нет.
Под стол, которого нет.
Безлюдные вещи украдкой глядят,
не спят или спят и не спят.
Открыто окно, которого нет,
дрожит его тень, и бежит его свет,
а пламя порхает, и тени теней,
и тени, и тени теней…
Вот Пантократор стоит на шкафу,
стоит наверху и исходит в труху
и держит всё то, что исходит в труху —
и ветер, которого нет,
и пламя, которое с ветром вдвоём,
молнии в доме, а дождь – это дом
выше домов и печальней домов,
кто это – гость или кров?
Держит в тряпице на полке в пыли
всех инвалидов и все корабли,
детский рассказ, и фонарь, и рассвет,
и сердце, которого нет.
Неведомо где называется здесь,
которого нет и которое есть,
ему надоело украсть и бежать
и хочется руки разжать.
Пламя ветшает – пора уходить,
а сердце светает и просится жить,
она догорает, и тени теней,
и тени, и тени теней…
Молнии близко, а дождь далеко.
Скоро луна будет пить молоко.
А пламя порхает, и тени теней,
и тени, и тени теней…
Ёлка – мёртвая девушка. Подражание всем
Мороз-воевода дозором обходит владенья свои.
Н. А. Некрасов
… никто не слышал, как полено говорило: «Я ива, я не ведала родства».
С. Чегра
Не было ничего нового, никакого повода —
окликнул по именам,
а имена, длинноногие, сразу пустились в пляс,
из близоруких рук не выронил, из дальнозорких
глаз —
я сохранил наглядное,
я его выманил, я его перенёс.
Ёлку, мёртвую девушку, уговаривал: говори!
упрашивал: оживи, перейди по брёвнышку,
живи по-нашему, будь без жалости,
нам всё равно не спрятаться, не открыться.
Давай я тебе пожалуюсь, ты мне пожалуйся,
пожалей меня, спаси меня,
полюби меня, деревце-царь-девица,
лесная птица с бледными опадающими иголками,
будь царица
между другими мёртвыми ёлками.
Отвечает ёлка, мёртвая девушка:
обними меня, назови меня.
У меня нет имени, меня нет в племени,
быть мне в пламени после времени.
Ты дал ей всякий вздор,
чтобы связать два слова —
из шёлкового золота наряды,
бумажных самолётиков парады,
сиянье электрической гирлянды,
теперь всё это забери обратно,
давай всё это забери назад,
заставь её заснуть.
Ёлка
Ёлка спит, а вокруг светает,
утром её совершенно уже не станет.
Ёлкин звон кругами идёт, кругами,
ёлкин сон несёт её на родину кверх ногами,
ставит над прорубью в ослепительном наклоненье,
как зданье инопланеты.
Неподвижный путешественник
Фигура белая в снегах
идёт с восторженной рукой
по ниточке береговой,
она идёт и так поёт:
возможно, кто-нибудь убьёт
меня домой, а там покой,
но нет земли, и негде лечь уснуть.
Я спящий, я себя не жду,
я пропадаю на ходу,
моя нога не замечает,
о чём грустит моя рука,
когда пою о чепухе,
она сама и чепуха,
когда пою о красоте,
она и красота,
я точка на краю листа,
я ветер в пустоте.
Скажи, рука! – Рука молчит,
качается, не отвечает,
она сама себе перчатка
и прячет тёплое внутри.
Молчи, рука, не говори.
И тело падает плечами
и рассыпается в крупу.
Сарай
Он тоже сделан из тебя,
но только вывернут наружу,
и очень стар, и что-то слышит,
как будто там поддонные ручьи,
подземные рассказы, разговоры.
Смотри, не превратиться бы в него.
Вблизи сарая страшен каждый шорох…
Внутри него… от малого окна
осталось то, что потеряло разум,
и он теперь пытается вернуться,
куда бы ты глаза ни отводил.
Сарай на птичьих лапках смотрит в дверь,
видна его душа, и как теперь
прощанье отличить от возвращенья?
Мёртвая кошка
Все кошки кошие, все кошки хорошие,
а это мёртвая кошка, эта вот кошка мёртвая,
она говорит спасибо, лежит красиво.
И только око фотообъектива
глядит и видит эту кошку
и до и после самого конца,
а зрячий глаз отказывается,
открещивается от кошкопоявленья.
У факта кошки в опыте лица
застыла кровь, и кошка улыбается.
Не говори со мной, я не могу понять,
я обхожу свои владенья.
