Текст книги "Долина царей"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Он остановился около особенно могутного костра. Огонь размётывался из средоточия в разные стороны, торчал оранжевыми осьминожьими, Адскими щупальцами. И жарко же было тут! Василий глубоко вздохнул. Вдохнул пламя. Огонь беззастенчиво полез ему в лицо, целовал щеки, забирался в ноздри, проникал вглубь помрачённого ночью и огнями блаженного черепа. Он стоял и ничего не думал, ничегошеньки. Башку задрал. Чуть шею не сломал. Там, высоко, в воинственных разъятых ветром небесах, всходила, разрывая светом угрюмые снеговые тучи, вырываясь сиянием из небесной клети, огромная Красная Луна.
Такую Красную Луну он зрел впервые.
Огонь обнимал его и выл, свистел вокруг него, а он глядел на красный, военный свет высоко взошедшей Луны, а она лила угрюмую кровь на людей, бестолково бродящих кругами по стогнам, на гигантские железные туши неведомых машин, из них торчали гусьи шеи пушек, и гусеницы, внутри коих прятались колеса, лязгали коварными, изобретёнными и приваренными на неведомых заводах сочлененьями.
Танки, эти чудовища зовутся танки. Танки, они же для войны.
Василий повернул голову. Танк стоял рядом с костром. Огонь тоже обнимал его; огонь был отцом родным и Блаженному, и железному танку.
Справа и слева стояли танки. Спереди и сзади урчали танки, и, чем ближе они подползали, тем невыносимее становился гул и лязг. Когда гудение превращалось в вой волчьей стаи, а лязганье – в звук разбиваемой гигантским молотом Вселенной, наступала тишь. Это танк вставал посреди площади, как подстреленный, и притворялся мёртвым.
Мёртвым железом. Мёртвым боем. Мёртвой войной.
– Война, – выдохнул Василий, – это ты?
Прямо над Красной площадью висел шар, изрытый тенями. Красный, с одного боку оранжево-огненный, с другого исчёрканный кляксами бурсацких чернил.
Луна, над коей войной ты мерцала? Над коей замерцаешь теперь? Надо мной катишься, светишься угрюмо! Красная… Волчья… Нет у меня для тебя заклинанья. А у тебя для меня заклятье – есть?
Задрал бороду, поднял к Луне страдальческий, в коре морщин, обмороженный лик. Лунный свой лик на земле. И в небесах плыло в дёгте ночи, вспыхивало сумасшествием зеркало, его отражало.
Он видел, в небесном красном зеркале шевелились его губы.
Он шептал сам себе и всей земле: война началась.
Костры пылали умалишённо. И сам он, в который раз от сотворенья самого себя, ума лишился. Наилучшее состояние, наисчастливейшее; входя в него, не надо никому ничего говорить, не надо биться рыбой об лёд, петь песню, её же никто не слышит. Ты, без ума, есть счастливый зимний Дух; ты бродишь по льду, летишь вдоль иглистых звёзд, и тебя никто не простил, ты же простил всех.
Он опустился в снег на корточки, потом уселся в снегу, будто Царь на троне, захватил в горсть бороду и обтер ею щёки, лоб, рот и подбородок. Борода заместо рушника. Так ему и надо. Он припомнил нашествие татар. Северной небесной мантией встали тогда пред ним двери Успенского собора. Он видел в небе громадных железных птиц; он видел, а люди не видели. Небо подало ему милостыню безумного зренья, он провидел Время, а люди ничего не хотели о Времени ведать, они его боялись, презирали, шарахались от него, плевали в него, пожимали плечами, посмеивались недобро: ишь, Время! Подумаешь, владыка надо всеми! Ну и что, мы все уйдём! Попрощаться друг с дружкой не успеем! Никто не знает, что оно такое! Вот, в нём войны и Мiры, а нас кровавым маслом мажут на Богову булку!
