Текст книги "Записки"
Автор книги: Екатерина Великая
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
К Петрову дню весь двор вернулся из Петергофа в город. Помню, накануне этого праздника мне вздумалось уложить всех своих дам и горничных в своей спальне. Для этого я велела постлать на полу свою постель и постели всей компании, и вот таким образом мы провели ночь; но прежде, чем нам заснуть, поднялся в нашей компании великий спор о разнице обоих полов. Думаю, большинство из нас было в величайшем неведении; что меня касается, то могу поклясться, что, хотя мне уже исполнилось шестнадцать лет, я совершенно не знала, в чем состояла эта разница. Я сделала больше того – обещала моим женщинам спросить об этом на следующий день у матери. Мне не перечили, и все заснули. На следующий день я действительно задала матери несколько вопросов, и она меня выбранила.
Немного ранее у меня появилась другая прихоть. Я велела подрезать себе челку, хотела ее завивать и потребовала, чтобы вся эта бабья орава сделала то же; многие воспротивились, другие плакали, говоря, что будут иметь вид хохлатых птиц, но мне удалось заставить их завить челки.
Наконец все приготовления к моей свадьбе были близки к окончанию и день свадьбы был назначен на 21 августа текущего 1745 года. Императрица хотела, чтобы перед этим торжеством мы с великим князем говели во время Успенского поста; поэтому мы отправились 15 августа причащаться с императрицей в церковь Казанской Божьей Матери. Несколько дней спустя мы последовали пешком за императрицей в Александре-Невскую лавру, где после всенощной весь двор ужинал.
Чем ближе подходил день моей свадьбы, тем я становилась печальнее и очень часто, бывало, плакала, сама не зная почему; я скрывала, однако, насколько могла, эти слезы, но мои женщины, которыми я всегда была окружена, не могли не заметить этого и старались меня рассеять.
Когда наступил канун 21 августа, мы переехали из Летнего дворца в Зимний. До тех пор я занимала в саду Летнего дворца каменное здание, которое выходит на Фонтанку за павильоном Петра Великого. Вечером мать пришла ко мне и имела со мною очень длинный и дружеский разговор: она мне много проповедовала о моих будущих обязанностях; мы немного поплакали и расстались очень нежно.
В день церемонии в шесть часов утра я встала; в восемь часов императрица велела мне сказать, чтобы я прошла в ее покои одеваться. Я нашла туалет приготовленным в ее парадной опочивальне, и ее дворцовые дамы находились уже там. Стали меня причесывать; мой камердинер Тимофей Евреинов завивал мне челку, когда вошла императрица. Я встала, чтобы поцеловать ей руку; едва она меня поцеловала, как принялась бранить моего камердинера и запретила ему завивать мне челку; она хотела, чтобы челка была плоская, под предлогом, что при завитой челке драгоценные украшения не будут держаться на голове, после чего ушла. Однако человек мой, который был упрям, не захотел отказаться от своей завитой челки; он убедил графиню Румянцеву, которая покровительствовала завивке и не любила зализанных волос, поговорить с императрицей в пользу завитой челки. После того как графиня три или четыре раза ходила взад и вперед от императрицы к моему камердинеру и обратно, между тем как я была спокойным зрителем происходящего, императрица велела ему не без гнева сказать, чтобы он делал как знает. Когда я была причесана, императрица пришла надеть мне на голову великокняжескую корону и потом велела мне самой надеть столько драгоценностей из ее и моих, сколько хочу. Она вышла, и придворные дамы продолжали одевать меня в присутствии матери: мое платье было из серебристого глазета, расшитого серебром по всем швам, и страшной тяжести.
К двенадцати часам пришел великий князь в комнату рядом с той, в которой я находилась.
Около трех часов императрица в карете с великим князем и со мною повезла нас торжественным шествием в церковь Казанской Божьей Матери, где мы были обвенчаны новгородским епископом. Принц-епископ Любекский держал венец над головою великого князя, а обер-егермейстер граф Алексей Разумовский – над моей. Он и во время моей коронации также нес мою корону.