Сарай и берег с северо-забора,
гора с горой зеркальным коридором —
рукой подать, одной рукой поднять,
и я нужна, иначе как узнать,
что ёлка, мёртвая царевна,
заходит в гору без корней,
что ёлка поднимается в лучах
известной мне пятиконечной боли,
что мы друг другу, глаз не открывая,
спиной к спине шлём мысленные письма
и читаем —
и слышим: боль уходит.
Вторжение
От вещи к вещи, от огня к огню
возможен переход сквозь темноту,
но путь до выключателя опасен.
Предметы превращаются в существ,
невидимое днём безвидно ночью,
их контуры – всесильное молчанье,
присутствие, прямой безглазый взгляд.
И вроде правды нет, один обман —
ошибка, ересь, там должно быть платье…
Но разум видит без опоры зренья
всех этих наблюдателей ночных,
не злых, не сострадательных – живых.
Дойти до выключателя – чума,
бессилье рассыпаемого тела,
пустыня, яд, удушье, а потом
рука не может тронуть выключатель.
Бессильная, прозрачная, насквозь,
насквозь, насквозь, и триста раз подряд,
и триста лет включаешь и включаешь,
включаешь и включаешь темноту.
Магнитофон, не включенный в розетку,
играет ад. Не смерть, её здесь нет,
не катастрофа, не преображенье,
не то, что я живу, что я умру,
не то, что я, а то, что я не я.
Моя рука неправда. Я неправда.
Нас много, заблудившихся детей
в присутствии безглазых силуэтов,
загнавших нас в приют на одного,
где нет других людей, но есть другое,
как будто наши души испарились,
а через пять минут вернулись как обратно,
но разве это были пять минут?
И нет нигде ни музыки, ни звука,
ни памяти о том, что он возможен,
и всё, что ты тогда запоминаешь, —
ты это забываешь навсегда.
Одно: «Проснись, проснись». Ноя не сплю.
И всё равно, тем более проснись.
Мне нужно пробуждение от яви.
Меня здесь нет, но это нет – не нет,
и это здесь не есть, и я не я,
но кто-то, что-то. Я полуживое,
похожее на эмбрион
с врождёнными пороками развитья.
В нём трещины, он жив, ему темно.
Я видима, ясна, не спасена.
Дойти до выключателя – война,
сто раз ползти и триста лет пути,
но если нетелесная рука
в тюрьме, в борьбе, в необратимом страхе
сумеет электричество включить —
она вернётся в солнце, и светила,
и в атомы, и в горы, и в печаль.
Неку
Сердце взрослеет, мне его не понять.
– Неку, Неку! – невидимую собаку звала
темнота гулять.
Месяц, ветер, ветошь и западня.
Господи, как высоко ты поднял меня.
Некто под кожей рвёт шерстяной слой.
– Неку, Неку! – отрубленную собаку
зовут отрубленной, но домой.
Пусть половиной, пусть одинокой ногой ползти,
– Неку, Неку… – но реку, реку не перейти.
Телу вскрывает плоть его костяная мать.
Необитаемую собаку несёт туман.
Не перейти реку.
Видно, жила не так.
Всё тишина. Не о чем промолчать.
«Рожа наружу, внутри никого…»
Рожа наружу, внутри никого,
вот он, юрод на ходулях, сшит он
из кровоточащей телячьей кожи,
это идёт моё право мычать и право качаться
налево, вправо,
вземь, вниз, из.
Занавески. Они шевеля́тся,
рассвет наружу, внутри никого,
никого не лезет в окно,
занавески кру́жатся и кроша́тся,
в них осыпается шелуха, отпадает извёстка.
Занавески стоят стеной,
за ними стоит иное.
Душа моя умерла вчера от потери гноя,
и странно, что я могу ещё слышать голос,
не слишком ли много мне слышать ещё и гром?
Два раза поочерёдно видела я весну —
видела две весны за одну весну.
Сперва мать-и-мачеха выцвела, вылезла на зелёной коже
ясных холмов,
сыпью вылезла ненависть твоя из меня, усеяла меня всю.
Безобразие к безобразию тянется,
одуванчики к мать-и-мачехе тянутся,
а мне не к лицу.
По длинному дивному лику живых полей я убегала,
впереди холодный ветер летел,
сзади чёрный пастух погонял,
и не увижу больше траву на твоих полях,
зелёных ран, зелёных окраин города твоего.
Поднимаю щит.
Заново родится, птенцом пищит вторая весна,
весенней Летой текут и текут
гнилые листья, из прошлого года брошенные,
как усыплённые собаки лапой дёргают чуть-чуть, проститься.
Звон наружу, внутри никто
не наберёт покоя среди морей,
не найдёт омыться места среди икон,
в целлофановом пакете где бежать?