Василий тогда втёк в собор вместе со всею толпою, опустился вместе со всеми на колени, иерей басом затянул Великую ектенью, и стал молиться и плакать народ, и он молился и плакал со всем народом. Так стояли, коленопреклонённые, и вдруг раздался стук и шорох и стал расти, и разросся неистово, и обратился во Вселенский шум и гул, и Василию чудилось, внутри громадной расписной клети храма летает необъятная, величавая, крылья на пол-Мiра раскинувши, скорбная Дева-Птица. Из уст в уста бросали коричневые старухи слух: зрели ту Деву-Птицу сидящей на кресте церкви Всех Святых на Кулишках, а потом на зальделом Черкизовском пруду. Волочила она крыло за собой. Прихрамывала. То ль ногами девичьими на снег ступала, то ли птичьими когтистыми лапами, не разобрать. Какой опричник ей крыло прострелил? С высоты страшной вниз летела, оземь грянулась, как не разбилась, а вот ножонку, видать, подломила.
Площадь горела огнями под смоляной крышкой неба. Василий обернулся. Среди сугробов явился Богородицын лик, он алел огненно, призрачно, румяно. Длинные глаза призакрылись, по щекам ползли слёзы с запахом мvра; и не богомаз нанятый такие ланиты малевал. Не руками тот образ писан. Василий замер. Площадь замерла. Костер полыхал рядом, опалял дыханьем дракона Васильевы космы. Из-за огня шагнул к Блаженному человек. Шум от крыльев. Огонь во снежном храме. Пронзительный, ясный голос Ангелицы, раненой, к земле на смерть с неба летящей.
Василий широко перекрестился. Из-за сугроба человек другой шагнул. Так оба подошли к юроду, из-под меха шапок не различить ни лиц, ни глаз, ни зубов в оскале улыбки либо ненависти.
– А что, люди, война?
Костер завыл сильнее, оглушительнее.
– Да! Зимняя Война! Молись, безумец, горячей! Авось нас всех отмолишь! – крикнул первый мужик и шагнул ближе.
– Бога громче зови, дурак! Авось Он зла не попустит! – выкрикнул другой.
Они подошли к юроду с двух сторон, он не успел и ахнуть, как один цапнул его руки и дёрнул их вперед, вытянув плетями, а другой, глазом не моргнув, накинул ему на запястья блестящие серебряные кольца и громко, звонко защёлкнул замки.
Огонь выл злее, горячей, густо-нефтяное небо надвигалось, придавливало к белой алмазной земле людей, кучно толпящихся на площади, медленно, горько идущих по её сковородному кругу. Василий поднял над головой обе руки, закованные в наручники, и сам себе он казался птицей с переломанными крыльями, братом той Ангелицы, что металась по церкви, летала под куполом, стараясь пробиться жалким свободным, жарким телом сквозь серебром нарисованные на погребальном ультрамарине яркие щедрые звёзды.
– Зачем вы меня…
– Много видишь! Много знаешь! Лишку!
Ночь стала обширною храмовой фреской. Людям в лицо бросила густое холодное варево метели, иглы льда-снега вонзились в скулы, в уши, во лбы, забили белой ветошью рты. Рты, разеваясь шире часового циферблата на кровавой башне, вопили, но метель бинтовала их, затыкала морозом, и воплей не слышал никто. Из-под купола, где важно, кругами ходили Марс, Венера, Мицар и Антарес, сорвалась крылатая Дева, про неё же гудели сплетнями старухи; из разводов солнечной охры, из сгустков крови слепящей киновари, из самородного злата темперы, полдневной синевы зенита, мазков междупланетной серебрянки, из густоты туч, беременных Адской грозой, летела прямо на людей Птица величиною с целый Мiръ, и все, кто зрел её в небесах, утверждали, что да, власы, лик и широкие, перламутрово-синие дурманные очи были у ней вправду бабьи, баба она и есть баба, хоть в небесах, хоть на земле, хоть в ногах у Царя лежащая, хоть летящая, и видишь, видишь, кричали люди, летит, летит!.. и руки сложила в молитве, и молится, глянь, рот шевелится, а очеса пылают!..
Ах, что брешешь, может, она сквернословит, Бога хулит…
Упала. В снегу лежала. Крылья на снегу распластала. Голову подняла. Глазами поводила. Василия увидала. Глаза закрыла. Будто огнём обожглась. Распахнула опять. Оба мужика стояли праворучь и леворучь юрода. Косились ненавидяще.
– Убежит?
– Куда ему!
– На что он уставился?
– А пёс его знает!
Он смотрел на Ангелицу. Она медленно встала со снега. Вся в белом снегу, усыпана льдинками-снежинками, исчерчена белой кистью вдоль и поперек, снегом навек окрещена. Тихо шла к нему. Подошла. Он опустил скованные руки, ощупал красными обмороженным пальцами лицо Девы-Птицы, как слепой. Медленно стал перед ней на колени.
