Текст книги "Долина царей"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Царь обернулся. Из распахнутого окна бил ветер, как родник на горе.
– Да услышал я! Только не то, что хочешь ты!
– Дело твоё, Царь.
– Но не твоё, юрод!
– Воля твоя, Царь.
– Что ты в смиренника играешь! Ты же не смирный, юрод! Ты – воин! Повстанец ты! – Царь сглотнул слюну, и кадык его резко дёрнулся. – Бунтарь!
– Как хочешь, так и именуй меня, Царь. Ты вот мыслишь: один он тут на Москве, сирота ползучая, ходит-бродит. Одинёшенек! Во снегу восседает! Цирк зимний народу показует! И никто не знает, никто, что у меня на Войне умерла мать. Моя мать. Марина. Ибо Зимняя Война не вчера началась. Всегда шла. И всегда пойдёт. Не закончится. А ещё у меня на Войне зазнобу убили. Сначала ножами всю изрезали, потом в лоб ей выстрелили. Я мыслями это увидел. И перелетел бы туда, к ней, да воскресить из мертвых только Бог может. Никто, как Бог. Человеку это не дано. Она мне письма с Войны писала. О том, как стреляют. О том, как она хочет жить. Как молится за то, чтобы я жил. Вот, живу её молитвами. А её убили. Так жестоко, и я…
Он не мог говорить. Слёзы залили ему лицо. Царь, не отрывая глаз от его тёмного, солнечным золотом на подземной доске прорисованного лика, сделал шаг к нему, другой, третий. Он так медленно шёл к нему, что Василий подумал: пол липкий, вареньем небось залили, подошвы Царских сапог к паркету приклеиваются, примерзают.
– А что твоя любимая делала на Войне?
– Воевала.
– Понятно.
– Что же ты с ней, за ней не поехал? Что в Москве торчишь, по улицам босиком слоняешься, голубям да торговкам на рынках глаза мозолишь?!
– Я Москве нужнее. В Москве, Царь, тоже Зимняя Война идёт. Ещё какая! Неостановимая. Только я её покамест утишаю. Утешаю. Чтоб не ревела на весь Мiръ белугой. А будет и на Москве великая битва. Попомнишь меня.
– Да я…
Царь всплеснул руками совсем по-ребячьи.
– Да я вспоминать тебя отнюдь не собираюсь! Я тебя – от себя – никуда и не отпущу! Всё, перестанешь бродяжить по столице! Будешь у меня по двору гулять! Мне – будущее – предсказывать! Мне – раны – лоскутьём обматывать!
Василий стоял, молчал. Потом закрыл глаза. Тихо качался перед Царём, под ветром иномiрным.
– Опять в молчанку играешь. А вот ответь, что ты умеешь делать? Ну, руками, пальцами, работёнку какую обычную? Какому ремеслу обучен? Лекарей у меня и других полным-полна коробочка. Иноземные! Одного звать Бенвенуто, другого Федерико. А третьего недавно с острова Британии выписал, по прозванью мистер Фьюче. Ловкий, змей, оборотистый! Всё в ручонках так и играет, искрится! Куда там твои склянки… там целая россыпь стеклянных, ядовитых огней… пузырьки, фляжки, мензурки… в одну наливает, из трёх выливает… смешивает, дым клубится, вонь, гарь, а то аромат Райский, неописуемый… Отвечай! Не понял ещё, что ли! Я тебя – на службу к себе беру! Сюда! Во дворец!
Василий стоял в ночи молча, и ночь со всех сторон обнимала его и тихо танцевала вокруг него.
– Я умею жарить и парить. Еду приготовлять.
Пришла пора изумлённо замолчать Царю.
Молчанье он нарушил громоподобным хохотом.
