Текст книги "Голодный грек, или Странствия Феодула"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр: Научная фантастика, Фантастика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
О чудесном свойстве ушей Вестиопратов
Почернение левого уха является знаком особенного Божьего благоволения ко всему роду Вестиопратов, поскольку служит залогом спасения их души. А именно: почуяв приближение смертного часа, всякий Вестиопрат немедленно посылает за священником и каким-нибудь верным слугою, ловким в обращении с оружием. После исповеди и отпущения грехов священник благословляет слугу и острый нож в руке его, а слуга с молитвою отсекает умирающему левое ухо и таким образом телесно освобождает его от тягости накопленных за жизнь прегрешений.
С отсеченным греховным ухом поступают различно.
Так, черное ухо Льва Вестиопрата, отца Агрефения, бросили в огонь. Агрефений присутствовал при сожжении и видел, как оно горело, сперва только корчась на дровах, а затем вдруг с воем и свистом вылетев из очага. Охваченное пламенем, оно металось во все стороны, точно обезумевшая птица, источая зловоние и повергая всех бывших при этом в тягостное удушье.
Ухо Фомы Вестиопрата, деда Агрефения, было погребено отдельно от тела, однако в пределах церковной ограды. Священник воспротивился было такому распоряжению (оно исходило от самого Фомы). Однако Фома, и в смертный час не утративший неукротимого нрава и сильной воли, отвечал так: «Неправота твоя очевидна, отче. Когда вострубит архангел и восстанут мертвые на Суд, – что с того, что я предстану тогда перед Судией без левого уха? Лучше оказаться в этот час без уха и без грехов, нежели с ухом, но обремененным тягостию содеянного».
Когда Фома Вестиопрат закрыл глаза и голова его затихла на окровавленных покрывалах, священник не решился перечить и выполнил волю умирающего. Могилку, где было закопано ухо, поливал он каждый год на Пасху святой водою. На десятую Пасху по кончине Фомы Вестиопрата на могилке выросли цветы, и священник понял, что находившееся под землей черное ухо расточилось и Фома прощен Господом.
Иначе случилось с прадедом Агрефения, Михаилом. Этот Вестиопрат, младший сын Аркадия Вестиопрата, не унаследовал отцовских денег и потому служил в армии. Он участвовал во всех походах Мануила Комнина и так лютовал над побежденными, что чернота покрыла его ухо уже к двадцати годам. И поскольку Михаил не оставлял ни военного ремесла, ни обыкновения кровавой расправы, то постепенно черные пятна начали проступать у него на левом виске. Затем они перекинулись на левую щеку, так что постепенно Михаил Вестиопрат обрел позорное сходство с прокаженным. Однако соратники не отступались от него и в этом случае, ибо он сумел убедить их в том, что болезнь его – не телесного, а духовного свойства. Духовных же болезней эти нечестивцы не страшились.
Михаил Вестиопрат был убит в возрасти сорока пяти лет 17 сентября 1176 года в кровопролитнейшем сражении неподалеку от развалин замка Мириокефал. Застигнутый врасплох турками на узкой горной дороге, василевс Мануил Комнин бился как простой кавалларий, а преданная ему гвардия погибала воин за воином: родичи, соратники, друзья… Тут и там мелькало яростное, совершенно черное лицо Михаила Вестиопрата и страшно сверкали на нем зубы и белки бешеных глаз.
Когда закончилось сражение, и кровь потекла в ручьях вместо воды, тела Вестиопрата так и не нашли. Одни говорили, что Вестиопрат бежал. Однако в узком горном проходе это было невозможно. Другие думали, будто турки изрубили отважного комита на куски.
Но правда заключалась в ином. В тот самый миг, когда турецкая стрела впилась в черный, покрытый едким ратным потом лоб, вспыхнула в черствой душе Михаила горячая жалость к себе и ко всем тем, кого он лишил жизни и чье счастье он загубил; представились ему женщины, ставшие вдовами и нерожденные их дети. Только одно успел шепнуть Михаил: «Боже…» – даже и прибавить ничего не смог. И пал на землю соратник Комнина уже очищенным от скверной черноты, с лицом белым, как полотно. Вот почему не признал его никто из тех, кто предавал земле погибших у замка Мириокефал.