– Перед кем это он?..
– Бредит! На то он и юрод!
– Долго то будем терпеть?
– Отведём, куда надо!
Люди молчали, у костров стоя. Танки молчали. Гул налетал, исчезал. Грохот надвигался и умирал. Суждённая война приблизилась, дышала рядом, она уже была так близко, что в неё не верилось, ведь не видать вблизи, что можно только издалека углядеть. Крылатая Дева стояла молча, перья осыпались на снег, сквозь пух-перо просвечивало голое нежное тело, она была совсем молода, ей так не хотелось падать с неба и умирать, но упала она, и кто мог поручиться, что она стоит перед Василием не мёртвая, а живая?
Я могу поручиться. Могу. Я тебя ждал живой, и вот ты прилетела живая. Шёпот пчелиным гудением наполняет воздух, это шепчутся люди о нас. Шёпот – свет мечты, молитва, реющая между мыслью и рыдающим голосом. Светится шёпот. Светом наполняется церковь ночной площади. Лобное место, для нас нет его, нет. Храм неба для нас. Нас не казнят. Мы лучше с неба падём, разобьемся, во имя друг друга.
Он себя ощущал связкой Пасхальных свечей, их монахи привозили из-за моря и гор, со Святой Земли: длинные, тонкие, белые, будто из снега слепленные, а зажжёшь, и аромат от них исходит тайный, катакомбный, такой дух, должно быть, в сокрытых от Мiра подземных часовнях. Он пучок святых свечей, и сейчас его подожгут, для этого руки ему заковали в серебряные наручники. Арест человека! Да разве можно полонить живущего! Бессмертна, свободна, вся в радости, в празднике предвечном душа его! Не закуёшь! Не избичуешь!
Он глядел на Птицу. Птица глядела на него.
– Ты помнишь? – спросила Ангелица неслышно.
Я всё помню.
Он одними глазами, широко открытыми, на безмолвной военной площади, на красном морозе сказал ей это.
И услыхала она.
Убить, чтобы житьМарина взяла в руки винтовку, подержала её в руках, потрясла, будто взвешивала. Потом побаюкала немного, так баюкают ребёнка.
Охота пуще неволи. А пуще охоты что? Воля?
Она охотилась давно, девчонкой, вместе с отцом. Отец её, Иван, слыл на селе медвежатником, так его и звали – злобно, настороженно, уважительно. Убить зверя непросто. Надо сперва у тайги прощенья попросить. Отец Иван, всюду ходивший в странном железном колпаке, так и прозывали его на селе: Иван Железный Колпак, научил её той первозданной мольбе, к природе обращаемой, ко всему живому: лесушко бажоный, речушка бажоная, дай вдохнуть тебя, дай напиться; зверюшко бажоный, дай убить тебя, а потом шкуру твою на тепло детям моим пустить, а мясо твоё дай старикам на пищу изжарить. Птиченька бажоная, дай подстрелить тебе в полёте, ибо нужны мне твои пёрышки для мягкой подушки, а белая грудка твоя для варева недельного, на морозе и дольше в чугуне хранится. Рыбонька бажоная, дай спымати тебя, крюк мой губищу твою крепко зацепит, дай вытащить тебя, ясная, живая, на берег да пронзить острогой; чешую твою златую дай ножом счистить, тело твоё солнечное дай в котле на весь крещёный Мiръ сварить. Ягодка бажоная, дай тебя собрать во туес берестяной! Дай тебя вкусить, в себе поносить! Блаженна ты, ягода, ибо ты есть красная кровушка Господня!
Марина наизусть шептала, повторяя, отцову молитву тайге. Вышептав её всю, до конца, она посмотрела на сына. Василий стоял около стола. Головёнка ниже столешницы, ножки в катанки смешные обуты, сама Марина из бараньей шёрстки скатала.
Марина не говорила сыну, что у них закончились запасы мяса, и долгая ещё зима, и до весны палкой не добросить.
Отец медвежатником слыл, и она медвежатницей сегодня заделается.
Во имя сына.
Чтобы выжить. Чтобы – жить.
– На добычу пойдём, сыночек.
– Что такое добыча, мама?
– Это наша с тобой жизнь.