– Да что ты говоришь! Еду варганить! Повар ты у нас, значит! Повар! – Царь вытер вспотевший лоб тыльной стороной ладони, не переставая смеяться. – У-ха-ха-ха! По-о-о-о-овар! Вот это номер, чтоб ты помер! Повара мне Бог послал! Да у меня поваров на кухне знаешь сколько… – Осёкся. Измерил Василия взглядом вдоль-поперёк. – Повар, говоришь. Повар… Быть по-твоему, бродяга. Чую, особые блюда ты будешь готовить мне. Чудодейные. Единственные. За то тебя и беру, слышал! Ты чудесник, и еду из рук мага получать – не то что из рук остолопа. Хочу и беру! И – взял уже! Эй!
Громкий хлопок в ладоши спугнул двух синиц, примостившихся на стрехе теремного окна. Раскрылись двери, ворвались слуги, бояре, спальные, оруженосцы, воеводы, те, кто ждал вечернего Царского приема; влетели, втекли, расползлись по палате, прятались под расписными лесными сводами, под пологами и занавесями, склонившись, умильно глядя Царю в лицо, ждали приказа.
Царь развернулся и мощным, богатым, всевластным жестом указал на прямо и жёстко, как мёртвая жердь, стоящего Василия.
– Вот! Видите этого человека? Ага! Видят все! Все созерцают! Смешон, да! Наг, нищ и бос! Однако воля моя – и с нынешнего дня именно он становится главным поваром на моей Царской кухне! Привозить ему лучшие яства! Отборные овощи! Свежевыловленную драгоценную рыбу из моих морей и моих рек! Закалывать откормленных свиней, молоденьких теляток! Свежевать только подстреленных на моей Царской охоте зверей! И новоиспечённый мой повар будет готовить мне оленину, козлятину… медвежатину!.. Вы!.. Слышите!.. Доставлять крупнейшие, вкуснейшие садовые ягоды: сливу, вишню, смородину, а также ягоду лесную: бруснику, голубику, чернику, землянику, иргу! Яблоки румяные, румяней девичьих щёк, в мешках на кухню приволакивать и в чаны ссыпать, чтобы повар мой те яблоки ножом резал и из них, смешавши с сахаром и мёдом, начинку делал для могучих, во весь Царский стол, пирогов! Добыть и установить на кухне моей бутыли прозрачные, бутыли вместительные, громадные, для изготовления домашних вин, бражек, настоек и наливок! Вы слышали?! Всё поняли?!
Кулак подъятый Царь, выкрикивая это всё и веселяся, над головой держал.
И все, вся челядь, донельзя напуганная, глядела на тот массивный, крепко сжатый кулак, величиною с великанскую кедровую шишку. Такие на старых прибайкальских кедрах, сгибая тяжестью иглистые ветки, висят. Их только колотом сбить. Сами наземь не упадут.
– Всё… всё, всё, всё… Царь-государь наш… великий Царь!.. о, поняли, поняли, конечно, поняли… и всё исполним, как надо… повара, повара нового, как надо, обиходим… на кухню препроводим… в одеяние облачим поварское… белое, белоснежное… без единого пятнышка… без черноты, без кровушки, без жира потёков… чисто выстиранное, крахмальное… белизны родильной, крестильной, свадебной… погребальной… а в результате – поварской, ибо жизнь человека – что она?.. она вечная еда… еда туда и сюда… без еды мы никуда… едим, едим, а потом всё рассеется, как дым… еда… рушник – Божия борода… а у этого, у юрода-то, глянь, какая богатющая бородища, даром что нищий… отращивал её года…
Царь близко подошёл к Василию. Положил руку ему на плечо. Приобнял покровительственно, невесомо, кичась им перед свитой, как охотничьей добычей.
– Ну что, дурак? Доволен ты судьбой твоей? Что стоишь столбом, меня не благодаришь?
– Я не должен быть приходить сюда.
Василий стоял, глядел и не видел. Он не видел ни толпы, ни Царя, ни разбитого в осколки стрельчатого окна.
Царь рассмеялся.