Надобно теперь рассказать, как вышло, что Вестиопраты оказались среди прочих греков в своем роде избранным народом.
Пятьсот лет назад управлял Империей нечестивый царь, которого в народе и среди монашествующих вспоминают как Дерьмоименного. Когда его младенцем крестили, он осквернил купель. Подобная выходка не зачлась бы младенцу ради неразумия его; однако впоследствии сделалось ясно, что это было грозным предзнаменованием.
Сей царь-Навозник стал проводить дни свои в душегубительных занятиях, о чем нет ни времени, ни охоты рассказывать, – разве что вкратце упомянуть о том, что был он мужеложец и на пиры всегда призывал одного развратного монаха-расстригу прозванием Веселый Батька.
Измыслив завладеть имуществом монастырей, поднял он великое гонение на чернецов, именуя их «мраконосителями» и требуя, чтобы они оставляли обеты и обители свои и совокуплялись браком монах с монахинею. Отказавшихся же совершить такое погребал заживо или лишал языка и зрения.
Затем, сарацински мудрствующе, объявил он, что любое изображение Господа нашего Иисуса Христа, Пречистой Его Матери и святых есть низкое идолопоклонство. Конечно, сделал он это не из благочестия, а из желания сотворить побольше пакости. Тотчас нашлись и услужливые попы, которые измыслили по сему предмету целое учение.
Коротко говоря, народу было объявлено, что диавол научил людей служить твари вместо Творца и посредством иконопочитания исподволь ввел христиан в грех идолослужения. И оттого было строжайше запрещено устроять иконы, а уже имевшиеся предписано было повсеместно уничтожать.
Жил тогда в Царственном некий Агафангел Вестиопрат, торговец дорогими одеждами, которые подчиненные ему люди возили в разные города и даже к язычникам, а те расплачивались золотом и мехами редких зверей.
Агафангел не всегда был так богат. Заработать состояние помог ему один случай. А именно: отправляясь в земли язычников (это было еще в молодые его годы), просил Агафангел в долг немалую сумму у одного состоятельного грека, ибо был уверен в успехе своего предприятия. Тот поначалу не хотел давать, ибо Агафангел не мог назвать никого из богачей тогдашнего Константинополя, кто согласился бы выступить его поручителем.
Тогда сказал Агафангел:
– На одного лишь Господа уповаю. Пусть Он и будет поручителем моим.
– Но как же мне взыскать с Него долг, если ты разоришься или сгинешь? – спросил богатый грек.
– В Царстве Небесном воздастся тебе, – ответил Агафангел. – Подумай! Ведь если я разорюсь или погибну, Господь воздаст тебе за доброту сторицей. Если же я возвращусь с немалым барышом, то сумею вернуть тебе деньги; Господь же и в этом случае хорошо вознаградит тебя за доброту.
Поразмыслив, богатей счел сделку выгодной, а поручителя – вполне надежным. Он ссудил Агафангелу деньги и тем самым помог и ему и себе немало увеличить состояние.
У этого Агафангела, прозванием Вестиопрат, было двое сыновей, Стефан и Никифор. Человек кроткий и богобоязненный, Агафангел весьма чтил и любил иконы, полагая их окнами в горний мир, и всегда принимал причастие не иначе, как предварительно возложив его на руки Иисуса Христа, изображенного на одной особо дорогой его сердцу иконе. И тогда казалось Агафангелу, что он получает тело Христово как бы из рук Самого Господа, раздающего хлеб евхаристии на последней трапезе с учениками.
А в крестные отцы обоим своим сыновьям Агафангел избрал икону св.Димитрия – ту самую, что источала миро.
И потому указ царя-Навозника был нестерпим для Вестиопрата. Опечалился и старший из сыновей торговца – Стефан. Никифор же, младший, счел доводы иконокластов вполне справедливыми и открыто перешел на сторону гонителей.
