Электронная библиотека » Елена Крюкова » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Евразия"


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 18:27


Автор книги: Елена Крюкова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А впрочем, все мы придурки, внезапно сообразил я; все революционеры, с точки зрения обывателя, придурки, и все художники придурки, и все верующие для атеиста – придурки, а мы, взрослые, для наших детей еще какие придурки – чем мы занимаемся, зачем так друг на друга страшно орем, зачем ночами ложимся друг на друга и тремся друг об друга, и орем опять. Ребенок следит за всем этим и думает: точно, придурки, а кто же еще?

Я так и не сказал ему тогда свою фамилию. И вообще мне давно хотелось взять себе псевдоним. Ну, даже просто кличку. Ведь у нас, в нашей партии, у многих были кликухи: Заяц, Шило, Ширма, Медведь, Гауляйтер, Погон, был даже парень, которого мы все почему-то звали Родимчик. И лишь меня одного звали, как в детском саду – Фимка. Фимка то, Фимка се! Один Гауляйтер звал меня Ефим, а иногда на партсобраниях обращался уважительно: Ефим Геннадьевич. Он один знал мое отчество, потому что заполнял на меня партийные документы.

Мы вышли на площадь Минина, она была вся сырая и черная, и огни отражались в мокром асфальте, вспыхивали, гасли и снова плыли, и мы, стоя на берегу площади, плыли, дрожа от холода в куртенках на рыбьем меху, вместе с ними. Мицкевич поднял воротник: «Ну что, где вы живете, вас проводить?» – «Это где ты живешь, тебя проводить?» Мы оба враз засмеялись. Мне было тепло рядом с этим придурком, даже в холодный дождь. «Я видел тебя на Курбан-байраме у Баттала. Что ты меня называешь на вы? Церемонии какие! Давай выпьем на брудершафт тогда!» – «Но у нас нет вина», – развел Мицкевич руками. «Включи мозги, – я назидательно поднял палец. – И осмотрись! Видишь таксистов около сквера?» – «Вижу». – «У них можно купить водку. У тебя деньги есть?» У меня тоже были, но я решил сэкономить. Мицкевич, болезненно морщась, пошарил в кармане и вытащил две купюры. Мы подошли к такси, я постучал в окошко, таксист открыл, молча взял у нас деньги, молча протянул бутылку. Я открыл затычку зубами. Мы подошли к молчащему фонтану, на высохшем дне фонтана валялась сломанная кукла. Изнасилованная. Я поднял бутылку и торжественно сказал: «Пьем!» Мы скрестили руки. Сначала глотнул я, потом он. Его усы смешно шевелились, ну морж и морж. «Валяй, говори мне: ты». – «Ты», – сказал Мицкевич, а потом сказал: «Даже жарко стало!»

Мы выпили всю водку без закуски, озирали ночную площадь, на душе было хорошо и привольно, а потом я провожал Мицкевича – он жил в заброшенном нежилом доме, дом объявили аварийным, из него съехали все жильцы, а вот Мицкевич остался. Мы спустились вниз, в подвал, по деревянной шаткой лестнице. Дверную обивку всю исцарапали кошки. Мы вошли в это логово, и нас нас пахнуло плесенью. Мицкевич с натугой повернул рубильник, и вспыхнул свет. Я озирался. Повсюду валялся хлам. Среди хлама звездно светились хорошие вещи – малахитовый колокол, старая икона, янтарные четки. Тряпки, доски, паутина, скомканные бумаги возвышались, как холмы в степи. Мицкевич подошел к столу, заросшему слоями грязи, и включил электрический чайник. «Знаешь, Ефим, у меня есть такой чай, пальчики оближешь. Из Леванта. С кусочками лимонной цедры, с лепестками васильков и с бутонами роз. Ты когда-нибудь пивал такой?» – «Нет, не пивал, и в такой грязюке никогда не едал, – хохотал я уже в голос. – У тебя, Мицкевич, бабы нету, что ли?» – «Мне не до бабы, – сумрачно отвечал он, – я занимаюсь эзотерикой. И восточными учениями». – «Елки зеленые, а чем же ты живешь, эзотерик?» Он снял куртку, взял свой хвост в руку и потряс им в воздухе, и во все стороны полетели брызги, будто собака отряхивалась. «Иногда, не часто, я сам назначаю день, у меня собираются люди, они хотят понять, почему мы живем на свете. Я объясняю им, почему. И как спасти свою душу. Мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь. Смерти не надо бояться. Это всего лишь переход. Мы перейдем, и там начнется настоящая жизнь. Только Христа, знаешь, извратили. Его совсем переиначили, распотрошили и поставили с ног на голову. Я пытаюсь вернуть людям настоящих богов. И настоящего Христа в том числе. И настоящего Будду. И настоящего Кришну, Вишну и Шиву. Поставить их с головы на ноги. Я ездил тут недавно к Серафимушке. Серафимушка сказал мне: ты все делаешь правильно! Продолжай! Мое благословение с тобой». Я слушал и мысленно чертыхался. «Кто такой этот Серафимушка, ексель-моксель?» – «Как! – Он воззрился на меня, будто это я был придурок, а не он. – Ты что! Включи… как это… мозги! Серафим Саровский!» – «Но жрать же ты не будешь благословение Серафимушки!» – «Эти люди, кто слушает меня, приносят мне на занятия деньги. Немного денег, кто сколько сможет. Я никогда не назначаю цену. Человек сам решает, нужно ему это или не нужно. Если у него есть совесть, она ему сама подскажет, как быть. И сколько пожертвовать. Да все мы, в сущности, жертвы. Мы все уже валяемся, связанные, на жертвенном камне. А мы всё думаем – мы владыки». Я рассматривал муравейник, он возвышался между стеклами подвального окна. Муравьи сновали неугомонно и безумно, туда-сюда, туда-сюда. Они что-то тащили на себе, о чем-то сокрушались, куда-то скопом бежали и где-то умирали. А потом рождались опять. И никакой доморощенный эзотерик их не спасал. «А Баттала ты откуда знаешь?» Он ответил вопросом на вопрос: «А ты откуда?» И снова мы смеялись.