Василий уже научился ходить. Малютка, он бегал по всей избе в короткой рубашонке, Марина криво, на руках подрубала их красной ниткой, купленной у коробейника за грош. Василий любил сидеть у ног матери, когда она ему мастерила игрушку – из сладко блестящих надкрылий толстого изумрудного жука, из чудовищной кедровой шишки, величиной с добрую тыкву. Мать катала его по сельцу в санях, сама же их сколотила из лиственничных дощечек, сама же и раскрасила соком конского щавеля, ежевики и брусники, меловой мукой, красной и голубой глиной с берегов бурливой ближней речки. Василий заходился в смехе и от смеха вываливался из радужных санок, мать подскакивала и вылавливала его из искристого жгучего сугроба, как осетра из-подо льда! И он хохотал у неё на руках! А она расцеловывала его в румяные щёки, и в подбородок, и в захолодавший на морозе лоб, и смеялась сама: «Ах ты, ванька-встанька мой!.. Держись крепче!.. А я тебя не покину!.. Так домчимся до Рая!.. До Рая!..»
Василий вечерами, когда мать укладывала его спать, обнимал ее ручонками за потную сильную шею и тихо спрашивал: «Мама, а что такое Рай?» Марина медленно, ласково расцепляла руки сына, нежно толкала его ладонями в грудку под холстом рубашки, он падал спиною на мягкость ночного ложа – мать сварганила ему Царскую постель из деревянного корыта; дно корыта завалила душистым шуршащим сеном, выстелила беличьими и заячьими шкурами, сверху укрыла домотканой рогожкой, наволочку набила нежнейшей, кружевной шерстью ягнят, и так получилась чудесная ладья для еженощного путешествия по снам и виденьям. «Рай, это, сыночек, такая небесная земля». Василий вздыхал прерывисто. «А разве бывает земля на небе?» Мать улыбалась тонко, цветочно. «Бывает. Или не бывает. Раю это всё равно. Если даже и не бывает, Рай всё равно есть». Василий соглашался с этой ночною песней.
Он просил ее: «Расскажи про Рай. Ты бывала там?» Марина опускала голову, и подбородок её касался яремной ямки. «Конечно. Всяк человек там бывает. Только не помнит, что он там был. А я помню. Рай красивый. Там всюду яблоки, ягоды, яхонты. Ярость зверя там превращается в тихую ласку, в умильное урчанье. Перловицы раскрываются сами, приглашая взять у них из их тайны, прямо из брюха великие жемчуга. Снег там идёт тёплый! Даже жаркий! Я там шла босиком по ковру, а ковёр тот был сложён из живых барсов и диких котов, они разлеглись на земле, обнажили пушистые животы, и я, босая, осторожно, легко так по тем диким кошкам ступала, и они блестели, сверкали туманными от ласки и медовыми от любви глазами, и обнажали в улыбках острые зубы, покусывали меня за лодыжки, тёрлись мне об икры лбами и мохнатыми щеками… Красота сама шла мне в руки! Рай, сынок, это такое Солнце с небес, бьёт в грудь, в лоб, и жарко… и томно, и вольно… поднимешь глаза, а Солнце-то белым гвоздём в ночное, угольное небо вбито! Испускает светы острые, танцует и крестит тебя широкими лучами! А всюду мандарины, лимоны златые, яблочки прячутся в тёмно-зелёной листве, маслено листья блестят, плоды ветки гнут… любой срывай… ведь это Рай… А навстречу мне самой из Райских кущей выхожу – я сама… я… матерь твоя…»
Василий слушал бормотание Марины над изголовьем и тихо, незаметно засыпал. Земной сон, это было то, о чём говорить не надо было, а только ждать, звать и предчувствовать.
Во сне мальчишке являлись звери и птицы, они спускались к нему прямо из Рая на невидимых, быстро трепещущих крыльях. Однажды прилетела птица с головою юной девушки. Дева-Птица раскрыла рот и запела Василию колыбельную. Она пела лучше, чем мать, и мальчонка протянул к ней спящие руки и выдохнул: люблю тебя, родненькая, ты моя молния, ещё ударь!.. ещё спой!.. Дева-Птица держала в когтях два сияющих яблока. От них исходил медвяный и мятный дух. Одно яблоко вывалилось из дрожащих когтей, укатилось под лавку. Утром Василий, проснувшись, яблоко нашёл и съел. Сладкий сок тёк по губам, по шее, по ключицам.