Истинно говорится: «Вера вере недруг есть». Поднялась вражда и в доме Вестиопратов. Никифор силою принудил отца и брата выдать царским служителям все имевшиеся у них иконы. Хоть и велико было их горе, однако они вынуждены были подчиниться. В противном случае и лавке их, и всему достоянию, и самой жизни грозила немалая опасность.
Но там, где мужчины покорно склоняют перед обстоятельствами выю, бесстрашие, словно отнятое у недостойного наследство, переходит к женщинам. Спустя месяц или два оказалось, что один маленький образ Богородицы спрятала в своих покоях мать Стефана и Никифора.
Узнав об этом, Никифор рассвирепел.
– Неразумная женщина! – вскричал он, обращаясь к той, которая родила его на свет. – Неужто ты хочешь, чтобы из-за твоего упрямства все мы потеряли зрение, а то и самое жизнь?
С этими словами он выхватил икону из рук рыдающей матери и бросился на задний двор. Стефан побежал за ним следом, надеясь умилостивить жестокосердого брата и выпросить у него пощады хотя бы для этой последней иконки.
Но Никифор уже положил образ Богоматери на плаху как бы для казни и замахнулся на нее топором.
– Остановись, брат! – только и успел крикнуть Стефан, когда топор с маху обрушился на доску.
Стефан пал на колени и стал умолять Никифора отдать хотя бы часть иконы. Но Никифор был непреклонен. Наконец от иконы остались одни только щепочки. Никифор собрал их в кучу и поджег. Только тогда он повернулся к старшему брату и усмехнулся. Затем взял из костра одну малую щепочку, где сохранилось изображение изящного ушка Пречистой Девы, и бросил ее брату. Тот подхватил щепочку с благоговением, поднес к губам и, облобызав, поблагодарил Никифора, называя его своим благодетелем.
Тем же вечером над Царственным разразилась ужасная гроза. Молнии одна за другою вонзались в черные, тревожные воды залива Золотой Рог, и большая цепь, протянутая поперек залива, то и дело с грохотом содрогалась в водной пучине.
Никто не мог спать. Беспокойство снедало семью Вестиопрата. Наконец Никифор сказал:
– Не случилось бы нынче ночью пожара. Пойду распорядиться, чтобы слуги хорошенько облили водой наши склады.
С этим он и вышел из дома, обещав вскоре вернуться.
Но вот уж и полночь миновала, а Никифора ни следа. Решили искать. Разбудили слуг, живших тут же, в доме, запалили факелы. Гроза пошла на убыль. Гром, мешавший говорить и слушать, рокотал уже глухо и отдаленно, но дождь, напротив, только усилился. Взяли плащи с капюшонами; обувь же сняли, поскольку было тепло.
Сперва искали Никифора возле большого дома, затем на улице и наконец у склада. Нашли только под утро, когда рассвело и дождь перестал, и первые нищие, протирая глаза, начали выползать из своих ночных нор.
Никифор лежал ничком на земле, под дальней складской стеной, в нескольких шагах от торгового порта. Когда Агафангел перевернул младшего сына на спину, он увидел, что тот, убитый молнией, совершенно почернел – и только одно левое ухо осталось у него белым.
Переправа через Танаис. Братья Глеба Твердынича
Медленно, со скрипом тележным, под назойливое гудение насекомых взобрался караван на самую макушку лета.
Впереди, пересекая певучую от сухости землю, лежала широкая река и сверкала нестерпимо, как ртуть. Издалека казалась она живым, бегучим ядом.
Это был Танаис, великая река, с древних времен рассекающая землю на две неравных части: Европу, бедную размерами, но густо заселенную и роскошно украшенную, – и Азию, богатую просторами, но нищую на людей.
Монголы, бывшие с караваном, при виде реки точно обезумели: вдруг разом принялись кричать и визжать и, выпрямив кривые ноги, вдетые в короткие стремена, почти стоя над седлами, полетели навстречу реке.
Не одни только монголы – Феодул тоже ощутил внезапный восторг, увидев широкие, почти неподвижные воды, раскаляемые солнцем. Едва сдержавшись, чтобы не побежать очертя голову к воде, шел Феодул рядом с быком и только дивился бесчувствию скотины, которая и шагу прибавить не вздумала.