Чайник щелкнул, Мицкевич любовно, внимательно, будто бы гладил волосы женщины, заварил чай. «Баттал прекрасен, – тихо сказал он. – Баттал – это тот человек, что явится на землю через пятьсот, может быть, через тысячу лет, если земля будет жива. И тогда земля его узнает. А сейчас земля его не узнала. Он живет под тяжелой крышкой сундука. Сундук закрыт. Пока – закрыт. Но придет другой человек, не Баттал, и сундук откроет. И тогда вылетит дым огромной войны, а за ним засверкает золото невиданного мира. Кришна и Арджуна прискачут на конях, она сразятся за нас, людей, с богами, и победят, побьют богов, а боги великодушно простят их и простят нас. И мы тогда родимся опять, мы с тобой. Мы можем там друг друга не узнать. Узнают – нас. К нам придет Будда, улыбнется нам, подсядет к нам за стол и будет вместе с нами пить чай. Да он и сейчас пьет чай вместе с нами. – Мицкевич опустился на одно колено и опять сложил руки лодочкой, как там, на улице перед мусорным контейнером. – Добро пожаловать на бедную трапезу, любимый Будда! Мы любим тебя! Угощайся, чем богаты, тем и рады!»

Я слушал весь этот бред и удивлялся, что я все еще здесь сижу и слушаю все это. Но было так тепло, и телу и душе, и чай так ароматно пах, и вовсе он не был не из какого-то там Леванта, а наверное, Мицкевич сам собрал траву в ближнем овраге и насушил на зиму. Он пододвигал воображаемому богу Будде чашку на блюдце. Чашка была немытая сто лет, и блюдце тоже, на поверхности чая плавал бутон розы.

Так мы с ним скорешились, с Мицкевичем. Когда мне тошно становилось в штабе, я направлял стопы к Мицкевичу, и мы пили его эзотерические чаи, а иногда и кофе, он выпивал чашечку кофе, жеманно отставляя мизинец, потом клал ногу на ногу и закуривал сигарету, и грациозно курил – ну точно аристократ, голубая кровь, гонорова шляхта. К жене Баттала я боялся заходить: беременная баба, ей нужен покой, а я тут кручусь, опять давай мне жрать, пить, занимай меня разговорами. Нет, вру. Не этого я боялся. Я боялся посмотреть ей в глаза. Что-то в ее глазах было такое, от чего внутренности мои закручивались в жгут, и их кто-то выкручивал, чьи-то могучие и жестокие руки, и на землю капала соленая горячая влага.

И все-таки мне пришлось появиться у нее. Пришлось. Не хотел, а вот деваться было некуда.