Однажды мать, гуляя с Василием по сельскому звонкому рынку, остановилась, замерла около охотника, что на вытянутых руках держал шкурки соболей, горностаев и куниц и тряс ими, зазывая, завлекая. Марина во все широкие коровьи глаза глядела на прокуренное, тёмно-медовое, деревянно-твёрдое лицо охотника, на искристые шкурки с белым и охристым исподом мездры, примечала: руки трясутся, и шкурки ходят ходуном, сейчас сорвутся, упадут в синий снег, звери оживут и бросятся врассыпную. Она зажмурилась и крикнула охотнику: «Продай! На шубу сыночку!» Торговец назвал страшную цену. Марина прижала ладонь ко рту. Отшатнулась. Оттащила Василия, лучезарно и жадно глядящего на раскосого зверолова. Придя домой, тихо и жёстко сказала сыну: «Двинемся с тобой на охоту, сами, в тайгу. Санки возьмем, винтовку, нож захватим!»
И Марина вскинула винтовку на плечо, обула катанки с обшитыми кожею пятками, засунула кривой охотничий нож за голенище, Василий обмотал руку ремешком, приделанным к расписным крошечным розвальням, и они побрели по узкой тропе, проложенной редкими людьми в диком снегу, сначала к реке, потом медленно, в сугробах увязая, шли вдоль реки, потом углубились в чащобу, где кедры в синей зимней вышине целовались с кедрами, где сосны плакали на груди у красноствольных сосен.
Как, когда выскочили мохнатые коричневые комья из-за сугробного стога, из белой ямины буерака? Три медвежонка раскатились по снежной таёжной скатерти. Застыла Марина, винтовку опустила. Мальчик поднял руку, заслоняясь, как от Солнца, от огромности зверя: на горе, на грех из берлоги выпросталась на волюшку алмазную необъятная медведица, хранящая внутри себя, в гулкой груди, под лохмами рёбер и обвислого брюха, память о родах, о том, как детки её появлялись на колкий лютый свет. Медведица увидала женщину и мальчика. Откуда силы взяла, чтобы, шатаясь, подняться на задние лапы – и пойти, пойти, высоко подъяв передние, грудью, болотным черёвом, всеми когтями, жарко разинутой бешеной пастью, всей грозой-жизнью лесной на жалких, бесстыдных людишек?
Марина поняла: надо стрелять. Выстрелила. Мимо! Пуля ушла мимо, как и вовсе не бывала. Василий не шевелился. Он обратился в пень. Важно было выждать, прикинуться лапником тяжким, веткой обледенелой. Стать всею природой, зимне обнимающей его и мать. Вот зверь; и он вышел навстречу им; и сейчас он на них нападёт и их пожрёт. А если они – зверя – убьют?
«Не убивай, мама!» – хотел он взвопить, но ужасом воли загнал, затолкал крик внутрь, в пряжу кишок. И он знал: мать сейчас зверицу убьёт. У неё просто нет другого выхода.
***
Я впервые видел смерть так близко. Марина выстрелила ещё раз, и опять мимо! Она до крови закусила губу, я видел, как кровь медленно и темно ползёт у нее по ледяному подбородку. Не убежать. Слишком вязкий снег.
– Беги!
Мать крикнула громко, так громко, что я на миг оглох. Она меня спасала. Я враз стал взрослым и всевидящим. Смерть даёт тебе второе зрение; она дарит тебе горькую древность земли и владение Временем. Я тогда это не до конца понял, зато сильно и страшно почуял. Но я не стал убегать. Ноги мои стали железными поленьями. Лицо стало перевёрнутым рыбачьим котлом. В него можно было бить молотком, как в бубен или набат. Медведица, вопя, неотвратимой тучей надвигалась на мать. Марина выхватила нож из-за голенища. Выставила его перед собою лезвием вверх.
– Надо было, дуре, к древку привязать… копьецо сладить…
Дальше я не разобрал, что она бормотала.