Монголы же понеслись по берегу, то почти исчезая вдали, то возвращаясь с разбойничьими кликами.
И вот уже шаг за шагом вырастает перед купцами небольшой поселок, оседлавший оба берега. Жили в поселке люди греческой веры, однако языка не греческого. Поначалу Феодул никак не мог определить, кто они родом, ибо крестьяне повсюду выглядят одинаково. Но потом Трифон открыл ему глаза, сказав в сильном волнении, что люди эти – одного с ним, Трифоном, корня и происходят из Руссии.
Пока велись разговоры о лодках и барках, о гребцах и плате за проезд, монголы беспечно галдели между собой. Какая-то женщина, проходя мимо, чуть замедлила шаг, и немедленно один из монголов выкрикнул на ее языке слово или два. Женщина вдруг пустилась бежать, закрывая рукавом вспыхнувшее лицо. Монголы громко смеялись ей вслед. Потом, когда веселье поутихло, другой монгол нарочито рыгнул, и снова грянул общий хохот.
Между тем Афиноген с помощью Трифона уламывал и улещивал местного старшину, именем Глеб Твердынич. Был этот Глеб невысок, кряжист, с аккуратной загорелой лысиной посреди сероватых жестких волос, остриженных горшком. Глаза он щурил так, что и самого впору принять за монгола, а слова из себя давил – нарочно мучал собеседника.
Поселок устроен по приказанию Батыя, объяснил Трифон купцам, послушав старшину, и служит для весенней переправы через Танаис. Осенью монголы откочевывают к югу, и ниже по течению Танаиса (а он течет с севера на юг) есть второй такой же поселок – для переправы осенней.
– Стало быть, они обязаны нас переправить на левый берег? – спросил Афиноген, теряя терпение.
(Простоватый Трифон изъяснялся так же медленно, как хитрющий рус.)
Твердынич нехотя признал правоту грека. Но тут же потребовал платы, особенно упирая на то обстоятельство, что путники – не нехристи поганые, но чтут слово Христово.
– Заплачу, – сдался Афиноген, видя, что в противном случае сидеть ему с товарищами на правом берегу Танаиса до скончанья веков. – Спроси этого кровопийцу, сколько он хочет?
Настал самый деликатный момент всего разговора. Глеб Твердынич и бороду свою в кулаке тискал, и жевал ее, и уходить пытался, и шапкой бросался, а под конец заявил, что за деньги сам пальцем не шевельнет и другим никому не позволит. Не удостоили бы господа купцы вместо денег сорока локтями шелковой материи?
Афиноген сухо отвечал, что намерен вернуться в монгольское становище и там принести жалобу на урон, понесенный на переправе. Ярлык кстати показал – с тигриной мордой и непонятными закорючками. Твердынич морду враз признал, пощелкал по ней ногтем и сбавил цену до четырех локтей. Как раз одну рубаху, значит, пошить. Исподнюю.
На том соглашение было достигнуто, и как по волшебству откуда-то появилось множество молчаливых сноровистых молодцов. Ловко управляясь с предлинной веревкой, связали две барки между собою. Затем выпрягли быков, а телеги занесли на барки и там укрепили: два колеса на одной, два – на другой. Сели на весла. Один, стоявший на корме, с силой налег на шест, отталкиваясь от берега. Связанные барки медленно развернулись бортом, но тут опустились в воду весла…
Афиноген хмуро смотрел, как удаляется первая повозка с поклажей, и думал о том, что крепко не по душе ему такое, чтобы товар был на одном берегу Танаиса, а он, Афиноген, – на другом.
Нескоро вернулись барки – уже пустые, чтобы взять вторую телегу, а затем и третью.
Монголы из охраны каравана развлекались по-своему. То заговаривали с русами, по видимости приветливо, но только ради того, чтобы после, когда рус пойдет себе беспечно восвояси, запустить ему в спину камнем. То кричали все разом что-то, от чего принимались хохотать, валясь лицом в конскую гриву. То вдруг начинали скакать по берегу с диким визгом, пугая женщин, полоскавших поблизости одежду. У самих монголов было запрещено стирать одежду и мыть тело, но этот закон родился в безводной пустыне; русы его нарушали без боязни, ибо жили на берегу полноводной реки.