Во время проповеди, предшествовавшей нашему венчанию, графиня Авдотья Ивановна Чернышева, мать графов Петра, Захара и Ивана, которая стояла позади нас с другими придворными дамами одного с ней положения, подошла к великому князю и сказала ему что-то на ухо; я услышала, как он ей сказал: «Убирайтесь, какой вздор!» После этого подошел ко мне и рассказал, что она его просила не поворачивать головы, пока он будет стоять перед священником, потому что тот, кто первый из нас двоих повернет голову, умрет первый, и что она не хочет, чтобы это был он. Я нашла этот комплимент не особенно вежливым в день свадьбы, но не подала и виду; однако она заметила, что он мне передал ее слова. Она покраснела и стала делать ему упреки, которые он опять мне пересказал.
Потом вернулись в Зимний дворец; около шести часов сели обедать в галерее, где для этого был поставлен балдахин. Императрица, имея великого князя по правую руку и меня по левую, была под этим балдахином. Ступенькой ниже, рядом с великим князем, сидела моя мать, а рядом со мною против матери – мой дядя, принц-епископ Любекский, который был тогда в Петербурге. После ужина императрица вернулась в свои покои, чтобы унесли из галереи стол и приготовили ее к балу. По выходе из-за стола, так как тяжесть короны и драгоценных украшений заставляла меня опасаться головной боли, я просила графиню Румянцеву снять на минуту эту корону. Я не знала, что в этом может встретиться какое-нибудь затруднение, но графиня сказала мне, что не смеет и боится, как бы с этим не было связано какое-нибудь дурное предзнаменование; но, видя, что я страдаю, она поддалась моим просьбам пойти поговорить с императрицей, которая согласилась на это не без труда. Наконец, с меня сняли эту корону на время, пока всё не было готово к балу, и тогда мне ее снова надели.
На этом балу танцевали только полонезы, он продолжался не более часа, после чего императрица повела нас с великим князем в наши покои. Дамы меня раздели и уложили между девятью и десятью часами. Я просила принцессу Гессенскую побыть со мной еще немного, но она не могла согласиться. Все удалились, и я оставалась одна больше двух часов, не зная, что мне следовало делать: нужно ли было встать? Или следовало оставаться в постели? Я ничего на этот счет не знала.
Наконец Крузе, моя новая камер-фрау, вошла и сказала мне очень весело, что великий князь ждет своего ужина, который скоро подадут. Его императорское высочество, хорошо поужинав, пришел спать, и когда он лег, то завел со мной разговор о том, какое удовольствие испытал бы один из его камердинеров, если бы увидал нас вдвоем в постели; после этого он заснул и проспал очень спокойно до следующего дня. Простыни из камердука, на которых я лежала, показались мне летом столь неудобны, что я очень плохо спала, тем более, когда рассвело, дневной свет мне показался очень неприятным в постели без занавесок, поставленной против окон, хотя и убранной с большим великолепием розовым бархатом, вышитым серебром. Крузе захотела на следующий день расспросить новобрачных, но ее надежды оказались тщетными; и в этом положении дело оставалось в течение девяти лет без малейшего изменения.
Записки, продолженные в 1791 году
Вторая часть
Барону Александру Черкасову, у которого я честью обязалась вызывать ежедневно по крайней мере один взрыв смеха, или же спорить с ним с утра до вечера, потому что эти два удовольствия для него равносильны, я же люблю доставлять удовольствия своим друзьям
На другой день после свадьбы, приняв ото всех поздравления в Зимнем дворце, мы поехали обедать к императрице в Летний дворец. Поутру она мне привезла целую подушку, сплошь покрытую чудным изумрудным убором, и послала сапфировый убор великому князю для подарка мне; вечером был бал в Зимнем дворце. Два дня спустя императрица отобедала у нас в Зимнем дворце.