В глиняной палате шар лежит,
не лечится, у него не жар,
а холод и страх дышать.
Разве может быть шар из двоих, шар из троих,
разве может земной шар,
когда сейчас мою хрустальную девочку молотком,
молотком,
когда мою тёплую девочку кипятком,
девочку по лицу,
когда работа жизни подходит к концу?
Сквозь меня прорастают тысячи происшествий,
все наружу – внутри не хватает места.
Ты на дерево влез,
а сидеть там придётся брату,
если брат упадёт,
то тебе и быть виновату.
Перемежаясь, перемещаетесь,
совмещаясь, не повстречаетесь —
вы в одном больше не помещаетесь!
Шар из троих по-другому щурится, шарится,
вся земля на меня скалится,
каждая яма в меня валится.
Середи меня никто не живёт,
не сердись, будь остаток со мной,
а с лица мне воды не пить —
до конца, без конца
пить кровь с блюда твоего лица,
с блуда твоего лица кровь
целовать, примерзая губами.
На осторожном плоту
мы поплывём кверх ногами.
Всё становится твёрдым,
нам не успеть отсюда родиться,
станем старцами,
нерождёнными близнецами,
лица в трещинах,
трещины в наших лицах, сусальным
золотом покроются руки.
Сиамские – потому что в разлуке.
Так убийца с убитым снова срастаются под землёю,
так приходит смерть сама за собою,
так смыкается одиночество в лиственную аркаду,
так сердца получают в дар безвыходную ограду,
так мы дотрагиваемся,
дотягиваемся
до счастья и до несчастья.
Мы внутри, мы снаружи —
некуда прекращаться.
Да
Оно говорит: мразь.
Я говорю: да.
Оно говорит: боль.
Я говорю: да.
Оно говорит: страх.
Я говорю: да!
Оно говорит: смерть.
Я говорю: да!
Оно говорит: смерть!
Я говорю: да, да!
Оно замолкает и начинает думать.
Я говорю: да.
Оно прекращает думать.
Трава не спит
Трава не спит, не умеет расслабляться,
играет в прятки, тыкается в пятки
и пламя человека, во весь рост
над нею восходящего из тени,
от тени не умеет отличить.
И человек колеблется и гаснет
и в свой черёд не может отличить,
что остывает под его ногами:
живая или мёртвая вода
застыла, околесицу творила,
по нитке поднималась в облака,
в воздушной лодке по небу плыла
и нас упоминала, как могла.
Двойные звёзды, северная ночь
никто не проводник, не проповедник
и ничего не будет до небес —
для нас ещё не выписан рецепт,
туда ещё корабль не отправляют.
В лесу произрастают фонари.
Под фонарями мусор, обретая
частичный разум, так и говорит:
вглядитесь в нас – отверженный с любимым
имеет много сходства.
В многом знанье много отраженья…
Во многом знанье нас и закопали.
Мы ваш любимый мусор, – отнеситесь
без должного пренебреженья.
Блаженная в потёмках прорастёт —
трава не спит, шумит и существует.
Люблю, люблю – когда я повторяю
любовь, то понимаю, что её
нельзя ни повторять, ни продолжать,
а только приближаться и теряться,
терять сознанье, оттого что близко,
и разум, оттого что далеко.
И листья прошлой осени шуршат
так тихо, что об этом можно думать.
А я вверху как облако стою.
Кусаю пальцы – боль не происходит.
Кидаюсь вниз – воздушная волна
выносит, будто линия простилась
и контуры уходят на войну,
безликие фигуры покидая.
Душа уходит.
Тяжело держать глаза открытыми.
Двух слов единственный силуэт,
Скамья плывёт по реке.
Воздух
Что у тебя останется от меня?
Что от меня останется без тебя?
Воздухом стану, воздухом – без гнилья,
без седины, без паузы. Всех обнять —
воздухом стану – в перышки птицам дуть.
В небе круговорот не скажу какой.
Можно любой дорогой – тропой, рекой —
обе они похожи на обморок и на путь.
Вот самолёт летит не скажу когда,
может, завтра, может, позавчера.
Я ни его, ни даже малого комара
не удержу, не выдержу до утра.
Вот синева домов, нагота платформ.
Толстая женщина, девочка с рюкзаком.
Как их утешить, что им пообещать?
Воздухом стану, чтобы не закричать.
Рек предзакатных розовое кино —
воздухом стану, чтобы не искажать.
Не прерываться, даже когда темно.
И никогда не падать, и ничего не ждать.
Так, заполняя каждую пустоту,
запоминая птицу, сквозняк, обвал…
Может, моя тропинка по Иркуту
то же, что твой проклятый речной вокзал.