Когда все телеги оказались на левом берегу, гребцы подошли к Глебу Твердыничу и сказали ему что-то неприветливое. Твердынич насупил брови и подступился к Афиногену.
– Говорит, устали людишки, томность их забирает, – сказал Трифон.
– Еще чего! – вспылил тут Афиноген и снова за пазуху полез – тигриную морду вытаскивать.
Глеб уловил его намерение прежде, чем оно осуществилось, и ухватил Афиногена за руку. Прижал эту руку к своей жесткой груди. Убедительно закивал. Мол, понял, в чем грекова боль и душевная его тревога.
Людишки, видать, тоже это сообразили, ибо развязали барки и жестами показали путникам, чтобы те садились.
Монголы спешились, бросив коней. Толмач сказал:
– Быки и кони не пропадут, а на левом берегу лучше возьмем новых.
Афиноген пожал плечами, но решил довериться толмачу.
Мир, если глядеть на него с воды, так разительно не похож на самого себя, увиденного с суши, что Феодул даже рот разинул. Так с разинутым ртом и на берег выбрался.
Афиноген пошел договариваться с русами насчет новых лошадей и быков. Оказалось, что с верховыми и тягловыми животными для путешественников все обстояло хорошо только на правом берегу. Едва лишь купцы оказались на левом, как сразу выяснилось, что переправщики в батыевых льготах как сыр в масле катаются и никому ничего давать не обязаны. И на то существуют распоряжение и грамотка от самого Батыя.
Задержались в поселке на день. Афиноген с товарищами договаривался насчет животных и пропитания на будущую дорогу. Константин просто так бродил – повсюду любопытствовал.
Трифон вдруг нешутейно затосковал по родному дому и начал поговаривать о том, что хорошо бы ему найти попутчиков и каким-нибудь образом добраться до Киева. Даже толмача о дороге расспрашивать вздумал. Толмач улыбался загадочно, что почему-то усиливало сходство его лица с дыней, цокал языком, усмехался себе в ладонь, но прямо ничего не говорил. Не то дороги не знал, не то хотел Трифону отсоветовать.
Феодулу нравилось, как ведет дела Афиноген. Торговался грек везде и со всеми, однако не свирепо, в меру, не теряя ни в чести, ни в выгоде; действовал таким образом, чтобы угрозы чередовались с дарами и посулами, в полном согласии с законом гармонического равновесия.
Наконец за умеренную плату сторговал связку сушеного мяса, несколько крупных свежих рыбин, выловленных в Танаисе, десяток кругов ржаного хлеба и двух коз, которых предполагалось зарезать уже в пути, обеспечивая себя свежим мясом.
Взяли и лошадей, верховых и заводных, и быков. Все нашлось!
Монголы, завидев рыбу, немало дивились, ибо никто из них рыбу и вовсе за пищу не считал.
Прощаясь с Феодулом и Трифоном – а простоватый отрок глянулся чем-то старшине – так сказал им Глеб Твердынич:
– Угодить пришлым людям, не навлечь на поселок лишних бед да еще и себя в обиду не дать – такому не вдруг обучишься. Должно быть, с малолетства я для этого предназначался. Отец мой, хоть и именовался Твердынею, был на самом деле весьма слаб на выпивку. Другая же его слабость заключалась в том, что он чрезвычайно боялся позора. Хоть и была моя мать женщиной тихой, молчаливой, и на людях показывалась неохотно, а все же глодала Твердыню жгучая ревность. Как-то раз возвращался он из кружала, изрядно нагрузившись хмельным. Жена, на беду, вышла его встречать, да не одна, а с обоими сыновьями – мною и братом моим Игорем. Отцу же с пьяных глаз помстилось, будто не двое мальчиков рядом с женой, но четверо. Известно ведь, что от хмельного взор двоится. Остановился мой отец, дрожа от страшной мысли: опозорила его жена! Он определенно помнил, что зачал с нею всего двух деток. Откуда же еще двое взялись? Только один ответ приходил в его горящую голову: те двое – нагулянные на стороне, незаконные. Поняв это, закричал мой отец, как олень перед битвой, и бросился с ножом на жениных ублюдышей…
– Убил? – вскрикнул впечатлительный Трифон.