Свадебные празднества длились десять дней; между прочим был маскарад с кадрилями в разноцветных домино, каждая состояла из двенадцати пар. Первая кадриль была великого князя, в розовом с серебром; вторая, в белом с золотом, была моя; третья – моей матери, в бледно-голубом с серебром; четвертая, в желтом с серебром, – моего дяди, принца-епископа Любекского. У входа в залу мы нашли приказание каждой кадрили не смешиваться между собою, но каждой танцевать в том углу залы, который ей был предназначен. Моя кадриль очень затруднялась исполнить это приказание, потому что, когда захотели открыть бал, не было ни одного танцующего кавалера: всё это были люди от шестидесяти до девяноста лет, во главе которых находился фельдмаршал Ласси, бывший со мной в паре. Я чуть не плакала из-за этого приключения, но, к счастью, встретила гофмаршала, которому привела такие сильные доводы, что он получил отмену приказания и разрешение кадрилям смешиваться. Тем не менее во всей жизни не видала я более грустного и безвкусного удовольствия, чем эти кадрили: было только сорок восемь пар, по большей части хромые, или подагрики, или расслабленные, в громадной зале, а все остальные были зрители, в обыкновенном платье, не смевшие вмешиваться в кадриль. Но императрица нашла это настолько красивым, что велела повторить кадриль еще раз. После бала кадрили ужинали; у меня были почти слезы на глазах.
Во время этих празднеств императрица послала сказать графине Румянцевой, которая оставалась при мне с начала моей болезни, что она может возвратиться жить к своему мужу; не было при дворе ни мала ни велика, кого бы это не порадовало.
По окончании этих празднеств начали говорить об отъезде матери. Со свадьбы у меня не было большего удовольствия, чем быть с нею, я старательно искала случаев к этому, тем более что мой домашний уголок далеко не был приятен. У великого князя всё были какие-то ребячества; он вечно играл в войну, окруженный прислугой и любя только ее; у себя не имела я больше свободы резвиться с моими девушками; Крузе внушала им смертельный страх; она запрещала им почти что разговаривать со мной. Я очень бы любила своего нового супруга, если бы только он захотел или мог быть любезным; но у меня явилась жестокая для него мысль в самые первые дни моего замужества. Я сказала себе: если ты полюбишь этого человека, ты будешь несчастнейшим созданием на земле; по характеру, каков у тебя, ты пожелаешь взаимности; этот человек на тебя почти не смотрит, он говорит только о куклах или почти что так и обращает больше внимания на всякую другую женщину, чем на тебя; ты слишком горда, чтобы поднять шум из-за этого, следовательно, обуздывай себя, пожалуйста, насчет нежностей к этому господину; думайте о самой себе, сударыня.
Этот первый отпечаток, оттиснутый на сердце из воска, остался у меня, и эта мысль никогда не выходила из головы; но я остерегалась проронить слово о твердом решении, в котором пребывала: никогда не любить безгранично того, кто не отплатит мне полной взаимностью; но по закалу, какой имело мое сердце, оно принадлежало бы всецело и без оговорок мужу, который любил бы только меня и с которым я не опасалась бы обид, каким подвергалась с данным супругом. Я всегда смотрела на ревность, сомнение и недоверие и на всё, что из них следует, как на величайшее несчастье, и была всегда убеждена, что от мужа зависит быть любимым своей женой, если у последней доброе сердце и мягкий нрав; услужливость и хорошее обращение мужа покорят ее сердце.
Когда я не могла видеть матери, к посещению которой, кстати, великий князь выказывал большое отвращение, я в своей комнате вооружилась книгою. Первая, попавшаяся мне под руку, и первая также, которую я прочла по своей воле от начала до конца, была «Tiran le Ыапс»[1]1
«Тирант Белый» – рыцарский роман валенсийского писателя Жуанота Мартуреля (1490). – Здесь и далее – прим. ред.