– А хоть бы ты и отказался! Тебя бы насильно, под белы рученьки, привели! А коли б не пошёл – застрелили, и дело с концом! Простой у нас приговор!
– Царь, ответь. Ты жив или ты мёртв?
Толпа, наводнившая палату, замерла. Замер и Царь.
– Ты что это…
Юрод шагнул к Царю и повалился на колени.
– Если ты жив – напои меня вином, накорми меня пирогом и отпусти. Война идёт. Не хочу я тебе во время Зимней Войны твои изысканные яства стряпать. Я хочу…
– Жить хочешь?!
Царь заорал так, что треснуло и другое стекло в раме другого окна.
– Отпусти.
Нагоходец стоял на коленях с закрытыми глазами. Он всё и с закрытыми глазами видел.
– Сумасшедший! Милость ему предлагают! Приказ сейчас велю написать гусиным пером! И на площадях народу зачитать! О назначении нового Царского повара нашим великим Царским соизволением! Хватит тебе босиком по снегам шлёпать! Не сожгут тебя на площади! Не сочтут святым! Не будут в церкви пред твоей иконой, юрод, бить поклоны! Свечи не будут возжигать! Акафисты голосить! А будешь ты у меня на кухне… между кастрюль и плошек… между тарелок, зелени резаной, лука и черемши и перца… между бочонками с северной сельдью и мешков с пшеницей, гречкой и ячменем… между горами ситной и ржаной муки… сновать!.. стонать!.. сидеть!.. хрипеть!.. на вкус варево из ложки пробовать!.. от усталости валиться!.. мокрый лоб и рожу красную тряпкой отирать!.. всё на свете проклинать!.. а готовить, готовить мне, Царю твоему, такую еду – м-м-м-м… вкуснее не сыщешь в целом свете!..
Царский люд на каждое слово кивал.
Василий терпеливо ждал, пока Царь перестанет словами-семечками сыпать.
Говори, говори, да не заговаривайся. Я уже наслушался. Надо смириться. Останусь тут. Такова птица-судьба. Ангелица, ты махнула крылом. И вот я здесь. Слушаюсь тебя. Жду – тебя.
Он раскрыл глаза.
– Что на ужин сегодня вкусить изволишь, великий Царь?
Огонь. Плита. Еда…он осторожно и беззвучно, половица не скрипнет, будто по проволоке над бездонной ямой, перешёл ночную тьму и увалился в кровать, на кою указали ему Царские спальные люди. Люди откинули гагачье легчайшее одеяло чужими руками-крючьями, согнули чужие спины колесом, кланяясь, приглашая к долгому отдыху. Василий лишь в незапамятном детстве спал в корыте, что Марина приспособила ему взамен колыбели. В корыте пахло сеном и сушёной малиной. Ему тогда виделись травные, лучисто-цветочные, полдневно-жаркие сны. Царский повар, это же надо, а. Зачем такое с ним случилось? Он не хотел. Не звал. Всё произошло помимо него; и сплоховал он, не успев провидеть Время; и оно подшутило над ним, вволюшку насмеялось.
Разоблачаться ему не надобно было – и так нагой он, только шкуру медвежачью с плеч скинуть, вот и вся одёжка. Он узрел себя в длинном, высоком, во всю стену, венецианском зеркале – от пола до потолка, с ног до кудлатой звериной башки. Стоял, долго смотрел, пока не замёрз. Поёжился. На морозе не мёрз, а в Царских покоях зуб на зуб не попадает. Лёг. Вытянулся стрелой. Ощутил твердыми костылями ног дубовый край кровати, пятками упёрся в него. Натянул на себя одеяло. Борода лежала поверх одеяла чёрно-седым спутанным мочалом.
Надо бы спать, да не спится. Неможется. Гул в ногах. И над бровями гудит. Сейчас кость думная треснет, и душа вылетит. И поминай как звали.
Он думал о людях, коих оставил на широких площадях.