Глеб Твердынич кивнул, комкая бороду.
– Определенно. Двух лишних ножом зарезал…
– Как же ты спасся, Твердынич?
Старшина хмыкнул.
– Вот так и спасся. Отец-то пырнул ножом второго – которым я перед его взором двоился… С той поры, видать, и обучился я жить так, чтобы и нашим и вашим…
Феодулу и сам Глеб, и его история очень понравились. Сам Феодул, когда ему это требовалось для дела, умел раздваиваться, становясь то Раймоном, то Феодулом попеременно. Но на самом деле и Феодула, и Раймона он постоянно носил в себе.
Глебова же двойника много лет назад зарезал пьяный отец. Однако и ловок, должно быть, этот Глеб! Феодулу без Раймона пришлось бы куда как туго.
Ересиарх Несторий и погонщик ослов
(начало)
Еще десять или двенадцать дней минуло – ничего не менялось в жизни Феодула. Только бык, рядом с которым он шагал, в первые два дня казался новым, а на третий день как попривык Феодул к этому новому быку, то и бык сделался старым – или, точнее сказать, прежним и ничем в этом смысле больше не отличался ни от телег, ни от Афиногена с товарищами, ни от степи, по которой пролегала дорога.
И потому говорить обо всем этом – значит жевать вчерашнюю кашу. Иной раз – в горах, к примеру, или во время какого-нибудь стихийного бедствия – случается, чтобы неживое окружение было интереснее путника. Чаще же, напротив, путник интереснее природы. А в истории Феодула не в первый раз выпадает такой день, когда ни путники, ни природа никому уже не любопытны. И тогда настает самое время вспомнить о том, что на Феодуле, затерянном в степях между Танаисом и Итилью в лето благости Божьей 1252-е, свет клином не сошелся и что, если поискать, сыщется кто-нибудь поважнее этого Феодула.
* * *
Случается, торговая надобность заведет человека в чужие края; бывает, что пустится некто в странствия как бы в погоне за собственной душой. Нестория же загнали в пустыню египетскую недобрые люди и злая судьба. Итог, вроде бы, тот же самый, но путь, пройденный неволею, еще и годы спустя скрипел на зубах песком и отдавал под языком горечью.
Привезли его в Хибу два усталых преторианца в пыльных сапогах – привезли и бросили, оставив ссыльному немного денег, узелок с пожитками и письмо для местного губернатора. С этим письмом и предстал Несторий перед римскими властями.
Был он уже немолод. Мягкие волосы даже и теперь, когда их присыпало сединой, сохраняли отблеск былой рыжины. Большие, светлые, точно отцветшие глаза как-то нелепо выглядели на маленьком, собранном в морщинистый кулачок лице.
Губернатор только махнул рукою:
– Поселяйся, где хочешь; народ не мути – вот и будешь цел. Мне же до тебя дела нет, старик.
И вот поселился Несторий в кособокой хижине, где до него обитал какой-то другой горемыка. Взял оставшиеся от прежнего хозяина вещи – посуду, одеяло из верблюжьей шерсти, корзину с крышкой, что была подвешена к потолку и где обнаружился крохотный окаменевший хлебец; присовокупил к найденному имуществу свое – и зажил.
Оазис худо-бедно кормил нищего. Питья и еды старику требовалось немного, одежды вообще не требовалось – донашивал старое. Чем он целыми днями там занимался, в своей хижине, – один Бог ведал. Мудрецом отнюдь не слыл, невзирая на почтенный возраст, так что ни за житейским советом, ни за наставлением к нему не ходили.
Так и сменялись дни, и вот однажды в сиротском доме старика появился второй человек. Звали его Мафа.