Мусорка, помойка – наши вечные зады, зады на месте сердца, наша изнанка, которая в конце концов становится лицом, это символ моей жизни, я рядом с ними в юности курил, и даже травку, я за мусорками впервые чмокнулся с девчонкой, за мусоркой мне набили на плечо первую в жизни тату – кельтский крест на правое плечо. Я корчился от боли, а краска растекалась под кожей, и медленно из плеча на поверхность боли всплывал крест – противного болотного цвета, мне сказали, он потом потемнеет. Потемнел. Святое – а рядом мусорка. И так все и всегда. Привыкнуть уже пора. Иду из штаба в магазин, купить сигарет. Утро туманное, осень плавно переходит в чертову зиму. Слышу из мусорки странный писк. Думаю: котенок. Кинули в отбросы, погибай, никчемная душонка. Иду мимо. Мало ли котят гибнет в мире! Всех не пережалеешь! И тут писк становится громче. И это уже не писк, а плач. Плач взахлеб. Человечек! Человек кряхтит! Я развернулся и шуранул к мусорке. Наклоняюсь, там, среди всякого разного дерьма, сверток. Хватаю его! Кладу на землю. Разворачиваю. Отгибаю грязную тряпку. Из тряпок глядит личико, лицо. Младенчик, уродливый, синюшный, кривит рот в крике, веки припухли, глаза-щелки сочатся гноем. Я поднял его, и дальше я все делал, не думая, на автопилоте. Дошел до остановки, сел в автобус, поехал. Вылез около дома Баттала. Поднялся по лестнице, ребенок уже не орал, а хрипел, я позвонил. Обрывки мыслей мотались в голове: надо было вызвать «скорую»… в полицию… в дом малютки… в МЧС… Но было поздно. Жена Баттала мне открыла дверь.

Я глупо стоял напротив нее с ребенком на руках. Ребенок дергался в грязных тряпках, извивался гусеницей и издавал поросячьи звуки. Женщина отступила на шаг и сделала рукой приглашающий жест. Она молчала. Она вообще все время молчала. Нет, говорила, конечно, но изредка. Мне нравился ее голос. Глубокий, нежный, низкий и взрослый. Будто мы все были дети, а ей было сто лет, и она знала все про нас и время. Я перевалил через порог, протопал в гостиную, давно я тут не был, близнецы выкатились из спаленки и хватали меня за джинсы, и висели на ремне. «Это твой ребеночек, Фимочка?! Твой, да?!» Я протянул младенца Раисе. Она взяла его у меня из рук ловко, умело, старой, отточенной материнской хваткой. Положила на диван, размотала тряпки. Голый ребенок, мальчик, красный флажок мотался меж ног, оказался красно-смуглым, будто загорелым, круглым, гладеньким, как резиновый кукленок. Близнецы подбежали и сунули было к нему руки, мать наклонилась и шлепнула их по рукам. Они отскочили. «Набери теплую ванну», – сказала женщина.

И, как тогда, когда мы мыли вместе спасенного из гроба Баттала, мы мыли в теплой воде найденыша-младенца, и пенился шампунь, и наши руки сталкивались под мыльной водой, скользкие, чужие, родные. Я, осторожно придерживая ребенка под мышки, спросил: «Может, зря я тебе его приволок? Надо было бы врачам, а, как думаешь?» Раиса водила губкой по спинке младенца. Мальчонка закрывал от удовольствия глаза, и подобие юродивой улыбки вылетало из его беззубого рта. Женщина молчала. «Или в дом малютки, ну, там в приют какой-то? А? Но я подумал: вот у тебя двое, третьего ждешь, там, где трое, ну там и четверо. Глупо подумал, да?» Она молчала. «Сам я не могу взять, ты ж понимаешь, а то я бы взял. Но мне некуда. Я даже собаку не могу завести. Ночую в штабе на голых досках. Уже заколебался так жить». Она молчала. Мы вынули ребенка из ванны, насухо обтерли, и женщина запеленала его в чистые пеленки. В доме Баттала все было чисто, как в операционной, почти стерильно. Я думал про Раису: она встает в четыре утра, и все чистит, чистит, чистит, моет, моет, моет, потом стряпает, все стряпает и стряпает. И так весь день. И ложится затемно. Вот она, в бога-душу-мать, жизнь женщины. Как славно, что я родился мужчиной. Я обтер руки полотенцем, потом крепко вытер потное лицо, потом хотел засмеяться и не смог. «Прости, что подарил тебе такой подарок». Она молчала. Я выкатился, так мяч выкатывается из футбольных ворот, когда его зло пнет голкипер.