[Закрыть]: мне очень нравилась принцесса, у которой кожа была так тонка, что когда она пила красное вино, видно было, как оно течет у нее в горле. Мать приходила иногда провести у меня вечер, и тогда я бы многое дала, чтоб иметь возможность уехать с нею из России.
Я забыла сказать, что к 5 сентября, ко дню своих именин, императрица уехала в Гостилицы, в имение, принадлежавшее графу Алексею Разумовскому, а нас, великого князя и мать, отправила в Царское Село. Мы там провели несколько дней не без великого шума и недоразумений; молодые люди хотели танцевать, прыгать и играть в различные детские игры; старшие это осуждали. Мать приняла решение не выходить из своей комнаты; я разрывалась надвое: то ходила к ней, то оставалась с шалунами. Там же мать, в разговоре, показала мне, что ей известно было расположение ко мне ее брата, принца Георга Людвига; но так как она лишь вскользь коснулась этого, я отгадала больше, чем она сказала.
По возвращении из этой маленькой поездки стали более определенно говорить об отъезде моей матери. Императрица прислала ей 60 000 рублей для уплаты ее долгов, но оказалось, что у моей матери их было на 70 000 более, чем ей было прислано. Чтобы вывести мать из затруднения, я взяла на себя эти долги, сделанные в России, что и положило основание долгам, сделанным мною при жизни императрицы и возросшим к ее смерти до 657 000 рублей, – страшная сумма, которую я выплатила по четвертям лишь по восшествии своем на престол. Часто я об этом сильно сожалела, находясь в невозможности уплатить их при 30 000 дохода и будучи приведена в последние дни царствования покойной императрицы к печальной крайности не иметь более кредита даже на то, чтобы сшить себе платье к Рождеству – день смерти императрицы, событие, которого нельзя было предвидеть. Единственным средством могли бы послужить мои брильянты, стоившие много выше этой суммы, но я никогда не посмела бы их продать или заложить.
Но говорить здесь об этом более – значит слишком забегать вперед.
Возвращаюсь к покинутой мной нити.
Мать уехала задаренная, как и вся ее свита. Мы с великим князем проводили ее до Красного Села, я много плакала, и чтобы не усиливать моих слез, мать уехала, не простившись со мной. За несколько дней до отъезда у матери был длинный разговор с императрицей; Бог весть, о чем они между собой говорили. Я ничего не узнала, кроме того, что получила разрешение императрицы посещать ее уборную, то есть сидеть, сколько мне будет угодно, утром около полудня или вечером в пять-шесть часов с ее горничными, так как ее величество не всегда выходила в эту комнату; всё же это разрешение было своего рода милостью, но она была непродолжительна, как будет видно впоследствии.
Мы возвратились в Петербург. Придя к себе в комнату, я не нашла там Марии Петровны Жуковой, к которой я особенно привязалась. Я спросила, где она; остальные мои женщины, у которых, я заметила, был очень удрученный и убитый вид, сказали мне, что мать Жуковой внезапно заболела и прислала за дочерью, в то время как она обедала со своими товарками. В тот вечер я не обратила на это большого внимания; на следующий день я еще осведомилась о ней; мне ответили, что она дома не ночевала. Я нашла в этом нечто загадочное; у моих женщин были на глазах слезы.
Я нашла способ порасспросить частным образом мадемуазель Балк, которая впоследствии была замужем за поэтом Сумароковым. Она умоляла меня не выдавать ее – я обещала, и тогда она мне рассказала, что когда они все вместе обедали, вошли в комнату сержант гвардии и кабинетский курьер и сказали Жуковой, что мать ее заболела, что нужно к ней ехать. Она встала, побледнев, и пока она садилась в коляску с одним из посланных, другой приказал ее горничной собрать вещи ее хозяйки. Шептались о том, что она сослана, что им запрещено было говорить мне об этом, что никто не знал причины этого, но подозревали, что это потому, что я к ней была привязана и ее отличала. Я была очень изумлена и очень опечалена всем этим; мне было очень жаль видеть человека несчастным единственно потому, что я к нему была расположена; отъезд матери, которым я была очень опечалена, помог мне скрыть это второе горе. Я никому ни слова не сказала – боялась сделать несчастной и Балк; всё же я открылась в этом великому князю, он тоже пожалел об этой девушке, которая была весела и умнее других.