Как там они живут-могут… как без меня – меня зовут, выкликают… А я и отозваться не могу. Лежу вот тут, полонённый. Куда я без моей свободы? Без троп моих по снегу, без стогн, народом по края запруженных?
Ему слышались эти вопли, эти стоны, этот скрежет, этот хрип, этот рык, этот лепет.
…Василька!.. Васятка, ах же ты Блаженная душа… Держи полушку!.. вот, возьми!.. в кулак зажми… не выпускай… не птичка, а улетит…
…Васята, поцелуй трикраты!.. Открой всю правду!.. Нас враг одолеет или мы врага одолеем?!..
…Василий, площадной ты Царь, Божие сердечко, хоть на ушко мне шепни… мужа моево родимово освободят ли из тюрьмы, ить на всю жизню, почитай, туды упекли…
Веки навалились на глаза, что глядели денно и нощно и устали глядеть. Живому нужен роздых. Он то ли спал, то ли бодрствовал, то ли виденье видал. Будто бы он сам медленно, страшно поднялся с кровати, гагачье одеяло на пол сползло. А он подошел к стене, взял в угол приткнутую канистру, отвернул затычку, наклонил железный сосуд. Стал изнутри хлестать вонючий бензин. Юрод заливал бензином пол, вокруг себя, вокруг кровати, вокруг украшенных деревянной резьбой шкафов и многоценных китайских фарфоровых ваз, величиною с добрые розвальни.
Он лил и лил бензин до тех пор, пока не вылились из железного бочонка последние капли.
С грохотом бросил канистру в угол. Она откатилась, шумно процарапав паркет.
А теперь поджечь.
Он не думал, что, поджигая терем, и себя подожжёт.
Мне просто хочется поглядеть, как пламя полыхает. Я соскучился по огню!
По бензинному озеру протопал к погасшему факелу, воткнутому в старый медный шандал.
Нет. Негоже. Будет довольно и малюсенькой свечки.
У иконы Божией Матери Хахульской, висевшей в красном углу, тихо, красной ягодой, горела лампада. На железном ржавом кануне лежали три тонкие свечи. Он взял одну, встав на цыпочки, от лампады затеплил. Все острее, невыносимее пахло разлитым бензином. Божия Матерь Хахульская, сидя на иконе тонкого письма спокойно, важно в расшитом рубиновыми кабошонами и спелыми зернами речных перлов хитоне, печально глядела на него громадными, без дна, глазами-водоемами.
Неужели я всё это сейчас, вот сейчас подожгу? И займётся огнь! Запляшет!
Свечка разгорелась. И он увидел.
***
…Пожар полыхал огромнее, чем звёздное небо над Белым Полем зимним. Громаднее, чем целый белый свет. Москва стонала, метались руки-тени над объятыми огнём домами. Пристанища бедняков, дворцы бояр – горело всё, и в огне нагими женскими отчаянными телами поднимались к небу, крича всеми колоколами, плача златыми куполами, белокаменные барабаны церквей. Купола прогорали, отрывались, их срывал ветер и корёжил жар, обнажая скелет арматуры; сусальное золото валилось на землю, плавилось, растекалось по булыжникам золотыми ручьями. Шёл, плясал огонь по Москве, и было от него не спастись. Жизнь есть огонь. Смерть есть огонь.
Рождение есть огонь. Мiръ есть огонь. Война есть огонь. Грех есть огонь. Прощение есть огонь. Любовь есть огонь. Ненависть, Господи, есть огонь.
– Боже, Ты еси огонь! – Выше, выше взметнуть руки. Обожжённые руки. Пока ещё живые руки. Мудрые, всезнающие руки. Спасающие руки. Видящие, слышащие руки. – Зри, руки мои – огонь! Огненные руки вас всех обнимают, люди! Огненные живые языки мои – до неба достают! Увидьте меня! Услышьте!
Люди толпами вздымались и опадали в ночь и смерть вокруг Василия; но они внимали тому, чему хотели внимать, и зрели то, что хотели узреть.