Это освобождает, выводит вне.
Воздухом я никого не смогу убить.
Может быть, будет доля моя в огне,
но разводить огонь – чудеса других.
Огнь упадёт, уступит, не примет бой.
Воздухом стану, хриплым и ледяным.
Свет отступает – я всё равно с тобой.
Свет вероятен – воздух незаменим.
Землетрясенья, молнии, миражи —
это дела других, чудеса чужих,
пусть успевают жить, успевают лгать.
Воздухом стану, чтобы не напугать.
Нужен только предлог, чтоб меня нашли,
перекрывая заводи облаков,
невыразимо огромные звёздные корабли,
каждый на полземли, как моя любовь.
Горе, чужое горе – не пожалеть.
Чудо, чужое чудо – не пожелать.
Чем мне дышать, зачем мне вообще дышать —
в воздухе будут люди летать и петь.
Их испытать, их выдержать. И понять,
что без меня останется от меня —
старые-малые, тихие острова —
звери-слова, цветы-слова и следы-слова,
ровные, чёткие, чёрные, без огня,
как сквозь холодный воздух, видные сквозь меня.
Ночь-река
Сейчас-сейчас, и горе отболит, и сердце отобьётся,
отживёт и отомрёт.
Просыпаюсь, если ты захочешь что-то мне сказать.
Умная бессмертная пустыня дожидается меня
со всех сторон.
Я жива, больна, устала, на скамейке как на паперти сижу.
Мы зовём друг друга, мы друг друга знаем, вспоминаем,
как враги,
как враги из заповедника, до памяти, до ямы, от и до.
На двери висит замок, а в переулочке черёмуха стоит,
как цветущий материк, идёт в калитку, набегает
на забор,
а другая догорает за обрывом под откосом на реке,
сумасшедшее и ласковое пламя наплывает на закат.
Как я счастлива сейчас, как никогда, как никогда-то,
как давно.
Грубый свет не сохранится, и внутри не затаится ничего.
Я сердечки вырезаю из картона, помещаю их в живое
существо,
острых ножниц уголками заправляю их в кармашек
впереди,
залепляю лейкопластырем оставшуюся дырку на груди.
Снова вижу это небо, так чего теперь терпеть,
чего желать.
Дом подпрыгнет и повиснет – я спасибо говорю
тому, чему, кому, кого нельзя назвать.
Я не буду ждать возврата, ждать восхода,
перехода сквозь просвет.
Если дрогнешь, то утопнешь, если прыгнешь —
разобьёшься, полетишь.
Кто-то пляшет в одиночку вдалеке перед грозой
на чердаке,
держит в небе самолёты, даже спички помогает зажигать,
кто-то нам приносит письма, покидает, оставляет на столе
или старые открытки о чужой незабываемой земле.
Слишком много было горя, только сердца было больше
всё равно,
и куда ты отвернёшься, если я к тебе иду со всех сторон,
и откуда ты вернёшься, если ты всегда стоишь
передо мной.
Голос с примесью прощанья, песня с нотой возвращенья,
от того, что мы такие, нам уже не исцелиться, но прошу —
не исцели.
Заколочено свеченье; из тюремного подвала я смогу
просить прощенья у земли.
Здесь, как в детской, всё предел и всё преображенье,
одинокое теченье сквозняка.
Догорающий корабль человека забирает ночь-река.
В темноте не видно неба, облака не отвечают голосам,
но для нас они огромны, но для нас они подобны парусам.
Простая песня
Сквозь сияние цветенья,
раскрываясь, как растенье,
появляясь, распадаясь,
я течение ловлю.
Ни за что не оправдаюсь,
ни за что не отступлю.
Разрываясь, как растенье —
будь что будет – разлетаясь,
помолчи, из слёз и страха
механизм, угомонись:
это ясное свеченье
золотое, просыпаясь,
говорит над горстью праха:
«Вот и я. Коснусь. Проснись».
Сквозь сверкание сирени,
сквозь смеркание свирели,
сквозь сплошную оболочку
открывается гроза:
я иду не в одиночку,
если б ты не ставил точку,
я б ни слова не сказал
на чудовищном, невнятном,
незабвенном, безвозвратном,
партизанском языке,
убегающе понятном,
как рисунок на песке.
Моего тут – лишь помарка
на полях пустого парка,
там, где яблони застыли
под ладонями дождя:
я не более, чем ты, не
ты ли более, чем я?
Сквозь цветение сиянья,
сквозь обман непониманья
пробивается ответ —
так неслышно, так неявно:
мир не более чем яд, но
яд – не более чем свет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.