На следующий день мы переехали из Летнего дворца в Зимний. Едва мы вошли в парадную опочивальню государыни, как она стала страшно поносить Жукову, говоря, что у нее были две любовные истории, что мать моя при последнем свидании, которое она имела с императрицей, убедительно просила ее величество удалить эту девушку от меня, что я по молодости моей привязалась к ней, но что эта девушка недостойна моей привязанности. Я ни слова не говорила, я была очень изумлена и огорчена. Ее императорское величество говорила с такой горячностью и гневом, что была совсем красная, с горящими глазами.
Во-первых, я не знала, хорошего или дурного поведения была Жукова, ее приставили ко мне, и прошло не более полугода, как она при мне находилась; во-вторых, я отличала эту девушку и любила ее не чрезмерно, без влечения и склонности, а единственно потому, что она была весела и менее других глупа и, по правде говоря, очень невинна; в-третьих, я находила весьма необычайным, чтобы мать просила императрицу удалить эту девушку, она, которая никогда ни слова не говорила мне насчет этой привязанности, хотя бранила меня нещадно и вполне искренно всякий раз, когда думала, что я заслуживаю этого, а если бы мать мне об этом сказала, то я, в силу привычки ей повиноваться, наверное посбавила бы пылу. Я никогда не узнала, действительно ли мать просила ее императорское величество; я сочла долгом усомниться в том, так как я не знаю, зачем было бы матери причинять мне столь гласное огорчение и ставить меня в такое положение перед императрицей, когда она могла бы всё прекратить одним только словом. С другой стороны, верно, что мать моя показала холодность к этой девушке, но можно было думать, что это происходило оттого, что мать моя не могла с ней разговаривать, так как эта девушка знала только по-русски.
Может быть, удивятся, что я сомневаюсь в том, что говорила императрица; на это я только могу ответить, что опыт научил меня быть настороже относительно того, что высказывала государыня в гневе. Но, как бы то ни было, могли бы и с той и с другой стороны иначе и лучше взяться за дело, чтобы уменьшить мою очень безосновательную привязанность к этой девушке, если это было их целью. В конце концов опыт меня научил, что единственным преступлением этой девушки было мое расположение к ней и привязанность ее ко мне, которую в ней предполагали. Последствия оправдали это предположение: все, кого только могли заподозрить в том же, подвергались ссылке или отставке в течение восемнадцати лет, а число их было немалое, буду иметь случай говорить об этом из года в год.
Несколько недель спустя удалили от меня графа Захара Чернышева, чтобы отправить его посланником в Регенсбург; сама его мать ходатайствовала перед императрицей об этой отсылке, так как она ей сказала: «Я боюсь, что он влюбится в великую княгиню, он только на нее и смотрит, и когда я это вижу, я дрожу от страха, чтобы не наделал он глупостей».
Осенью и зимой того года было определено, что каждую неделю будут два маскированных бала – один при дворе, другой по очереди у главных вельмож в городе.
Делали вид, что на них веселились, но в сущности скучали смертельно на этих балах, которые, несмотря на маски, были церемонны и малопосещаемы, так что покои при дворе были пусты, а городские дома всё же слишком тесны, чтобы вместить то небольшое количество народу, которое туда являлось.
Ибо нельзя судить по теперешнему Петербургу о том, чем был тогда этот город.
Каменные здания были лишь на Миллионной, на Луговой и Английской набережной, которые образовывали, так сказать, завесу, скрывавшую деревянные лачуги, наименее приглядные, какие только можно себе представить. Из домов только один – принцессы Гессенской – был отделан штофом, все другие имели или выбеленные стены, или плохие обои, бумажные или же набивные.