– Красное Солнце умерло, люди! Закатилось за окоём! Красная Луна взошла и зажгла бешеную вьюгу! И повалил красный снег! И Красная Луна…
***
…он стоял со свечой в руке, и вдруг громадная старинная книга, обтянутая коровьей ночной кожей, сама собою раскрылась на тайной странице, и сами зазвучали буквицы, ему не нужно было даже разбирать чернильные письмена в полумраке: выжжены каракули, стиснуты руки, вырван язык у колокола, язык у земли, лохматые края бумаги завивались, крошились, обращаясь в хлопья сажи, и сам собою, вечно и неколебимо, звучал полнощной музыкой словесный ряд, и выстраивались слова, подобно солдатам перед боем.
Обними меня крепче. Обними. Война священна. На земле мы остались людьми. Остановить сию Войну нельзя. Она пойдёт до конца Мiра. Гляди мне в глаза.
…ты остановишь эту Войну, Царь. Власы пылают на моей голове. Власы горят на твоей голове. Ты прячешь Птицу Мiра в атласном рукаве. Тело твоё потно и тяжело. А над сердцем твоим Солнце взошло. Да, я Блаженный, такова участь моя. Стою на краю бытия. Я всем моим телом врастаю в жизни чужие. На мою жизнь, Царь, держи! Не дрожи. Огнём предо мною не бейся! Властью твоею – в дым упейся! Всё в округе дико горит! Баба плачет навзрыд! Всё дотла сгорает, а икона, зри, в огне воссияет, а мальчонка малый близ иконы сидит, плачет, молчит… это я, Царь, я, твой малый юрод… это я, твой народ… отдай приказ… не прячь глаз… и враг поляжет, и пробьёт час… все остановится… раз и навсегда… ты выведешь войска… отзовёшь года… да, я дурак… не пойму той звезды, за кою бьются, заметая следы… Что шепчешь?.. Царь, да ты – пьяный в дым… а, слышу… только после того, как… мы… победим?..
***
…на сожжённых страницах он видел самого себя, и как он кричал, огнём взбрасывая руки к непроглядной небесной смоли, вопил бесконечно, исходил слепой музыкой крика, страшной и прекрасной, хриплой музыкой, вопил яростно, полоумно, безустанно, ловил воздух ртом, как вытащенный рыбаками на снежный берег гигантский древний усатый осётр, и опять блажил, раздувая лёгкие при кратком вдохе, а пламя обхватывало его, катилось вокруг него косматым золотым колесом, и его лохматая, болотисто обросшая волосьями-камышами башка торчала над народом, над всеобщим пожаром, колокольней вонзалась в звёзды, он запрокидывал лицо, звёзды сыпались ему в глаза и раззявленный рот, и воплем вырывался из его груди и рта огонь, и захлёстывал великий Господень Мiръ – так хлещет из стеклянной четверти неупиваемое кровавое вино, – и заливал огонь страшным Причастием снег и вороньё, костры на площади и крыши теремов, купола колоколен и обгорелые хребты деревьев, речной изумрудный, густо посыпанный солью инея лёд, сани-розвальни, подводы, телеги, железные повозки, окутанные духом бензина-керосина, стальные туши танков и их гусиные сиротьи, голодные шеи, лодки и барки, катера и пристани, что намертво вмёрзли в старую, мирную судьбу, собачьи морды и тяжелые лапы, и головы, главы людские, бедные, нищие, богато наряженные, кто в бархате и горностае, кто в пёсьей шапке, в шали, траченной молью, кто в нежнотканом посадском плате, развышитом розанами, васильками и алыми степными маками, а у кого и голая головёнка, напрочь открытая ветру и вьюге, мёрзни, башка глупая, дурота великанская, ветер-то понизу дует, уши оторвёт!.. глотку застудит, потроха льдом опалит…