В штабе все чаще говорили об отряде ополченцев. Мы включали старый телевизор с экраном полосатым, как зебра, толпились у ноутбука Гауляйтера, выискивая тексты и видео – как там сейчас, где идут сражения, как наши бьют ненавистных укров, а то даже, как укры схватили ненавистных наших и мучат их, и пытают. «Да, чуваки, эта заваруха там у них будет пострашнее Чернобыля!» – вопил Заяц, а спокойный Ширма спокойно басил: «Чернобыль был лучше, потому что там все были герои». – «И тут тоже есть герои! Герои это мы, русские! Это – весь Донбасс!» – «Нет, – спокойно и печально отвечал мудрый, как Будда, Ширма, – нет, Зайчонок, вовсе нет. Тут нет героев. Свои бьют своих, какие же это герои». Заяц не сдавался. «А вот у нас гражданская! А?! Наши герои! В будёновках! Щорс, Чапаев, Блюхер, Гайдар! А?! Ведь это же герои!» Ширма клал огромную лапищу на маленькую, нервно дергающуюся лапку Зайца. «А ты знаешь, сколько Гайдар мирных жителей по сибирским селам положил? И расстреливал из пулемета, и шашками рубил, и вешал? Крестьян! Мужиков! Баб! Детей! Вся Хакасия стонала. А тогда зачем теперь героя из Колчака сделали? Ведь и он не герой. Верховный правитель! Где утопил, собака, царское золото?» Подходил Родимчик и вяло цедил сквозь табачные зубы: «Царское золото белочехи потырили. И в товарняке – в Прагу переправили. Все так просто, как в аптеке. А мы зевали во всю пасть. Друг друга колошматили, точнее». Ширма со вздохом вставал, и его необъятная грудь заслоняла оконный тусклый свет. Он печально смотрел сквозь решетку. «Может, и чехи. Хрен с ними. За давностию лет… Мы-то видим, что на Украине творится. Оно то же самое, что и у нас в восемнадцатом году». – «Нет, не то же самое! – возвышал голос Родимчик. – Не то же! Там конкретно укры долбанули русских: нельзя говорить на родном языке, все розмувляют на мове, и баста! Ну, русские и восстали. Ведь язык, бляха-муха, это народ!» Я слушал и курил. Язык, народ. Началось с языка, а закончилось лужами крови. Если язык – это кровь, а кровь – это народ, так, значит, все правильно.

Гауляйтер составлял списки ополченцев. Я пока никуда не попадал. Мне кажется, Гауляйтер меня жалел. Он думал, он один понимал, что там, на Украине, царствует, с наглой рожей, настоящая смерть; но один из лозунгов нашей партии ведь и звучал так: «Да, смерть!» – так что же удивительного в том, что я к ней рвался? А скажите, что мне было делать? Я убил отца. А матери у меня никогда и не было. Меня бросила девушка. У меня уехал в чертову Сирию мой лучший друг. У меня не было детей. Я жил на ящиках в казенке. Вот честно, скажите, ну что мне еще оставалось делать?