Был Мафа погонщиком ослов, и вот один хозяйский осел издох самым неожиданным образом. Зная за собою некоторые прегрешения против господского имущества вообще и против этого издохшего осла в частности, Мафа не стал дожидаться суда над собою и бежал. Ибо суд, в особенности справедливый, означал бы для него одну только расправу. Оправдать Мафу мог только неправедный суд. А на неправедность такого рода бедный Мафа рассчитывать никак не мог.
Бросив все, он убежал в пустыню и, поскольку был варваром, то и не погиб под палящим солнцем и в безводье выжил и через некоторое время вышел к Великому Оазису Каргех, выбрал там хижину, на вид необитаемую, забрался туда и заснул мертвым сном. А Нестория, лежавшего возле стены, он принял за груду изношенного тряпья.
Впоследствии оба дивились ошибке Мафы и немало над нею потешались. Несторий разгонял к вискам морщины и еще больше светлел глазами; Мафа скалил людоедские зубы и сверкал белками вытаращенных глаз, а после запрокидывал лохматую голову и с тонким подвывом смеялся.
Лицом и телом черен был Мафа как сажа; душою же пуст и бел. Вместо волос под мышками у него росли маленькие крылья; однако летать он не умел. Мафа был ленив и многого смертельно боялся: темноты, пауков, полнолуния, римских властей, соседку по имени Сира – обладательницу трех костлявых коз и огромных, как дыни, грудей; грозы, сборщика податей, внезапной смерти, дурного глаза и вещих снов, которых он видел самое малое по два в неделю.
Но больше всего страшился он хозяина павшего осла. И сколько ни твердил ему Несторий, что не станет человек пускаться в опасный путь через пустыню на поиски какого-то погонщика ради пустого удовольствия переломать ему кости, – все было тщетно: Мафа день и ночь трясся от страха.
Как-то раз проснулся Мафа среди ночи и начал биться головою о стену хижины со стенаниями.
– О-о-о! О-о-о! – выкликал он протяжно.
И крылья у него под мышками совершенно взмокли от пота.
От этих стонов Несторий тоже пробудился, сел, выпил глоток воды и сказал:
– Следует хорошенько запомнить, Мафа, что образы сновидений входят в душу от шести различных причин. Иногда сны рождаются от полноты желудка, иногда – от пустоты его; иногда от наваждения диавольского, иногда от размышления; случается, что от откровения, а иной раз от размышления и откровения совокупно. Не о таких ли, как ты, Мафа, сказано у Проповедующего: «Приходит соние во множестве попечения?» Берегись, Мафа, дабы через духа-обольстителя не впасть тебе в пустые мечтания!
– Уй! – вымолвил Мафа. Он перестал плакать и теперь глазел на Нестория, вывесив широкий розовый язык. Видно было, что старик и восхитил его своей речью, и успокоил. Видно было также, что Мафа ничего из этой речи не понял.
С той поры они, случалось, подолгу беседовали.
Мафа вспоминал своих ослов и разные смешные случаи. Говорил он взахлеб, на смеси десятка языков, из которых Несторию были знакомы лишь латинский, искажаемый Мафой почти до неузнаваемости, и отчасти бедуинский, которым в оазисе Каргех говорили многие. Мафа сильно размахивал руками и часто останавливался посреди рассказа, чтобы захохотать.
Потом наступал черед Нестория. Мафа оповещал его об этом, внезапно умолкая и уставляясь на своего собеседника вытаращенными глазами. Тогда Несторий рассказывал о том, как некогда был архиепископом великого города Константинополь.
– Я гнал еретиков-ариан, – говорил Мафе Несторий, сидя на глинобитном полу своей хижины и обхватив руками колени. – Их много еще оставалось в столице, исповедующих неправо об Иисусе Христе. «Государь! – сказал я императору, когда предстал перед ним впервые. – Дай мне чистую землю, без еретиков, и я введу тебя прямо на небо!». Я закрыл арианскую церковь, полагая, что незачем рассаднику лжи находиться в столице. Она была еще недостроена… Еретики подожгли ее. Выгорел целый квартал, и вот уже простоволосые бабы кричат мне на улицах Города: «Поджигатель! Поджигатель!». В Сардах и Милете еретики подняли бунт, и пролилась кровь. Ах, как я скорблю об этом, брат мой Мафа! Но и посейчас в том своей вины не знаю… В Геллеспонте был убит мой верный соратник, епископ Антоний. Молись за него! Я хотел чистоты и любви. Но, Мафа, узнай вот что: такова глухота человеков, что и громко выкрикнутого слова могут не расслышать. Как же яростно бушует в крови приверженность к суетному! Шум этой крови заглушает для людей и зов любви, и разумное слово…
Тут Мафа решал, что пора поддержать разговор, и, быстро кивая, принимался верещать о своем. Несторий же умолкал и погружался в невеселые мысли.