…он всё это читал при свете бедной, тончайшей свечи, и губы его шевелились в мохнатой оправе усов и бороды, пламя свечи дрожало и рвалось, и он понимал – теперь, вот теперь ему надлежит швырнуть сию свечу вниз, на половицы, сплошь залитые горючими слезами, чтобы вспыхнули слёзы, запылали безумием и надеждой: последнее пламя на земле, и больше никто, никогда любимый Мiръ не подожжёт, не…
– Вы не верили! Не верили! Потому и страдаете! А верить надо! Маловерных огонь сжирает вмиг, и Богу взмолиться не успеете! Господь рядом! А вы – хохочете во всё горло! При вас Его ко Кресту прибивают! А вы… отвернулись… ухмыльнулись… и так мните: цирк, кино снимают… театр играют… Распятого – пожалейте! Крест – обнимите! Завтра – вас же – на тот Крест – возведут! Верьте в Бога! Верьте Богу! Верьте мне, я кричу вам о Боге! А вы… а вы…
Он разжал пальцы. Свеча покатилась из его пальцев на пол. Огонь вспыхнул и крепко, вмиг, обнял его. Загорелась борода. Занялись пламенем длинные космы. В раскрытый рот влился огонь и залил хрипящую вечное Слово глотку расплавленным бредом. Красная Луна взошла не на небесах: прямёхонько в спальне. Стояла, вбитая в потолок, надо лбом. Лила кровь на юрода. Он стоял весь в крови. Огонь обращался в военную память, стекал с него золотыми, красными пылающими прядями. Он слышал, как женский голос плачет рядом. Незримые люди наводняли Царскую спальню. Он глядел через головы. Огонь обнимал безвинных людей; они орали недуром. А женщина тихо плакала; и сквозь великий ор и ужас он слышал тихий, нежный плач. Наконец нашёл её глазами. Он думал, это она, Блаженная. Суждённая ему. В её мешке полоумном, с прорезью для башки, босая, ей и плач – радость, и праздник – лития. А вот нет. Не Юродивая то была. Стояла поодаль, в тени толпы, боярышня, чуть пьяненькая, он ноздрями чуял дурманный винный, малиновый запах, от неё веющий на ветру; красные и зелёные шёлковые ленты свисали у неё с кокошника, ветер их ласково, вкрадчиво перебирал; веки подмалёваны сурьмой, серьги величиной с избу тяжело болтаются в красных на морозе мочках. Личиком нежнейшая, нежнее ландыша. И зубки – ландыши; чуть улыбнулась, раскрыла пухлые от слёз губы, и блеснули зубы, а слёзыньки всё лились, всё заливали нежную, цветочную юную жизнь. На лоб спускалась жемчужная низка. Крупные перлы, с ягоду крыжовника. Женщина себя украшает, чтобы от смерти спастись. Наложит краску, притиранья, белила-румяна на щёки, на губы, и всё ей кажется, она сама Кремль, красная кремлёвская красавица-башня, врага не боится, красой выхваляется, солдат на бой воодушевляет, сама собою, красясь перед зеркалом, картину малюет. О жизни. О счастье.
…Господи, да почему же ты всё плачешь… плачешь… не сгораешь в огне…
…пока тонкая жалкая свечка летела вниз, на залитые бензином половицы, она мигнула и погасла.
Василий стоял в полнейшей, густой тьме. Будто его в ржаной хлеб запекли. Ничего не видел очесами. Видело сердце. Сердце плакало вместе с той хмельной боярышней. Он сделал шаг, другой к застеленной снегом кровати, подогнул колени, свалился, расплющился на смертельной белизне. Руки-ноги раскинул, будто плыл.
…таким вот Христа сняли со Креста; и я такой пребуду; и я такой нынче есмь.