В эту зиму накануне дня рождения императрицы у меня сильно разболелись зубы; я все-таки оделась, чтобы пойти поздравить ее величество по тогдашнему обычаю. Я встретила в покоях ее величества Воин-Корсакова, капитана флота; он был очень любим этой государыней и очень забавен. Я ему пожаловалась на свою зубную боль; он мне сказал, что вылечит меня в одно мгновение: он отправился за большим железным гвоздем и сказал, что надо мне пустить кровь этим гвоздем из десны, где была боль; я так и сделала, он взял гвоздь и ушел. Действительно, ночью боль прошла, и этот зуб у меня с тех пор не болел.
Мы с великим князем жили довольно ладно, он любил, чтобы вечером к ужину было несколько дам или кавалеров. Накануне Нового года мы так веселились в покоях великого князя, что в полночь вошла Крузе, моя камер-фрау, и приказала нам именем императрицы идти спать, потому что императрица находила предосудительным, что не ложились так долго накануне великого праздника. Эта любезность заставила удалиться всю компанию. Тем не менее любезность эта показалась нам странной, так как мы знали о неправильной жизни, какую вела сама наша дорогая тетушка, и нам показалось, что тут больше дурного настроения, чем разумного основания.
Не знаю, что именно – балы на Масленице или устройство нашего помещения – причинило горячку великому князю к концу зимы, или, лучше сказать, в начале 1746 года. Как бы то ни было, он ее схватил; на этих балах он много плясал и возвращался домой весь в поту. Наши покои были распределены так странно, что между моими и его находилась очень большая прихожая с громадной лестницей; спал он в моих покоях, но раздевался и одевался у себя.
Говоря о покоях великого князя, нужно рассказать еще об одной странности, в которой я никогда ничего не понимала и на которой императрица тем не менее очень определенно настаивала. Великий князь имел три комнаты: в первой, около прихожей, была поставлена кровать обер-камергера и помощника воспитателя Берхгольца, который тут спал, вторая комната была пуста, но в третьей стояла кровать обер-гофмаршала Брюммера, воспитателя великого князя. Эти господа занимали свои постели, когда великий князь уходил ночевать в мои покои; днем Брюммер никогда не приходил к великому князю, но Берхгольц сидел в первой передней, где он спал.
Влияние Брюммера был тогда на исходе. Однажды он меня отвел в сторону и сказал, что непременно будет отставлен, если я не постараюсь поддержать его; я спросила, как посоветует он взяться за дело, чтоб иметь успех? Он сказал, что не видит другого способа, как мне быть менее застенчивой с императрицей, и для этого я должна чаще ходить в ту комнату, доступ в которую я имею. Я ему сказала, что это ни к чему не послужит, так как императрица почти не входит туда, когда я там бываю; что же касается моей застенчивости, то трудно, чтобы не было ее перед государыней, настроение которой так трудно было узнать, которая вступает в общение лишь с очень немногими лицами и говоря с которой всегда рискуешь, что она прицепится к не понравившемуся ей слову, чтобы напасть на тебя и наговорить тебе неприятностей; часто видала я, как случалось это в разговоре с великим князем, и это мне придавало больше сдержанности, заставляя взвешивать и подбирать свои выражения прежде, чем их высказать. Он еще говорил со мною раза два или три в том же духе, но мне казалось его предложение неосуществимым вполне, и до сих пор я убеждена, что раздражила бы против себя императрицу (к чему она была очень склонна) гораздо легче, чем успела бы восстановить упавшие акции Брюммера. Кроме того, великий князь ненавидел его от всего сердца, и это было бы новой причиной холодности между нами двоими; он не любил даже, чтобы у меня были с ним слишком заметные разговоры.
Несколько дней спустя Брюммер и Берхгольц подали в отставку и получили ее.