Два, три шага, и вот медведиха рядом с матерью, и незаметный, быстрый взмах лапой, и вот уже мать кричит, обливаясь кровью – медведица распорола ей когтями щеку, шею и плечо, легко и хищно стащив с головы шаль, разорвав овечий тулуп и ткань платья под ним. Мать моя, с голой красной, разодранной грудью, заорала медведицы страшней и сама, в крови, двинулась на неё. Зверица выкатила красные глаза и застыла. И тогда мать обеими руками вцепилась в рукоять ножа и, хакнув, резко и глубоко всадила кривое лезвие в шерсть, в плоть, в космы, под рёбра, во тьму.
Во звёздную тьму зверьей жизни, неведомой человеку.
Мать знала, куда целить: она попала медведице в сердце.
Нам не понять сердце человека, а зачем нам помышлять о сердце зверя? Красный, толкающий кровь комок! Он бьётся и бьётся! Я зрел, как зверь умирал. Медведица ещё чуть постояла на залитом кровью, утоптанном её лапами и материными катанками снегу, потом пошатнулась и стала, как во сне, оседать в снег, её задние лапы подломились, она рухнула на четвереньки, упала на бок, дрыгала всеми четырьмя лапами, а я бы поклялся – ногами и руками, так жутко, предсмертно она была похожа сейчас на человека.
Я не уследил миг её смерти.
– Счастье, что в сердце… счастье, что сразу…
Мать, заливаясь кровью, села в снег около рухнувшей чёрной, шерстяной горы. Гладила её по мёртвому затылку, по загривку.
– Сынок… давай мне кровушку остановим… перевяжем…
На морозе я сбросил с себя шубёнку, стащил меховую душегрею, потом нательную рубаху, одною ногой наступил на полу, двумя руками вцепился в холстину и потянул на себя. Крепкий холст не поддавался, не рвался. Марина, дрожа руками и окровавленной головой, выдернула у меня из рук рубашонку и зубами и сильными пальцами порвала её на длинные полоски. Я перевязал матери щеку и шею. Она отсиделась, отдышалась, встала, выдернула нож из тела медведицы. Я отвернулся, не смотрел, как Марина свежует зверя. Потом она полезла за пазуху и вытащила из-за пояса маленький острый топор. И не глядел я, как мать топором рубит дымящееся на морозе мясо.
А когда я насмелился и посмотрел Марине в лицо, я увидел, что оно всё залито слезами.
Слёзы мешались с кровью и стекали вниз, и таяли в шерсти тулупа, и скатывались на кровяной снег. Я понял, почему мать плачет.
– Мама! Они тоже умрут?
Я показал рукой на маленьких медведей, отчаянно раскатившихся по снегу чёрными шарами. Марина, прикусив губу, молча помотала головой: нет, нет, нет.
– Нет! Мы возьмём их с собой! В сельцо!
– А как мы их поймаем? Убежали они!
– Далеко не уйдут! Рядом берлога!
Марина накладывала красное тёмное мясо на мои санки и крепко приторачивала куски к сиденью и деревянной спинке пеньковой веревкой. Потом мы ловили медвежат. Приманить их нечем было, не захватили мы в тайгу ни кусочка сотового мёда из погреба, ни жимолостевой ягоды из вареньевой банки, ни застывших на морозе круглыми колёсами и жерновами сладких сливок. Мы гонялись за ними просто так, набрасывали на них мешок, я пронзительно кричал: мама, а вдруг они кусаются и мне руку насквозь прокусят! – а мать, слабая от потери крови, падала на снег и ползла по снегу, пятная кровью белизну, и смеялась сквозь нищие слёзы, и вопила, и молилась шёпотом, и крепко, любовно обхватывала руками зверька, залавливая его, к себе прижимая, целуя кровавыми губами в нос, в мохнатые уши, зарываясь солёным лицом в спутанную, унизанную сосульками волглую, пахучую шерсть.
Марина потащила домой медвежат в мешке, а меня оставила сидеть близ санок, сторожить разрубленную на много кусков медведицу. Останки зверицы валялись поодаль, в снегу. Смеркалось. Снега светились в пугающе-синих сумерках княжеским перламутром. Матери не было долго. Целую жизнь. Я прожил жизнь, пока её не было; и заснул на морозе; и замёрз; и умер; и опять родился. Когда я родился, я мать мою увидел. Она, качаясь, шла ко мне в снегу. Шла по снегу. Шла поверх снега. Я не понимал, что она мне снится. Что может понять новорождённый? Я только что видел Ад, там убивали зверя, живого, красивого, мать маленьких детей мохнатых, там лилась на снег кровь моей родимой матери, и я болел её болью, я кричал её криком, и это её, её слезы текли по моим щекам в морозных Адовых приделах. И я так помнил Рай! Мой Рай! Я же родился, чтобы идти и идти в Рай, всё в Рай и в Рай! И боле никуда! Назначено мне так! А кем, и не знаю!