Духовной отчизной его была Антиохия, где слыл Несторий человеком ученым и благочестивым, как бы вторым Златоустом. Когда призвали его в Константинополь и поставили там на епископской кафедре, решил он сам для себя: настало время! И начал учить.
– Знаешь ли ты, Мафа, – говорил он задумчиво, обращаясь более к своим худым коленям, нежели к чернолицему и дикому собеседнику своему, – что Господь наш Иисус Христос есть в одно и то же время и Бог, и человек? О! Меня обвиняли, будто я учил о двух Христах! Какая ложь, какая клевета! Не я ли говорил и повторю сейчас перед тобою, что Христос есть и младенец, и Господь младенца! Другое следовало понять: как совмещались в одном личном уме осознание себя и младенцем и Господом этого же самого младенца?
Нередко посреди разговора в хижину заглядывала толстая Сира. Иногда она приносила старику молока, иногда вступала в яростную перебранку с Мафой, которого неизменно обвиняла в какой-нибудь мелкой краже. Мафа охотно пускался в объяснения, находя тысячи причин для исчезновения пшеничной лепешки, оставленной без присмотра. Случалось часто, что Сира, не дослушав, принималась бить Мафу, а тот, закрывая голову ладонями, сучил ногами и жалобно кричал. Но Сира не унималась, пока из носа у Мафы не начинала течь кровь. Только тогда отступалась, обтирая кулаки об одежду.
Однако едва лишь Сира исчезала за ветхой циновкой, закрывающей вход в хижину, как Мафа подбегал к порогу и, высунувшись наружу, начинал выкрикивать ей в спину обидное. Потом поворачивался к Несторию и со смущенной усмешкой пожимал плечами.
Несторий, дождавшись тишины, продолжал:
– Итак, Мафа, мы установили, что слово «Бог» означает божеское естество; «человек» или «младенец» – человеческое; в слове же «Христос» оба естества едины. Смотри. «Иосиф взял Младенца и Матерь Его и пошел в Египет». Вот точная формулировка. Но можно также сказать: «Иосиф взял Христа и Матерь Его…». Это будет верно. Однако невозможно сказать: «Иосиф взял Бога и Матерь Его…»
Мафа что-то лопотал в ответ и, чтобы сделать Несторию приятное, смеялся.
– Однажды в Константинополе явилась ко мне толпа разъяренных монахов, – повествовал Несторий, следя глазами за Мафой, который – руки врастопырку, чтобы не прели крылья, – ходил взад-вперед по хижине. – Они были недовольны мною – мною, епископом! – о чем принесли гневное письмо, которым размахивали перед самым моим носом. Я взял это письмо и порвал его, а монахов велел высечь… Но вместо того, чтобы извлечь для себя из этого пользу, они ужасно завопили и сделались злейшими моими врагами… Недолго собирал я недругов. Четырех лет не прошло, как низложили меня и лишили сана, а это – человекоубийство, ибо никто не бывает рукоположен дважды.
О чем следует рассказывать, а о чем предпочтительнее умолчать? Иной раз мы и сами удерживаем себя за руку со словами: умолкни, жено, ибо не было тебя при том, как шли враги Нестория с радостными кликами, с горящими во тьме факелами, танцуя от общей радости и крича:
– Проклят! Проклят! Проклят!
– Возвеселися со мною, пустыня, подруга моя, прибежище и утешение мое! – нараспев говорил старик, невидяще глядя перед собою отцветшими голубыми глазами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.