И, если вы думаете, что на Украину ехали одни только отморозки вроде меня, исключительно умирать, смерти в полях под минами искать, то вы ошибаетесь. Сражаться за новое государство, что внезапно, как черт из табакерки, появилось на востоке Украины, ехали вполне нормальные люди – приличные, я их так называл, ну да, приличные. Не люмпены, отнюдь: музыканты, журналисты, инженеры, да даже крестьяне из деревень. Русские, они ехали биться за русских. И что, скажете, это несправедливо? Или как-то там зверино, жестоко? Да, нет, это нормально. Говорю вам, нормально. Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Я хату покинул, пошел гадов бить, чтоб Новороссии родиться и жить. Да нет, она уже родилась; я всех тонкостей не знал, понятно, я ведать не ведал, как Украину уже мысленно разрезали и поделили меж собой владыки мира, но по телепередачам и всяким там интернетам я представлял себе это так: гадские налеты, сволочные обстрелы, а мы, герои, на огонь отвечаем огнем, мы – защищаемся. А что, если нам сколотиться всем поближе, собраться в кулак, замахнуться и самим напасть? Наступать, да, наступать! И гнать этих позорных украишек аж до самого Киева! А потом что, до Европы-жопы пройтись, так, на досуге? И повторить, через года, шествие великой победы? Тут у нас в городе на День Победы выплескивалось на улицы море народу, и все шли и несли над головами фотографии своих отцов, дедов и прадедов, погибших, или выживших, не все ли равно, в войне с проклятым немцем. Фашисту смерть! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! А я заглядывал внутрь себя и спрашивал себя: эй, Фимка, а у тебя кто воевал, ты помнишь об этом, ты-то знаешь это, или ты беспамятный дурак, и никто тебе никогда не сказал, кто у тебя в роду на войне сражался? Отец никогда не говорил со мной о предках. Мать исчезла, когда я еще повизгивал в люльке. О родне мачехи я знать ничего не хотел, и, даже если б она мне стала заливать о своих родичах, я бы зажал уши руками и скатился с лестницы. Так вот, наши в ту, прошлую войну наступали. Почему в нынешнюю войну, если уж она развязалась, треклятая, нельзя поступить так же? Чего боятся наши командиры? Что нам, на летние квартиры? Иногда в штабе появлялся Тройная Уха. Он толкал при всех речи примерно о том, о чем я думал в одиночку. Надо сплотиться, надо наступать, вещал он настойчиво и напористо, у нас просто другого выхода нет! Иначе задавят нас! «Помните, ребята, тактика войны: бей п-первым! Любой войны, будь то дворовая драка один на один, или в-война мировая!» – «А война на Украине, эй, скажи, это что, начало третьей мировой войны, да?!» – орал бритый, как скинхед, революционер по прозванью Кувалда. Тройная Уха тонко улыбался. Он всегда знал, что быстро и четко отвечать. Так, чтобы задавший вопрос и не задумался, истина это в последней инстанции или что другое, потухлее. «Не исключено. Любой в-военный очаг может им стать. Однако поглядите на историю. Вон сектор Газа. Огненная точка? Огненная. К-кто ее только не дубасил. Началась мировая война? Не началась. Вон с-сербов бомбили. И хорваты их лупили, деревянными молотами по головам, и в озерах топили, и ж-живьем сжигали. Америка самолет за самолетом на Балканы посылала, в б-брюхе бомбовая икра. Огонь? Огонь. Война? Война. И в-весь мир, варежку открыв, на эти бомбежки глядел – и пальцем о палец не ударил. Только г-глотку надрывал, ну да глотка луженая. И что, началась мировая война? Нет, то-то и оно. Не всякий огонь обнимет п-планету! Планетка у нас еще крепкая, ого-го!» Кувалда слушал и мотал головой. То ли соглашался, то ли разъярялся, не поймешь.

Первый автобус с ополченцами из нашей партии уже ушел. Тройная Уха сказал: там не только наши партийцы, там и простых нижегородцев навалом. «Ну вот, а еще брешут с высокой трибуны, что на Украине русских войск нет!» – пискнул Заяц. Тройная Уха глянул на него презрительно, раздавил взглядом и потом словом растер, раздавленного, до мокроты. «Армии нет, а с-солдаты есть. Русские солдаты на Украине – это мы и есть. А тебе что, хотелось бы, чтобы было иначе? Чтобы палочкой взмахнул пацан, Гарри такой П-поттер, и – р-р-раз! – война прекратилась? Эта музыка надолго, и без русских солдат, без н-нас то есть, Украине не обойтись», – Тройная Уха потер кулаком лоб и внезапно хорошо, широко улыбнулся Зайцу. Хорошая, светлая была улыбка у Тройной Ухи. Мне всегда хотелось ему улыбкой на улыбку ответить. Второй автобус готовили, я подкатывался к Гауляйтеру и канючил: «Запиши меня!» Гауляйтер больно тыкал меня локтем под ребра: «Гуляй, ты молодой пацан. Жить надоело?» – «Мы здесь все молодые!» – возмущенно кричал я. «Хочешь, в зубы дам?» – миролюбиво вопрошал Гауляйтер. Я тогда еще не знал, что Ширму убьют в битве за Донецкий аэропорт, что Зайцу оттяпают руку и ногу после Дебальцева, Гауляйтера в Нижнем Новгороде посадят в тюрьму за экстремизм и разжигание национальной розни, а Тройная Уха никуда сражаться не поедет, но напишет толстую книжку про Донбасс и дико с ней прославится, и по ней будут снимать кино.

И вот все мрачно и торопливо готовились к Украине, горячей и пылающей, нашпигованной смертью, а я не готовился, только завидовал, пускал слюни и канючил. В глубине души я знал, что все равно поеду; от дедушки уйду и от бабушки уйду; ну украду у кого-нибудь денег на билет, сработаю какой надо паспорт и помчусь туда, под пули. Я, если честно, не знал, нужна на Украину виза или не нужна, досматривают там на таможне или нет; после ихнего Майдана там все, видать, у них порушилось, границы затрещали, а тут Донецк и Луганск подсуетились, взяли да заорали хрипло и надсадно: «Свобода!» – и оторвались от сиськи матери, и сами поплыли, а весь мир на них загавкал: как так можно! это преступление! это Россия подначила! это русские разведчики заварили донецкую кашу! это диверсия, свободную страну топчут, не потерпим подлых террористов и коварных сепаратистов! – это, значит, нас, русских. Неважно, русских России или русских Украины; один хрен. Я глядел в хитрющую рожу Гауляйтера и чувствовал: нажать еще чуть-чуть, дожать, он расслабится, растает. Зачем, за что он меня жалеет? За то, что я сирота? Знал ли он о том, что я сделал с отцом? Никто не знал, и я сам не знал тоже.