***
Стоял у громадных плит. С подобных огнедышащих железных, ржавых плах могли взмывать в небо юркие истребители. Ангелы, отнимающие жизнь. Ангелы или дают жизнь, или её отбирают. Длят её себе только люди; и зачем иной раз длят, в толк не возьму; ибо пуста и никчёмна она, беспомощна и жалка, но ведь даже и наипустейшая жизнь свята у Господа, наималейшая тварь, в грязи распластанная, у будки тоскливо воющая, а будка завтра сгорит во пламени всемощного костра, – единственна и отмолена в вышних.
Стоял у плит, да, у одной-единой могучей плиты, и горели четыре синих огня на её залитой супами и соусами поверхности, с виду ледяной, а на ощупь жгучей. И думал, думал, что в шкворчащее яство сыпануть, перцу ли чёрного али белого, а может, красных обжигающих стручков в варево накидать, чтобы глотку воспаляло и язык крутило, как при пытке; а может, адыгейской соли, с молотыми сушёными горскими травами, либо лимон велеть принести, да так взять его в руку с подноса, крепко сжать в кулаке, и чтобы слёзный сок, кислый, вырви глаз, закапал из кулака на жаркое, в булькающую, ворчливую селянку, и да, да, дайте-ка мне с того стола, вон, со стального, оливки, да, в блюдце малюсеньком оливки лежат. Зелёные терпкие шарики. Ложка пасты томатной. Постное масло, щедро плеснуть. Оливки бросить из горсти. Поплывут зелёные кабошоны в котле, нырнут, исчезнут под слоем резаных почек, ломтиков свиной вырезки, кружков варёного говяжьего языка. Это я-то, юродивый Василий, по площадям скиталец, и вдруг – на кухне Августейшей – Царский повар! Это надо где-то записать. Думать не думал, во сне не видал, по ладони не гадал! Да ещё какой повар! Главный. Напялили на меня пухлый, белый, высокий льняной калач, поварской колпак. Стою в колпаке середь кухни! Улыбаюсь! Велели, для возни с едою, бороду и власы остричь ли, сбрить; да я воспротивился, отказался наотрез, а всё одно пришлось бороду в полотняный мешок упрятывать, а волосья под белую поварскую митру запихивать, когда на кухню трудиться шёл.
И так стоял я у жаром пышущей плиты, видом сходный с конём, из торбы овёс жующим.
Стоял у великанских плит, на лавках чугуны да кастрюли расставлены, котлы над живым каминным огнём на рогульках, на медной проволоке качаются, иные величиною с доброго телёнка, с отрока-бурсака. На гвоздях, по стенам, обложенным искусно сработанными изразцами, ложки-поварёшки висят, половники, шумовки, вон сито, а вон решето, а вон ножи воткнуты в распил широкого бревна; рукоятями вверх торчат, выхвачу один – лезвие сверкнёт на всю кухню, аж глазам больно. Проведу ножом перед носом. Сам себе не поваром – лекарем кажусь. Сейчас нарыв воспалённый накрест разрежу и боль уврачую. В человеке много гноя, Адова брожения. Чистоты мало. А ведь человек рождён для чистоты. Для радости. А вынужден жить в страдании. Потому он его, страдание, возлюбил. Выхода другого нет.
А любовь – видать, единственный от страдания к радости путь.
Стоял близ котла, и теперь стою, и мысленно повторяю, что мне молвит-шепчет Юродивая моя, имя же её нынче знаю хорошо: Ксения. Зачем я, Ксения моя, Царю наврал, что тебя убили на Войне? К чему я сию глупость наболтал языком? Что я видел в тумане Времени, чего не видел? Не убьют на Войне тебя, ты не бойся! Давай лучше говори-ка со мною на расстояньи! Люди друг другу письма на бумаге каракулями пишут, пёрышком птичьим царапают, а нам-то того не надо, мы можем и так, без писем всяких, мыслями переговариваться, улыбками целоваться, рыданьями меняться. Вдохнул, выдохнул – и выдох полетел, выдох достиг, выдох обнял! Ту, что дорога, дороже Господня назначения. Так ведь она и есть Господня благость; не уйти, не покинуть.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?