К тому же времени я нашла сержанта гвардии по имени Травин, который взялся поехать в Москву, чтобы жениться на Жуковой; но императрица, узнав об этом, послала приказ отправить новобрачных в Кизляр, чего я никогда не поняла, если не считать, что тут был просто каприз.
Болезнь великого князя продолжалась около двух месяцев, несколько раз ему пускали кровь, и он причинил много беспокойства императрице. Я интересовалась его состоянием по своей природной отзывчивости, но была очень застенчива и сдержанна в отношении к нему и к императрице. Мне казалось, что оба они постоянно расположены напасть на меня, и я боялась поставить себя в неловкое положение с ними. С другой стороны, принцип совсем не быть в тягость часто мне вредил, так как из-за него я часто держалась в стороне от того, что, по моему предположению, могло бы создать такой случай; при большей дерзости и меньшем количестве чувства часто я пошла бы много дальше, но моя природная услужливость часто заставляла меня уступать место, тогда как без нее я бы его удержала.
Во время этой болезни великого князя императрица получила известие о смерти принцессы Анны Брауншвейгской, скончавшейся в Холмогорах от горячки вслед за последними родами. Императрица очень плакала, узнав эту новость; она приказала, чтобы тело ее было перевезено в Петербург для торжественных похорон. Приблизительно на второй или на третьей неделе Великого поста тело прибыло и было поставлено в Александре-Невской лавре. Императрица поехала туда и взяла меня с собой в карету; она много плакала во время всей церемонии. Похоронили принцессу Анну в этом монастыре между ее бабкой, царицей Прасковьей Федоровной, и ее матерью, принцессой Мекленбургской.
Великим же постом императрица прислала ко мне Сиверса сказать, что я сделаю ей удовольствие, если буду говеть; я ему ответила, что ее величество меня упредила, что я была намерена просить у нее разрешения. Сивере сказал мне, что это понравилось ее величеству.
Вместо Брюммера и Берхгольца в 1746 году к великому князю был приставлен князь Василий Никитич Репнин. Этот выбор императрицы не был неприятен ни великому князю, ни мне. Князь Репнин имел много благородства в чувствах. Мы с великим князем старались приобрести его расположение; он, со своей стороны, старался дать нам всякого рода доказательства его добрых намерений. Он начал вводить к великому князю более изысканное и благородное общество и удалять от него окружавших его лакеев.
Тут я должна поместить еще один анекдот той зимы, который послужит, быть может, к разъяснению характеров. Покои великого князя, о которых я говорила выше, соприкасались с комнатой, в которой императрица велела устроить стол с механизмом и которую называют в России Эрмитажем: тут она часто обедала со своими самыми близкими доверенными людьми, которыми часто бывали ее горничные, ее церковные певчие и даже ее лакеи. Великому князю пришла фантазия посмотреть, что происходит в этой комнате; он просверлил дырки в двери, отделявшей его комнату от этой, но ему не довольно было самому глядеть в эти дырки; он хотел, чтобы всё его окружение насладилось бы этим зрелищем. Я предупредила, что это причинит ему неприятность, и так как однажды я уже была вовлечена в нее по своей уступчивости, то и не захотела повторять этого, но он насмехался надо мной и звал туда даже Крузе. Она увидала графа Разумовского в шлафроке, обедавшего с императрицей. Это произошло в пятницу. В воскресенье утром, после обедни, императрица вошла ко мне в комнату и страшно бранила великого князя за дырки, просверленные в двери. Она высказала ему всё, что внушал ей гнев, даже ругательства; мне она ничего не сказала, но Крузе шепнула мне, что императрица знала, что я не советовала проделывать дырки в двери, и мне были благодарны.