И я, и я Рай мой тоже выучил на память! Всё там знал! Там вода играла жидким яхонтом под глинистым красным обрывом; там полосатые рыбы-вьюны, если их выдернуть из воды, могут жить в избе в глиняном горшке, и можно низко опускать лицо над горшком и годами напролёт следить, как туда-сюда ходит-плавает твоя живая мечта; там молоко ли, сливки застывают золотыми и серебряными слитками, и, чтобы они растаяли, надо посадить их в печь в чёрном, как ночь, чугуне; там две толстых, закрученных змеиной спиралью свечи горят под иконой, как два рыбацких далёких костра на полночном берегу; там коровы поутру мощною ребрастою, рогатой рекою переходят вброд голодное Время и входят во врата разнотравных лугов, сияющих красными жарками опушек. Мой Рай был смел и робок, он гладил меня по плечу, он подсовывал мне под ноги широкие лесные лыжи, похожие на разделочные доски – одна у нас в избе хранилась для лепки пельменей, другая, чтобы мелко и весело острым тесаком резать черемшу; Рай пел мне песни на сон грядущий и поутру – то голосом матери моей, то множеством птичьих дробных голосов, они речными перлами рассыпались вдоль и поперёк по восстающей каждое утро из мёртвых земле, и я непреложно знал: земля родная это и есть Рай, мой хвойный Рай, я вдыхал его, целовал, крепко сжимал, как маленький кедровый орешек, в потном тесном кулаке.
Я жизнь в кулаке сжимал. Она была слишком любима мною. Я не хотел с ней разлучаться ни на миг.
Так я сжимал жизнь в зимнем холодном кулачонке, и краснели на морозе маленькие пальцы, и я бредил Раем, не понять было, в нём я или вне его, вспоминаю я о нём или живу в нём, и никто меня из него никогда не изгонит. Потом я сел на снег и стал мечтать о костре. Потом стал тихо засыпать, клонить головёнку на морозе. И, хоть я был тепло одет, снаряжён матерью для дальнего в тайгу похода, мороз пробрал меня до костей, и стал я тихо замерзать, помышляя о том, что мороз – это просто сон, это только сон, и ничего больше, и вот он, Рай, рядом.
Мать явилась из ничего. Из пустоты. Я с трудом разлепил глаза. Мать качалась передо мной маятником старых часов, приколоченных к срубовой стене в нашей бедной избе. Тук-тук, тук-тук, – ходил-бродил хмельной маятник туда-сюда, и я сам превращался в маятник, я сам состоял из железа, из позеленелой меди и позолоченных винтов. Мать подняла меня на руки из сугроба и на удивление легко и быстро пошла по снегу, просто полетела; я понял, она скользила по снегу на лыжах. Ах, надо было сразу нам обоим на медведя на лыжах катить; тогда бы мы от медведицы той стремительно укатили, мгновенно.
Дома Марина раскутала меня, всё моё онемелое, железно-сабельное, обмороженное тельце. Я, взрослый, из-под потолка глядел на себя, малютку. Мать открыла зубами длинную бутыль синеватого мутного стекла, плеснула себе в ладонь зелья, оно пахло дико и страшно, и этим запретным раствором стала мазать мне живот, руки и ноги, втирать в мою обожжённую зимой кожу рукотворный огонь. Через малое время я застонал: тело охватило кольцом огненной боли, я дёргался, ныл, кусал рот, скалил зубы, как волк, как медведь, я становился зверем, а не хотел им быть. Мать растёрла меня до жгучей, печной красноты, я уже орал, не смыкая рта. За окнами, опушёнными горностаем снега, бесилась вьялица и вспыхивали и снова слепли плачущие светом звёзды. Свет! Я сам иной раз чувствовал себя светом. Я, свет, мог обращаться в звук, в дрожание хакасского комуза; мог становиться словом, и тогда мать, полосатый кот, цветная сойка за окном, яблочно-алые снегири, все разом, слышали-видели меня. Я горел и гас, и, когда меня заволакивала тьма, я боялся, что вновь не появлюсь в широкий Мiръ.