И вот случилось чудо. Дожал я-таки Гауляйтера. Он подмигнул мне и тихо, почти шепотом, пообещал: «Отправлю я тебя. Постараюсь. Как? Без списков. Ты об этом не думай. Живи себе пока». Вместо ящиков Гауляйтер приказал партийцам притащить, у кого есть, в штаб старую кровать. Не раскладушку, не матрац надувной пляжный, пошлый, а именно полноценную кровать. Заяц и Родимчик вдвоем ту кровать приволокли. Чья-нибудь старая бабка на ней дрыхла. Спинка никелированная, и под спинкой решетка, а над решеткой блестящие стальные шишечки торчат. Умиление. Я, прежде чем заснуть, гладил эти шишечки, и у меня постыдно щипало в носу. Я не плакал давно и уже забыл, как это делается. Сны мне снились на этой кровати с шишечками удивительные. Хоть записывай, какие сны. То я плыву на корабле, а на нем восстание, все матросы с ножами, гранатами и наганами, а пассажирки – одни женщины, и все, как на подбор, беременные. То я на старом чердаке, среди всякого хлама, будто бы в подвале Мицкевича, но в окно высунусь – высоко над землей: чердак, – и на полу лежит голый человек, и у него ярко-синяя кожа, а рядом с ним лежит очень красивая птица, хвост разноцветный, сияет и золотом, и изумрудом, я проснулся и понял, что это павлин. То привиделась куча детей, и все они куда-то бегут сломя голову, бегут и орут, а дети крошечные, меньше Раисиных близнецов, и они бегут так быстро, так часто перебирают ногами, что мне кажется, у них у всех не по две ноги, а по четыре. А над головами детей горит яркий круг, он слепит мне глаза, и я понимаю – это что-то в воздухе взорвалось, взорвалось и раздувается, и все ярче становится, вот уже на этот шар и глядеть нельзя, – и я во сне понимаю: это ядерный взрыв, и ни один ребенок не спасется, зря бегут, сейчас сожжет их это всемогущее пламя. И я сам, во сне, реву медведем, ору, трясу кулаками у себя над головой, будто бы хочу остановить то, что произойдет, что уже происходит. И не могу. И понимаю – не умом, а нутром, всеми печенками, – что – вот оно, всё.

Втихаря и загодя я собрался. Мне партийцы подарили старый рюкзак. У Баттала, конечно, рюкзак был фирменный, куда круче. Но дареному коню в зубы не глядят. Складывать в рюкзак мне было нечего: зубная паста, зубная щетка, плавки, рубаха, свитер. Косуха на мне. «Купи себе теплые носки, зиму обещают холодную», – сурово, как на швейной машинке мне руку прострочил, сказал Гауляйтер и сунул мне за пазуху тысячу рублей. Мне все время кто-то что-то совал. Я стал таким странным побирушкой. Надо было денег – я когда-то протягивал руку к отцу, я за руку его тряс, тряс за плечи, визжал, клянчил. Но вот отца нет, я остался один, и все же я не умер – то Баттал меня спасал, то Тройная Уха, то Гауляйтер, то все наши – чебуреки мне тащили, пиво, курево. Нет, я не умирал, я жил сносно и временами очень даже славно, но я чувствовал себя нищим на паперти. Унижало это меня? Я не знал. Я предпочитал об этом не думать. Еще в рюкзак я засунул толстую тетрадь – записывать, что на ум взбредет, – еще лупу: а вдруг что-то мелкое, ничтожное надо будет хорошенько рассмотреть. «Паука, что ли, разглядывать собираешься?!» – ухохатывался Ширма. А тут вдруг еще одно чудо свершилось: Гауляйтер приволок мне нетбук. Маленький, беленький, вернее, уже такой грязненький, что из когда-то белого он стал серым как мышь. «Военкор, мать твою за ногу! – беззвучно смеясь, сказал он и щелкнул ногтем по крышке бывалого нетбука. – Будешь нам заметки отправлять! Вождь на сайте в Москве тискать будет!» Я прижал нетбук к животу, выпрямился, взбросил косо ладонь и заполошно крикнул: «Хайль фюрер!» Гауляйтер закрыл уши ладонями и заржал, как необъезженный конь.