В начале весны мы переехали из Зимнего дворца в Летний. Великий князь тогда начал учиться играть на скрипке – сперва у музыканта по имени Вильде, потом у другого по имени Пьерри. Он очень увлекался музыкой, и часто в его комнатах устраивались концерты; у него был хороший слух, но он не знал ни одной ноты, а между тем играл всю жизнь, благодаря верности слуха, на всех концертах, которые давал. Он изображал из себя знатока в музыке, но, в сущности, он не знал ее основных элементов. Музыканты знали это отлично, они предоставляли ему всё говорить и делать, потому что это было им выгодно.
В субботу 24 мая был концерт у великого князя; я удалилась на короткое время в свою комнату, и, так как было довольно жарко, надумала открыть дверь, выходившую в большую залу Летнего дворца, направо от трона; ее в то время убирали, и она была вся полна рабочими. Императрица была в Царском Селе, но должна была вернуться в тот же вечер. Я издали увидела камер-лакея великого князя, Андрея Чернышева, которого он очень любил за его красоту; я его позвала и поговорила с ним в продолжение четырех-пяти минут, я стояла за полуоткрытой дверью моей комнаты, он в зале. Я повернула голову и увидела за собой камергера графа Девиера, которого великий князь прислал за мной, чтобы я шла прослушать одну арию. Девиер несколько лет спустя признался мне, что он имел приказание от императрицы следить за нашими поступками и иметь тайный надзор за поведением Андрея Чернышева. Я закрыла дверь и последовала за графом Девиером. Вечер так и прошел.
На другой день в воскресенье мы пошли в церковь. Выходя от обедни, мой камердинер Тимофей Евреинов передал мне записку от Андрея Чернышева, в которой он мне сообщал, что только что получил приказ отправиться со своими двумя двоюродными братьями, которые были выездными при дворе, в Оренбург, где их производят в поручики. Евреинов сказал мне: он не смеет явиться в комнату великого князя, но если вы с великим князем пожелаете его видеть, то он в прихожей, которая отделяет ваши покои от приемной комнаты великого князя. Я побежала к великому князю, и мы пошли через эту прихожую, где застали его заливавшимся слезами. Великий князь был очень огорчен ссылкой этого человека, и я также; он казался очень привязанным к нам обоим, но особенно ко мне. Мы простились с ним очень трогательно, все трое плакали.
Это приключение навело нас с великим князем в тот день на грустное размышление; менее чем в один год второй нами любимый человек был удален. Все наши слуги были удручены. Я кстати плохо себя чувствовала; под предлогом, что мне хотелось заснуть после обеда, а это было тогда очень в моде при дворе, я легла и много плакала.
Несколько часов спустя я встала, чтоб одеться и идти на куртаг. Крузе явилась сказать мне, что граф Бестужев, великий канцлер, и Чоглокова, статс-дама императрицы и ее родственница, просят видеть меня. Я была очень изумлена этим визитом; я приняла их, и граф сказал мне, что императрица назначила эту даму обер-гофмейстериной при мне; я еще пуще расплакалась. Я знала, что Чоглокова слыла за самую злую и капризную женщину изо всего двора. Я ответила им, что повеления ее императорского величества – для меня непреложный закон, и отпустила их; я просила Чоглокову извиниться за меня перед императрицей в том, что, страдая уже несколько дней сильной головной болью, из-за которой на другой день должны были пустить кровь, я не могла иметь чести быть вечером на куртаге. Чоглокова пошла к императрице и вернулась немного спустя сообщить мне, что в этот день куртага не будет, и, для первого выхода, поднесла мне приятный комплимент: императрица приказала ей передать мне, что я, дескать, «очень упряма». Я хотела узнать от Чоглоковой, почему и за что я была обвинена ее величеством в упрямстве, но она мне сказала, что передала то, что было приказано мне передать, что не знала тому причины и не могла расспрашивать ее величество. Новый повод к слезам с моей стороны. Я терзала свой ум, чтобы догадаться, в чем я была упряма: казалось, я всегда слушалась в должной мере. Я весь день не видела великого князя; он не был у меня, и вследствие того состояния, в котором я была, я не пошла к нему.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?