Я лежал, кричал под материными руками и под обжигающей плёнкой сине-мутного самогона, а по полу катались три чёрных живых шара. Медвежата, мохнатые комки. Сгустки шерсти, повизгивания и блеска глаз-чечевиц. Она валились набок, кувыркались, показывали брюхо – это был знак высшего доверия брату-человеку. Я забыл про боль, пялился на медвежат и перестал орать. Мать перевернула меня на живот и крепко, жестоко растирала мне спину. Шершавый рабочий наждак её ладоней расцарапывал мне кожу под лопатками и на пояснице. Медведики уселись возле корыта, где я лежал; мать, растирая меня, стояла перед корытом на коленях. Мать и медвежата восседали рядом. Только мать жмурилась, меня растирая, – самогон выедал радужку больнее резаного репчатого лука, – а медвежьи дети глядели во все чечевичные глазёнки.
Когда я весь запылал костром и перестал чувствовать мою плоть, а превратился в одно большое сломанное, без веса, крыло, мать накрыла меня волчьей дохой, вынутой из сундука, из-под леденистой чугунной крышки, обитой полосками красной жести. Вот тут я наконец согрелся. Разжарился, запылал. Засыпая, оживая, туманно, сквозь дрёму я почуял: тяжёлое на ногах, тяжёлое на животе, а вот ещё тяжёлое давит мне на локоть, а морда под мышку тычется. Это медвежата, все трое, запрыгнули ко мне в моё спальное корыто и укладывались на меня и рядом со мной, и прижались ко мне, прилипли, и я спал в Раю, и звери спали со мной.
А когда я проснулся, я света не взвидел. Божия Матерь медленно выходила смуглым ликом, нежными длиннопалыми руками из тёмного золота древней иконы в хвойный, восковой воздух земной избы. Глаза-сливины Пресвятой Богородицы плыли ко мне, приближались, сердце прожигали. Книга, близ коей всегда стояли две витые толстые свечи, сама собою раскрылась. И с её желтых, заворачивающихся в трубочки, измоченных дождями, высушенных ожоговым полднем, ломких страниц посыпались буквы, буквицы, буквочки. Семена, из них же соткана почва, из них прорастает белый свет, и они в нашей крови текут, иначе мы не говорили бы их, не выдыхали горячим паром изо рта?.. – нет, из сердца!.. – в мороз, не плакали бы и не смеялись ими одними.
И из этих мелких, живорыбных, осиянных, семенных буквочек вдруг стали складываться деревья, птицы, песчаные барханы, морские волны и павлиньи хвосты подлинного Рая. И те живые, кто ютился в Раю, все почему-то глядели в одну сторону.
Туда глядеть нельзя было, да они глядели.
И боялся я посмотреть; и знал я, что там – Ад.
Я выпростался из-под спящих медвежат и стал босыми ногами на ледяную половицу. Я знал: одного угла избы нет. Там пустота. Там Ад и ветер. Непроглядный простор. Свечи горели, испуская длинное, стрельчатое, узкое, змеиным языком, кинжальное пламя. Пламя стало рваться, бесчинствовать, клокотать. Фитили обгорели, плавились. Я наконец повернулся.
Ад пылал тысячью жадных огней. Ступить в эти огненные рои – и зажалят тебя до смерти, и воскресения не будет. И Мiра не станет, и войны; ничего.
А если туда побежать! Прыгнуть в Адский вой, в угольную, антрацитовую пустыню! Горло обхватит чернобуркой ночи. Станут душить дымы. Марина! Где ты! Мать моя! Медвежатница! Знахарка! Плясунья! Что ты мне предрекала! Кем я стану в жизни без тебя! Почему я один! Ад, ответь мне, зачем ты, зверь, сожрал мою мать, и косточки не оставил!
Впервые отчаяние охватило меня. Со страниц толстой истрепанной Книги про Рай и Ад доносились голоса. Это кричали мученики Ада. Голые их тела корчились и обращались в буквицы. И я сам становился буквицей, и меня можно было читать и петь, а можно было счистить кухонным ножом и гладко затереть ногтем, и никто никогда не узнал бы, что сожжённая буква мерцала когда-то живыми, слёзными глазами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?