Я глядел на рюкзак, он валялся под моей кроватью с шишечками, и думал: вот мой дом, моя кровать, и я скоро все это покину и рвану на Украину. Война ждала меня. И я ее дождался.

Перед отъездом я набрался храбрости и поехал туда, где я жил раньше. Я слез с автобуса, шел знакомыми улицами, ноябрьские деревья хлестали меня ветками по лицу, я не узнавал тут ничего, а ведь я жил тут только вчера. Я нашел дом и долго стоял, глядя на его номер и название улицы на табличке. Потом вошел в подъезд – в нем, как всегда, пахло кошачьей мочой, – впал в тесный лифт с горелыми кнопками и нацарапанными на стенках матюгами, нажал кнопку и медленно в этой пахучей мышеловке поехал вверх. Я ехал и думал: я ли это еду, и зачем я туда еду, ведь все, к лешему, погибло, да и я сам погиб, да и все это не нужно, все ни к чему. Лифт раздвинул двери и выпустил меня. Хорошо, что я не выбросил ключ от квартиры. Я, наверное, целый час стоял перед дверью, прежде чем засунуть ключ в замок и повернуть его. Наконец я сделал это. Дверь не была закрыта на «собачку». Я вошел беспрепятственно. «Домой, – говорил я себе, как под гипнозом, – домой, домой, я пришел домой». Я врал себе и не краснел. Безошибочная пустая тишина обняла меня. Так, что я чуть не оглох. Дома не было никого. Дом был пуст. Пуст, как вылущенный орех. Даже шкафа не было, которым отец и мачеха загораживали свой семейный диван. Даже кресла и стульев. Голые стены. Повсюду валялись никчемные тряпки, будто тут наспех собирались и не успели всю одежду в сумки затолкать. Одна странная вещь стояла ближе к окну, на полу: птичья клетка. В клетке лежал, лапками кверху, мертвый попугай. Я подошел ближе, и засмердело. Я зажал нос и посмотрел на балконную дверь. Она была плотно закрыта, более того – обклеена липкой лентой, как от морозов. И окна тоже были заклеены. На зиму. Я подошел к клетке, поднял ее с пола, рванул на себя балконную дверь, она открылась с треском, липкие ленты свернулись спиралью. Хлынул холодный воздух. Я вышел на балкон и вытряхнул из клетки мертвого попугая на снег. Следил, как он летел, растопырив мертвые синие крылья. Я стоял на балконе, держал в руках клетку и рассматривал ее, пустую и бесполезную. И вдруг я понял, что я вышел на наш балкон в первый раз. Впервые после того, как с него в детстве навернулся. Что я стою на балконе, куда я не выходил никогда. И мне не страшно.

И я засмеялся.

Я шагнул внутрь квартиры и прошел на кухню. Распахнул холодный шкаф под кухонным окном. Отвалил кирпичи и просунул руку в мой тайник. Я вытащил из тайника паспорт, поддельный студенческий билет, он запросто мог пригодиться, деньги, там все еще лежали царские пять тысяч, я их вынул когда-то из живого кошелька, из мертвого отца, и пальцы нашарили еще что-то, в глубине каменной выемки, холодное и гладкое. Я вытащил это гладкое и стеклянное. Это была бутылка водки. Я сунул документы и деньги за пазуху, бутылку в карман косухи и ушел. Крепко захлопнул дверь и даже не обернулся, чтобы посмотреть на нее.


Гауляйтер сдержал слово. Я толкся вместе со всеми, когда все по перекличке садились в автобус, ошивался рядом с командиром – так мне велел Гауляйтер. Командир, я не знал его имени, все посматривал на меня, косился. Думал, должно быть: почему я в автобус не сажусь? Может, на дорожку курнуть хочу? Все сели, и тут Гауляйтер подошел к командиру и показал пальцем на меня. Крикнул бодро: «А это военкор наш! Будет тебе статьи клепать, о наших героях, зашибись!» Командир недолго думал. Кивнул на еще раскрытую дверь автобуса, и я со своим рюкзачком задохлым, а в нем дареный нетбук, впрыгнул туда, куда прыгать было не надо.

Дорогу я плохо помню. Я вообще плохо автобус переношу, если ехать долго, меня тошнит, и я дико хочу спать, вот уж такой я хилый парень. Иногда мне становилось совсем уж дерьмово, и я открывал окно и травил прямо на шоссе. Наши смеялись. А что не посмеяться, цирк же бесплатный, Фимочка блюет, изнеженная деточка. Мы не спрашивали, куда едем. По обе стороны автобуса расстилалась рыжая, сухая, мерзлая осень. Мы подкатили к беленому домику в чистом поле, и я увидал – поблизости, в сухой рыжей траве, коровы пасутся. Странные коровенки: маленькие, как козы, и все сплошь черные, и плотно прижимаются боками друг к дружке, так, что издали выглядят как громадный черный утюг, что гладит грязное золото поля. «Что это за звери?» – спросил я командира, я ближе всех к нему сидел, он на переднем сиденье, и я на переднем. «А, – он развеселился, – это, знаешь, американские коровки. Выносливые, стервы! Воронежский губернатор распорядился доставить из Америки этих коровок. Из Монтаны! Ну полная монтана, я тебе скажу. Скачут по полям, морозы переносят! Им и хлева не надо – огороди загон прямо в поле, и делу конец!» Я смотрел на черных коровок и думал: а вот меня убьют, и я никогда ни в какой Монтане не побываю. И радость и гордость распирала меня изнутри.

Зимуют в полях, ночуют под открытым небом, под звездами, на ветру. Я никогда не думал, что мы в Донецком аэропорту будем ночевать, как те коровки. Даже еще хуже. Люди круче коров. Людей выкинь в открытый космос, и там они выживут.

Беленый домик оказался границей. Никто документов у нас не проверял. Из домульки вышел старик в камуфляже, козырнул автобусу, махнул рукой: проезжайте! Шофер дал по газам. Мы поехали все по той же земле, рыжая трава клонилась под морозным ветром, но это был не ковыль, это я точно знал. Земля все та же, а это уже Украина. Вернее, то, что вчера было ею. Луганская народная республика. Ноябрь кончался, наваливался из-за полей декабрь, и никто из нас не знал, встретим мы на земле Новый год или уже не встретим. Смерть! Здравствуй, мы тебя уже видим, мы близко! Привет! Но нигде не стреляли, и мины не рвались, и зенитки не бухали, и мы все в автобусе начали потихоньку посмеиваться: ну где же она, война?

В поле под Луганском мы остановились и поели, чтобы спокойно пожевать, без тряски, да и водитель чтобы пожрал. Высокое небо светилось над нами близким морозом. Ледяные перья облаков высыпались из божьей подушки. Боженька там проснулся, глядел спросонья на землю и думал: черт, как же вы все мне надоели, люди, коровы, черви. Мы разворачивали вощеную бумагу и целлофан, вынимали разномастную еду – кто домашние блинчики с мясом, кто казенный хот-дог, кто пошлый банан, кто стеклянную банку с супом-лапшой, и хлебал этот холодный суп через край, кто бутерброды с колбасой, и все жевали, улыбались и подмигивали друг другу, и бормотали тому, кто ел бутерброд: «Русская у тебя колбаса-то, русская?! Русская! Нам украинской не надо, запомни! И сало, попробуй только сало жрать! Сам салом станешь!» Автобус опять потрясся по дороге, и, когда мы услышали первую канонаду, мы все переглянулись. Все это было реальностью, эта война, и вот мы на нее приехали. Командир наш подобрался, как волк перед прыжком, у него сделалось такое четкое лицо, будто из меди вычеканенное. Он осмотрел всех нас одним быстрым взглядом и громко, отчетливо сказал: «Слушай мою команду! Если снаряд попадет в автобус – пригнись, руки на голову, ложись на пол! Лицом вниз! Поняли?!» Мы все потрясенно молчали. Только находчивый Заяц проверещал тонким, диким голосишком: «Есть, товарищ командир». Командир еще раз обвел всех глазами: «Аэропорт обстреливает артиллерия, еще обстреливают его из гранатометов и из стрелкового оружия. Приедем, вам всем выдадут оружие на месте». Я почему-то подумал: вот ребят убили, от них остались автоматы и винтовки, и теперь их нам передадут, как факелы. А потом нас чпокнут, и у нас, мертвых, оружие отберут, и новым смертникам вручат. Ничего веселого не было в этих мыслях, но я все равно тихо, беззвучно, как придурок, смеялся. Я вспомнил Мицкевича и его хвост. А может, меня не убьют, и я буду тут воевать так долго, что у меня тоже вырастет хвост; и, когда я вернусь, мы с Мицкевичем будем сравнивать хвосты, у кого длиннее. «Что ты покатываешься? – сердито спросил меня Шило. – Плакать надо, а ты ржешь».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации