Электронная библиотека » Елена Вишленкова » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 22 марта 2015, 18:06


Автор книги: Елена Вишленкова


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Художественная оптика

Приступая к анализу графических источников, я предполагала, что специфика их языка обусловлена особенностями производства, воспроизводства и потребления образов в культуре вообще и в российской культуре исследуемого периода в частности. В ходе исследования эта гипотеза подтвердилась. Данное допущение я выводила не только из опыта изучения конкретной исторической ситуации, но и опираясь на теоретические разработки феномена массовой визуальной культуры, изложенные в трудах Р. Барута, М. Фуко, Ж. Деррида, Ж. Лакана, Д. Левина, Г. Дебора, М. Шапиро, Т.Дж. Митчелл, К. Силверман, Ж. Бодрийяра, С. Московичи, Г. Поллок[37]37
  Boorstin D.J. The Image, or What happened to the American dream. New York, 1962; Crary J. Techniques of the Observer: On Vision and Modernity in the Nineteenth Century. Cambridge, 1990; Eagleton T. The Idea of Culture. Oxford; Malden, 2000; Interpreting Visual Culture: Explorations in the Hermeneutics of the Visual / Ed. I. Heywood and B. Sadywell. New York, 1999; Jay M. Cultural Relativism and the Visual Turn // Journal of Visual Culture. 2002. Vol. 1, № 3. P. 267–278; The Languages of Images / Ed. W.J.T. Mitchell. Chicago, 1980; Languages of Visuality: Crossings Between Science, Art, Politics and Literature / Ed. B. Allert. Detroit, 1996; Markus G. Culture: The Making and the Make-up of a Concept: (An Essay in Historical Semantics) // Dialectical Anthropology. 1993. Vol. 18, № 1. P. 3–29; Mirzoeff N. An Introduction to Visual Culture. London; New York, 1999; Mitchell W.J.T. Iconology: Image, Text, Ideology. Chicago, 1986; Mitchell W.J.T. Picture Theory: Essays on Verbal and Visual Representation. Chicago, 1994; Modernity and the Hegemony of Vision / Ed. D.M. Levin. Berkeley, 1993; Moscovici S. The Phenomenon of Social Representations // Social Representations / Ed. R.M. Farr and S. Moscovici. New York, 1984. P. 3–69; Panofsky E. Perspective as Symbolic Form / Trans. C.S. Wood. New York, 1991; Silverman J., Rader D. The World as a Text: Writing, Reading and Thinking about Visual and Popular Culture. 3d ed. Prentice Hall, 2008; Sites of Vision: Discursive Construction of Sight in the History of Philosophy / Ed. D. M. Levin. Cambridge, 1997; Tekstura: Russian essays on visual culture / Ed. A. Efimova and L. Manovich. Chicago, 1993; D’Arcy Wood G. The Shock of the Real: Romanticism and Visual Culture, 1760–1860. New York, 2001; Vision and Textuality / Ed. S. Melville and B. Readings. Durham, 1995; Vision in Context: Historical and Contemporary Perspectives on Sight / Ed. T. Brennan and M. Jay. New York, 1996; Visual Culture / Ed. C. Jenks. London, 1995; The Visual Culture Reader / Ed. N.M. Mirzoeff. London, 1998; Visual Culture: Images and Interpretations / Ed. N. Bryzon, M.A. Holly, K. Moxey. Hanover, 1994; The Visual Culture Reader/ Ed. N. Mirzoeff. 2nd. ed. London, 2002.


[Закрыть]
. Данные теоретики признали презумпцию, озвученную еще в 1940-е гг. Э. Панофским: «Свойством реальности, – утверждал он, – наделено лишь то, что постигается посредством зрительного представления… которое ни при каких обстоятельствах не может быть рациональным»[38]38
  Панофский Э. Перспектива как «символическая форма»: Готическая архитектура и схоластика. СПб., 2004. С. 223.


[Закрыть]
. Следовательно, воображаемые реальности (в том числе человеческие общности) должны изучаться посредством анализа зрительских предпочтений и особенностей видения, а не рационализирующего письма.

Хронологию произошедшего, благодаря публикациям и организаторской деятельности протагонистов «визуального поворота» (или «pictorial turn»), принято отсчитывать от 1988 г. – времени выхода книги «Видение и визуальность» под редакцией Х. Фостера[39]39
  Vision and Visuality / Ed. H. Foster. Seattle, 1988.


[Закрыть]
. В ее создании принимали участие специалисты в разных академических дисциплинах – литературной критике, истории искусства и литературы, культурологии, философии искусства и др. Такое дисциплинарное разнообразие предопределило различие подходов к теме. С тех пор и поныне одни последователи визуальных исследований полагают, что главная их цель – реконструкция «истории образов», базирующаяся на семиотическом понятии репрезентации (Н. Брайсен, М.Э. Холли, К. Мокси и др.). Для других данное исследовательское пространство – это социальная теория визуальности (А. Дженкс, Г. Поллок, Ф. Джеймисон, Дж. Вулф и др.), для третьих – анализ визуальных стратегий и технологий (О. Хорхордин, Н. Мирзоев, Т. Митчелл, С. Московичи, Дж. Бергер). Общим же является изучение культурных детерминаций основанного на зрении опыта в широком смысле.

Для исследований идентичности визуальная культура[40]40
  Данное понятие объединяет «процесс смотрения мира и создания визуальных репрезентаций» (Mitchell W. J. T. What is Visual Culture? // Meaning in the Visual Arts: Views from the Outside: A Centennial Commemoration of Erwin Panofsky (1892–1968). Princeton, 1995. P. 207). См. также: Meskimmon M. Visuality. The New, New Art History? // Art History. 1997. Vol. 20, № 2. P. 331; Homer W. I. Visual Culture. A New Paradigm // American Art. 1998. Vol. 12, № 1. P. 6–9.


[Закрыть]
создала новую перспективу, в которой визуальное признается не менее важным, чем нарратив[41]41
  McGregor G. A Case Study in the Construction of Place: Boundary Management as Theme and Strategy in Canadian Art and Life // Invisible Culture: An Electronic Journal for Visual Culture. 2003. Issue 5: Visual Culture and National Identity. http://www.rochester.edu/in_visible_culture/Issue_5/McGregor/McGregor.html. Последнее посещение: 10.11.2010.


[Закрыть]
, и не сводимым к структуралистскому пониманию языка как логоса[42]42
  Stafford B. Good Looking: The Essays on the Virtue of the Images. Cambridge, 1996.


[Закрыть]
. Это синкретичное пространство, в котором социальные и культурные различения проявляются особенно драматично в силу их апелляции к человеческим чувствам и эмоциям. Здесь человек сталкивается с Другим и ищет механизмы для его понимания и обозначения отношений с ним. В связи с этим в визуальные исследования входит изучение эмоций и анализ процессов стереотипизации, через которые осуществляется осознание пола, расы, сексуальной ориентации, класса, нации, субкультурной идентичности и пр.

И поскольку визуальные образы относятся к миру договоров и конвенций, каждый исследователь вынужден отвечать на следующие вопросы: «как мы смотрим», «как мы можем, как нам позволяют, как нас заставляют видеть», «как мы видим видимое и невидимое». При таком подходе изобразительные искусства предстают одним из способов социального дизайна. Практиками рассматривания и изображения они программируют в современниках ракурс видения, а значит, и восприятия реальности[43]43
  О методах исследования массовой культуры см.: Confino A. Collective Memory and Cultural History: Problems of Method // American Historical Review. 1997. Vol. 102, № 5. P. 1386–1402; Burke P. Eyewitnessing: The Uses of Images as Historical Evidence. London, 2001. О визуальном языке лубка: Соколов Б.М. Художественный язык русского лубка. М., 1999. Об образном языке театра: Swift E.A. Popular Theater and Society in Tsarist Russia. Berkeley, 2002.


[Закрыть]
. Поэтому им обучаются и обучают в соответствующих учреждениях.

Исследователи, вставшие на путь анализа визуального, отрицают иерархические и дихотомические рамки, отделяющие искусство от «неискусства», элитарное от профанного, считают, что интерпретация самого образа как текста настолько же важна, как и знание экстратекстуальных – исторических, социальных, культурных и экономических – параметров его производства и функционирования[44]44
  Визуальная антропология: Новые взгляды на социальную реальность: Сб. науч. ст. / Ред. Е. Ярская-Смирнова и др. Саратов, 2007.


[Закрыть]
. Вскрытие этих параметров позволяет обнаружить в меняющихся способах смотрения и видения борьбу создателей эстетических канонов[45]45
  Деларов П.В. Картинная галерея Императорского Эрмитажа. СПб., 1902. С. 1–2.


[Закрыть]
. При этом сам канон понимается как результат соглашения о художественных продуктах, принципах их сортировки и использования для проведения культурных границ[46]46
  Обзоры дебатов о каноне в европейском и американском научных сообществах см.: Дубин Б.В., Зоркая Н.А. Идея «классики» и ее социальные функции // Проблемы социологии литературы за рубежом: Сб. обзоров и рефератов. М., 1983. С. 40–82; Гронас М. Диссенсус: Война за канон в американской академии 80–90-х // Новое литературное обозрение. 2001. № 5 (51). С. 6–18; Савельева И.М., Полетаев А.В. Классическое наследие. М., 2010. С. 24–26.


[Закрыть]
. В самом обобщенном виде он видится как своего рода доминирующее мировоззрение и система ценностей, что дает ему возможность действовать в качестве средства интеграции людей в единое культурное и национальное сообщество. В таком виде история канона является уже не историей визуальных объектов, а историей политики смотрения[47]47
  Поллок Г. Созерцая историю искусства: Видение, позиция и власть // Введение в гендерные исследования: Хрестоматия. СПб., 2001. Ч. 2. С. 718–737.


[Закрыть]
. Поддерживая власть нормы, ее законодатели и защитники навязывают современникам общую (иллюзорную) идентичность и подавляют (или ретушируют) альтернативные версии.

Россия представляет благодатную почву для проверки данных теоретических положений. С конца XIX в. и по сей день отечественное искусствоведение выстраивает свой дискурс на трех аксиомах: «история искусства есть борьба художественных канонов», «русское искусство – народное и реалистичное», «сокровищница отечественной живописи состоит из великих творений»[48]48
  Впервые они были сформулированы в следующем издании: Кондаков С.Н. Юбилейный справочник Академии художеств, 1764–1914. СПб., 1914. [Ч]. 1. С. I–II.


[Закрыть]
. Теоретическая рефлексия на тему эстетических норм[49]49
  Altiery C. Canons and Consequences: Reflections on the Ethical Force of Imaginative Ideals. Evanston, 1990; Cook A. Canons and Wisdoms. Philadelphia, 1993; Guillory J. Cultural Capital: The Problem of Literary Canon Formation. Chicago, 1993; Bloom H. The Western Canon: the books and school of the ages. New York., 1995; Gombrich E. H. Art History and the Social Science // Gombrich E.H. Ideals and Idols: Essays on Values in History and Art. Oxford, 1979. P. 131–167.


[Закрыть]
сразу же поставила под сомнение незыблемость этой триады, а выявленные мною в изданиях конца XVIII – первой трети XIX в. рассуждения о «красивом», «прекрасном» и «возвышенном» убеждают в историческом характере канона, позволяют увидеть в нем подвижный компромисс персональных и групповых намерений. По всей видимости, язык отечественного искусствоведения нуждается в такой же деконструкции и профессиональной рефлексии, как те, через которые уже прошли языки этнографии, истории, географии, ботаники, антропологии и социальных наук[50]50
  Обзорные работы по данной теме: Anthropology and the Colonial Encounter / Ed. T. Asad. London, 1973; Clifford J. Travelling Cultures // Cultural Studies. New York, 1992. P. 96–116; Gough K. Anthropology: Child of Imperialism // Monthly Review. 1968. Vol. 19, № 11. P. 12–27; Reinventing Anthropology / Ed. D. Hymes. New York, 1974; Webster S. Dialogue and Fiction in Ethnography // Dialectical Anthropology. 1982. Vol. 7, № 2. P. 91–114; Writing Culture: The Poetics and Politics of Ethnography: a School of American Research advanced seminar / Ed. J. Clifford and G. Marcus. Berkeley, 1986.


[Закрыть]
, тем более что сейчас выявлена связь между художественным воображением, научными открытиями и политическими интересами[51]51
  Tobin B.F. Picturing Imperial Power: Colonial Subjects in Eighteenth-Century British Painting. Durham, 1999.


[Закрыть]
.

Моя «сверхчувствительность» к языковым проблемам обусловлена спецификой рассматриваемой темы. Каждому исследователю, имеющему дело с визуальным миром России XVIII в., приходится представлять и описывать его посредством вербальных категорий. При этом подавляющая часть таких описаний использует категории, созданные в контексте модерного знания, возникшего значительно позже изучаемой эпохи и превратившего ее в «архаичную». Избегая модернизации исследуемой эпохи, а также произвольной трактовки изучаемых культурных феноменов, мне постоянно приходилось иметь в виду онтологическую несводимость образа к вербальным терминам, с одной стороны, и факт разрыва языковой преемственности, с другой.

Подобная процедура семантического перевода не имеет устойчивого алгоритма. Ограничения искусствоведческого способа его осуществления лежат в нарративной описательности и вольной интерпретации изображенного. А уязвимость семиотического метода мне видится в анализе нелигвистических явлений через прямую аналогию с вербальным языком, в доминировании пролингвистической аргументации[52]52
  Бел М., Брайсон Н. Семиотика и искусствознание // Вопросы искусствознания. 1996. № 2. С. 521–559; Лотман Ю.М. Культура и взрыв. М., 1992; Eco U. A Theory of Semiotics. London, 1977; Schapiro M. Words, Script, and Pictures: Semiotics of Visual Language. New York, 1996.


[Закрыть]
. Предлагаемая в данной книге процедура перевода основана на анализе изменений в воображении современников, вызванных визуальными образами. Такой подход коррелирует с идеей Б. Андерсона о «нации как воображаемом политическом сообществе»[53]53
  Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма. М., 2001. С. 30.


[Закрыть]
. Для того чтобы увидеть или не увидеть общность людей, чтобы современники приписали художественным объектам (или опознали в них) соответствующий смысл, чтобы они вызвали у них эмоции, заставляющие их говорить и действовать заданным образом, – для всего этого требовалась деформация фантазии, появление способности переводить конкретные отношения между объектами из пространственных в темпоральные (например, способность превратить «местных жителей» в «современный народ» или в «историческую нацию»).

В растяжении воображения современников художник[54]54
  Согласно «Правам художников» (1768), в данную категорию в России входили «живописцы, скульпторы или истуканщики, архитекторы, рещики, на каменьях и меди медалиры, машинисты, часовщики, мастера инструментов математических и физики экспериментальной, химики, аттестованные в сей науке, аптекари, сочинители музыки и одним словом все те, которые преуспевают в таких искусствах, кои требуют понятия и сведения в геометрии, астрономии, оптике, перспективе, химии и прочих» (Сборник материалов для истории Императорской Санкт-Петербургской Академии художеств за сто лет ее существования / Под ред. П.Н. Петрова. СПб., 1864. Ч. 1. С. 171).


[Закрыть]
играл ключевую роль. Не случайно в эпоху Просвещения на него возлагали особую социальную ответственность. Охваченный страстью или энергией творческого замысла, мастер должен был показывать зрителям скрытые миры и «пролагать новые пути». На этой миссии настаивали Д. Дидро, Ш. Батто и А.Г. Баумгартен[55]55
  Арасс Д. Художественный мир Просвещения // Мир Просвещения: исторический словарь / Под ред. В. Ферроне и Д. Роша. М., 2003. С. 197–198.


[Закрыть]
. Предполагалось, что созданные ими творения не просто зафиксируют реальность, а создадут желаемую действительность. Посредством зрения она проникнет в головы зрителей, они облекут ее в слова (тем самым завербовав новых единоверцев), а потом воплотят в жизнь через отношения, дела и поступки.

В связи с этим художественное производство сопровождалось интенсивной рефлексией над изображением и публицистическо-литературными заказами на него. Институциональные условия для этого создали Академии художеств, одна за другой возникавшие тогда в европейских странах. Систематическое обучение требовало размышлений над природой искусства, над формами его воплощения и путями развития. Выходившие где бы то ни было теоретические работы на эти темы тут же переводились на национальные языки. В процессе порождения воображаемых сообществ рационализация играла роль деструктивного фактора, посредством которого художественные миры проверялись на возможность их адаптации к исторической действительности (а значит, независимого от художественного гения бытования и воспроизводства). Артикуляция или вербальное описание либо «уничтожали» шедевр, либо давали ему социальную прописку[56]56
  Popper K.R. The Logic of Scientific Discovery. New York, 1972; Popper K.R. Conjectures and Refutations. New York, 1963; Richmond S. The Interaction of Art and Science // Leonardo. 1984. Vol. 17, № 2. P. 81–86.


[Закрыть]
.

Опираясь на данную логику, мне предстояло выявить нарративные и ненарративные ситуации, рождавшие в современниках фантазии и размышления на тему человеческой многоликости Российской империи; реконструировать созданные ими художественные миры; и, наконец, выявить используемые в исследуемой культуре способы апроприации этих эфемерных созданий текстоцентричными системами. Данный подход побуждает работать не в одном языковом регистре (визуальном или вербальном), а сразу в обоих. Он требует анализа коммуникативных возможностей различных языков в исследуемой культуре, выявления специфики смыслообразования в них, определения зон взаимоусиления и конфликта.

Чтобы ослабить зависимость собственного письма от национализирующего дискурса описания прошлого, я, во-первых, подавляла в себе соблазн искать в источниках свидетельства за или против какой-либо телеологии Российской империи. Поэтому понятия «народ», «нация», «империя» в данной книге играют роль открытых семантических ниш. Они наполняются конкретным содержанием по мере анализа графических образов и письменных свидетельств современников. Во-вторых, я заменила термины современных рассуждений на эту тему нейтральными аналитическими категориями («группа», «народ», «солидарность», «общность», «сообщество» вместо «этнос», «племя» или «нация»). И лишь в тех случаях, когда данные термины употреблялись в источниках или если не получалось осуществить замены без ущерба для понимания, я вводила их в создаваемый текст. Так, мне не удалось найти заместителей для современных понятий «идентичность» и «идентификация», и они используются в моем тексте, несмотря на понимание их исторической обусловленности и нелюбви к ним моих коллег.

Одним из центральных сюжетов данной книги является проблема упаковки естественно-научных теорий в иконографическую форму[57]57
  Применительно к Западной Европе проблемы «информационной картографии» и культурного статуса науки рассматривались в следующих работах: Alpers S. The Art of Describing: Dutch Art in the Seventeenth Century. Chicago, 1983; Ogilvie B.W. The Science of Describing: Natural History in Renaissance Europe. Chicago; London, 2006; Holmes R. The Age of Wonder: How the Romantic Generation Discovered the Beauty and Terror of Science. London, 2008.


[Закрыть]
. Меня интересовало, как инструментальное знание участвовало в графическом описании и упорядочении сведений о Российской империи. Деформировал ли российский опыт эмпирических наблюдений западные «большие теории» (например, А. Цезальпино, Ф. Ансильона, К. Линнея, Дж. Вико, И. Гердера, И. Винкельмана)? Выявленный комплекс знаний и представлений о человеческом разнообразии («многолюдье») Российской империи я не рискнула обозначить современным термином «антропология», имеющим вполне определенную дисциплинарную привязку и генеалогию. Обычно в таких случаях исследователи стараются воспользоваться документальными терминами, извлекая их из языка источников. Близкий к антропологии раздел науки люди XVIII в. называли «политической географией» (относя к ней изучение нравов и обычаев народов)[58]58
  Татищев В. Н. Избранные труды по географии России. М., 1950. С. 204.


[Закрыть]
, а в начале XIX в. к описанию людских сообществ подключилась «натуральная история человека»[59]59
  НА РТ. Ф. 92. Оп. 1. Д. 1603. Л. 97. (Об отправлении экстраординарного профессора Тимьянского в вояж. Январь 1823 г.)


[Закрыть]
. Данная дисциплина исследовала человеческие тела, выявляла анатомические признаки рода, разрабатывала таксономии (классификации) групп и видов, занималась поисками общих прародителей человечества, экстрагировала «нравы» народов из их физиологических особенностей. Объект своих исследований естествоиспытатели Российской империи определяли как «россияне вообще и народные племена в особенности»[60]60
  НА РТ. Ф. 977. Оп. Историко-филол. факультет. Д. 164. Л. 1. (Дело по мнению г. профессора Булыгина об обстоятельном наблюдении над народными племенами, в Казанском округе обитающими. 15 мая 1830 г.)


[Закрыть]
.

Термины «политическая география» и «натуральная история человека» не удовлетворили меня: первый тем, что его предмет радикально отличается от объекта современных исследований, а второй – своей сосредоточенностью на рациональном описании. Поскольку в предлагаемой книге речь идет не столько о производстве научных «высказываний», сколько о невысказанном, но осязаемом и, следовательно, об условиях таких ощущений и видения, – поскольку в ней повествуется о рождении этнических стереотипов и профанных представлений (то есть об определенной «парадигме мышления» по Т. Куну или «дискурсивном фоне» по М. Фуко), то более корректным для обозначения данной тематической области было ввести условный аналитический термин. Я использую «народоведение»[61]61
  Этим термином пользуются историки этнографии (Дмитриев В.А. Предисловие // Георги И.-Г. Описание всех обитающих в Российском государстве народов, их житейских обрядов, обыкновений, одежд, жилищ, упражнений, забав, вероисповеданий и других достопамятностей. СПб., 2005. С. 9).


[Закрыть]
.

Необходимость поименования «означающих» (то есть субъектов, имеющих право присваивать значения политическим и культурным явлениям) в очередной раз поставила меня перед выбором. Очень разные личности, для аналитических нужд объединенные мной в категории «российские элиты» и «отечественные интеллектуалы», в реальности были связаны лишь временем, физическим пространством и участием в создании представлений о собственной культурной среде, цивилизации, эстетике, морали, праве и прочем. Особенно меня интересовала та их часть, которая участвовала в изобретении способов их показа и установлении норм рассматривания. На языке XVIII в. художники костюмного жанра и этнографических портретов именовались «рисовальщиками для сбора живописных объектов» или «рисовальных дел мастерами». А в публицистике начала XIX в. производители образов и их интерпретаторы стали называть себя «любителями изящного».

Для разграничения их участия и позиции в идентификационных процессах Зигмунд Бауман предлагал разделить данную группу (он называл ее «эксперты») на «производителей» и «потребителей»[62]62
  Bauman Z. Life in Fragments: Essays on Postmodern Morality. Oxford; Cambridge, 1995. P. 125.


[Закрыть]
. К первым философ относил тех интеллектуалов Нового времени, кто мерил мир категориями «свой» и «чужой». Для художника такого типа было важным выявить и показать потенциально возможное сопротивление Чужого цивилизационному процессу. Данная задача представлялась необходимой постольку, поскольку сопротивление не позволяло достичь единства норм, а значит, и стабильности мира. «Чужой мир» виделся частью работы, которую следовало совершить, а признание за «другим» его собственной значимости таило опасность утратить четкость цели, а с ней и критерии ее достижения. Поэтому, как правило, «производителей» не интересовала идентичность осмысляемого «другого»: они пренебрегали ею, попирали либо изменяли до неузнаваемости и растворяли в присвоенной идентификации.

Согласно типологии Баумана, «потребители» обобщали мир через иные отношения: «я» и «не-я». Сквозь призму такого взгляда наблюдаемый народ мог видеться тем самым «другим», который нужен наблюдателю как автономный объект. В данной ситуации художник оказывался заинтересованным в том, чтобы силою художественного письма выделить и даже придумать его инаковость и оригинальность. Такой подход порождал изображение народа как эстетической «натуры», приносящей удовольствие зрителю.

Зрелищная эпоха

В качестве хронотопа для общения с читателем я выбрала дофилософский и дофотографический период в истории самоосмысления империи, то есть вторую половину XVIII – первую треть XIX в. Его специфичность состоит в том, что тогда антропологическая мысль России еще не свела очевидное разнообразие человеческих общностей в жесткую этноцентрическую схему, а визуальные образы занимали доминирующее положение в культурной коммуникации (в том числе в литературе).

Историки отечественной культуры определяют данную эпоху как «зрелое Просвещение»[63]63
  Страда В. Россия // Мир Просвещения. C. 417–418.


[Закрыть]
. Использование данного термина соотносит процессы, происходившие в России, с общеевропейским феноменом[64]64
  Из истории русской культуры / Cост. А.Д. Кошелева. 2-е изд. М., 2000. Т. 4; Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре: Быт и традиции русского дворянства XVIII – начала XIX в. СПб., 1994; Моряков В.И. Русское просветительство второй половины XVIII в.: Из истории общественно-политической мысли России. М., 1994; Семенова Л.Н. Очерки истории быта и культурной жизни России, Первая половина XVIII в. Л., 1982; Шкуринов П.С. Философия России XVIII в. М., 1992; The Eighteenth Century in Russia / Ed. J.G. Gerrard. Oxford, 1973; Donnert E. Russia in the Age of Enlightment. Leipzig, 1986; Russia and the World of the Eighteenth Century / Ed. R.F. Bartlett, A.G. Gross, K. Rasmussen. Columbus, 1988.


[Закрыть]
. Главный его пафос оказался направлен на построение совершенного общества на рациональных основаниях. Отвергнув безысходность Промысла, человек эпохи Просвещения искал природные законы бытия и плодил социальные утопии. В контексте его интересов, намерений и идей вопрос о человеческом разнообразии мира оказался одним из центральных.

Кроме того, его проблематизации способствовало изменение восприятия освоенного людьми пространства. К концу XVII в. развитие экономических связей, географические открытия и освоение заморских колоний, появление и распространение новых средств информационной коммуникации и технических знаний объединили мир в единую «цивилизацию»[65]65
  Люзебринк Х.-Ю. Цивилизация // Мир Просвещения. С. 173–181.


[Закрыть]
, каждый элемент которой выступал как часть системы, а стержнем оказывался Человек[66]66
  Наше Отечество: Опыт политической истории. М., 1991. Т. 1. С. 56.


[Закрыть]
. Получившие тогда развитие статистика и география создали каркас этой конструкции[67]67
  Stagl J. A History of Curiosity: The Theory of Travel, 1550–1800. Chur, 1995.


[Закрыть]
. Одновременно с этим накопление сведений о живущих на земле реальных и фантастических сообществах поставило перед европейскими интеллектуалами несколько первоочередных задач: выработать единый язык их описания, систематизировать собранные данные и выявить рациональную (в противовес религиозно-мифологической) логику происхождения многообразия[68]68
  Frankel Ch. The Faith of Reason: The Idea of Progress in the French Enlightenment. New York, 1948.


[Закрыть]
. В разработанных тогда вопросниках для натуралистов все человеческие существа были переопределены по двум критериям: как живые организмы и как локальные культурные типы[69]69
  Thomas N. Colonialism’s Culture. Anthropology, Travel and Government. Cambridge, 1994.


[Закрыть]
. В последующем полученные данные были организованы в научные классификации и встроены в культурные иерархии, ставшие основой концепции европейской самости. Отправной точкой этой концепции являлось признание доминирования «цивилизованной» Европы над окружающим миром варварства.

Вместе с тем освоение на протяжении XVIII в. Южной Америки, Канады, стран Тихого океана, Центральной Азии, Сибири, поиски северо-западного пути, стабильного торгово-колониального присутствия на Востоке, изучение исламских государств, Китая, Индии и Персии познакомили европейцев с другими формами цивилизации[70]70
  Аббаттиста Г. Время и пространство // Мир Просвещения. C. 159.


[Закрыть]
. Сравнивая их, писатели эпохи Просвещения пытались совместить обретенную самость с интересом к уникальности «иного». Это обстоятельство породило противоречивые версии описания взаимоотношений между людскими сообществами.

Введение в рассуждения о человеческом разнообразии прогрессивного исторического времени позволило сместить бинарную оппозицию с пространства на время (концепция Дж. Вико). Теперь состоянию «цивилизации», идеалом которой служила Франция (В.Р. Мирабо, Д. Дидро, Г.Т.Ф. Рейналь, Т. Пейн), было противопоставлено не локальное «варварство» неевропейских народов, а архаичная «дикость». Между ними разместились стадии («века») развития человечества. Соответственно, начальная и конечная стадии оказались соединены в единую линию эволюции или прогресса. Изменение системы координат повлекло за собой признание динамичности, изменчивости конфигурации человечества и укрепило просветительский статус Европы. Довольно быстро интеллектуальные изобретения были освоены политиками и идеологами колониализма. Например, Наполеон использовал цивилизационный дискурс для обоснования права «самой цивилизованной страны» на территориальную экспансию.

Неоднородность европейского Просвещения стала особенно ощутимой на рубеже веков. Разочарованные Французской революцией и напуганные наполеоновскими завоеваниями немецкие философы противопоставили концепту «цивилизованная нация» понятие «культурная нация», означавшее способы жизни и мышления народа. Мировое признание данный концепт получил после поражения Франции. Сам термин «цивилизация» стал употребляться элитами пострадавших стран с негативными предикатами «пагубная» и «разлагающаяся». В отличие от Ф.М.А. Вольтера, который не верил в возможность познать происхождение народов, опираясь на фольклорные и легендарные свидетельства, немецкие романтики, напротив, именно в них стали искать «народный дух». Описывая немецкую культуру, И. Гердер, И.Г. Кампе, М. Мендельсон, И. Песталоцци, В. Гумбольдт и их последователи немало содействовали культурной гомогенизации («германизации») окружающего социального пространства. При этом европейская и национальные общности представали результатом объединения (на разных основаниях) локальных групп-культур, а человеческое разнообразие мира стало описываться в категориях богатства.

Соблазн добиться устойчивого царствования (овладеть «искусством управления») привлек к участию в обсуждении данной темы политические элиты европейских государств. С точки зрения просвещенных монархов, многонародность, с одной стороны, легитимировала распад христианского мира на локальные зоны – светские государства (что хорошо). С другой стороны, она же и связанные с ней полилингвизм и конфессиональная гетерогенность осложнили и ослабили государственную стабильность (что плохо). Эта двойственность пробудила желание формировать европейские общности на новых основаниях – национальных интересах. В XVIII в., в эпоху классицизма, для формирования нации использовались ресурсы античных образцов гражданственности и добродетели, что породило утверждение художественного канона «идеальной формы». Для их пропаганды политические элиты Европы широко привлекали визуальные формы обращения к населению («официальный видеодискурс») и пресекали появление альтернативных посланий.

Охватившая Российскую империю европеизация проблематизировала данные сюжеты в среде элит. В исследуемую эпоху они довольно близко познакомились с опытом колониального описания мира, национальными идеологиями и соответствующими визуальными репрезентациями. Это способствовало складыванию российских представлений о структуре мира, стереотипов о французской и немецкой моделях государственной нации[71]71
  Французская нация («классицистская» или «конвенционная» модель) представлялась результатом договора о политическом объединении и гражданском согласии различных народов, составляющих государство. Немецкая нация («романтическая» модель) виделась результатом преодоления исторического раскола некогда единых германцев. Соответственно, для Франции французский язык был средством национального объединения, а для Германии немецкий язык был сущностью нации. В классицистской модели нация являла собой политическое тело, а в романтической она была культурным образованием. В соответствии с этим «настоящий француз» виделся социально активным горожанином, а «истый немец» – сельским жителем, тесно связанным с понятием «фольк» и народной культурой. Об идеальных моделях нации см: Seriot P. «Ethnos» et «Demos»: la construction discursive de l’identitй collective // Langage et Société. Paris, 1997. Vol. 79. P. 53–74.


[Закрыть]
, породило размышления на тему многонародности Российской империи и мечты о «своей» нации. Таковы контексты, из которых в России исследуемого времени не только черпались образы для конструирования «народа», «племени», «гражданина», «подданного», «русского», но и рождалась мотивация к их превращению в субъекты истории.

Во всем этом зрение играло ключевую роль. Зрелое Просвещение сопровождалось кардинальными переменами в способах видения и изображения (ревизия идеи горизонта и перспективы, утверждение парадигмы паноптической визуальности). Вместе взятые, они создали феномен власти знания и видимости[72]72
  Freidberg A. The Mobilized and Virtual Gaze in Modernity // The Visual Culture Reader. London, 1998. P. 254–255.


[Закрыть]
. В основе своей это также были процессы общеевропейского характера. Аэронавт, поднявшийся в 1783 г. на воздушном шаре над землей, обнаружил радикально иную по сравнению с привычной ландшафтную перспективу, что впоследствии привело к изменениям в визуальном структурировании пространства. В 1791 г. был изобретен первый паноптикум – круговая тюрьма с металлическим каркасом и стеклянными стенами, где каждый заключенный все время находился под пристальным взглядом охранника-наблюдателя. И хотя данное изобретение было сделано в специфических условиях присоединения к Российской империи южной территории[73]73
  Werrett S. The Panopticon in the Garden: Samuel Bentham’s Inspection House and Noble Theatricality in Eighteenth-Century Russia // Ab Imperio. 2008. № 3. P. 47–69.


[Закрыть]
, М.Фуко и его последователи интерпретируют паноптикум как систему, ставшую символом модерного типа властвования в визуальном регистре[74]74
  Foucault M. Discipline and Punish / Transl. A. Sheridan. New York, 1979.


[Закрыть]
.

На рубеже XVIII–XIX вв. в крупных европейских городах, в том числе в Петербурге, появились первые панорамные развлечения, посетитель которых оказывался в объятиях зрительной иллюзии либо прошлого (панорамы битв и сражений), либо иного пространства (например, панорамы Парижа или сельской местности). В темноте вращающейся зрительной площадки он созерцал подсвеченную круговую живопись. И в отсутствие возможности сравнения увиденного с действительностью он, по свидетельству современников Х. Гершейма, терял представление о расстоянии и месте, захваченный иллюзорной реальностью[75]75
  Sternberger D. Panorama of the Nineteenth Century / Transl. J. Neugroschel. New York; Oxford, 1977.


[Закрыть]
. Ставшие популярным развлечением оптические машины привели к появлению новых форм мобилизации (перенос деревни в город, перевод прошлого в настоящее).

Выбранный период охватывает художественные эпохи классицизма (в том числе ампира) и раннего романтизма. В это время «зрелищный» подход к жизни пронизывал российское общество от аристократа, декорирующего имение, до крестьянина, изготавливающего игрушку детям. Визуальная ориентация породила расцвет архитектуры, скульптуры, паркового зодчества, изобразительного, декоративно-прикладного искусств и театра. И она же стимулировала стремление людей сделать «красоту» критерием оценки реальности, что повлияло на особенности исторической психологии, моделей поведения и реакции современников[76]76
  Турчин В. С. Александр I и неоклассицизм в России: Стиль империи и империя как стиль. М., 2001.


[Закрыть]
.

О театральности культуры XVIII в. написано много[77]77
  Елизарова Н.А. Театры Шереметевых. М., 1944; Fishman D.E. Russia’s First Modern Jews: The Jews of Shklov. New York, 1995; Свирида И. Театральность как синтезирующая форма культуры XVIII в. // XVIII век: Ассамблея искусств. Взаимодействие искусств в русской культуре XVIII в. М., 2000; Roosevelt P.R. Emerald Thrones and Living Statues: Theater and Theatricality on the Russian Estate // The Russian Review. 1991. Vol. 50, № 1. P. 1–23; Idem. Life on the Russian Country Estate: A Social and Cultural History. New Haven; London, 1995; Sennett R. The Fall of Public Man. Cambridge, 1977; Stites R. Serfdom, Society, and the Arts in Imperial Russia: The Pleasure and the Power. New Haven, 2005; Wortman R. Scenarios of Power. Vol. 1–2; Werrett S. The Panopticon in the Garden.


[Закрыть]
. В России данный вектор поддерживался политикой верховной власти, импортом оригинальных и переводных пьес, домашним и школьным обучением, рекрутированием иностранцев на русскую службу, практикой гранд-туров дидактического характера. Все это сделало возможным во второй половине столетия превращение пространства империи в своеобразную сцену для разыгрывания пьесы о русском «Эдеме»[78]78
  К 1780-м годам метафора стационарного рая была заменена метафорой растущего и меняющегося «сада», которая позволяла раскрыть смысл абстрактного концепта «прогресс». См: Baehr S.L. The Paradise Myth in Eighteenth Century Russia. Stanford, 1991. P .66.


[Закрыть]
. В свое время Ю.М. Лотман показал, что, в отличие от европейского общества, где театр соединял мир фантазии и реальность, в России он получил дополнительное политическое измерение[79]79
  Лотман Ю.М. Театр и театральность в строе культуры начала XIX века // Лотман Ю.М. Избранные статьи. Таллинн, 1992. Т. 1. С. 269–286; Лотман Ю.М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII в. // Лотман Ю.М. Избранные статьи. Т. 1. С. 248–268.


[Закрыть]
. Здесь вступали в символическое противоборство элитарная культура, ассоциируемая с «европейскостью» («прогресс»), и традиционная, понимаемая как локальная и архаичная («отсталость»). На театральных подмостках демонстрировались образцовые модели жизни и поведения, признаваемые властью нормой для дворянства. Благодаря этому «изменение себя», приравненное к «самоусовершенствованию», стало осознаваться как политическая и социальная задача для российских элит.

Однако суть такого перевоплощения не оставалась неизменной на протяжении всего восемнадцатого столетия. Она смещалась от задачи быть русским европейцем до желания предстать европейским русским. Во времена Петра I быть просвещенным и цивилизованным значило отказаться от естественности в пользу искусственности, разыграть роль «европейского другого»: переодеться, проникнуться его мыслями и эмоциями, выучить «чужой» язык и способы самовыражения. Однако играя на сцене и в жизни роли «европейцев», актер усваивал сложный комплекс противоречивых идентичностей, расщепляющий воображаемую целостность Европы[80]80
  West S. The Construction of Racial Type: Caricature, Ethnography and Jewish Physiognomy in Fin-de-siècle Melodrama // Nineteenth-Century Theatre. 1993. Vol. 21, № 1. P. 6.


[Закрыть]
. Примеряя на себя маски различных этнических групп (например, датчан), российские театралы оказывались соучастниками культурных конфликтов и символической борьбы за национальную оригинальность. «Спор о естественности и даже национальном самосознании, отразившийся в сатирических произведениях о петиметре, – свидетельствует Д. Смит, – тоже не был исконно русским – его заимствовали во Франции как часть более обширной общеевропейской дискуссии на эти темы, развернувшейся в XVIII в.»[81]81
  Смит Д. Театральная жизнь графа Николая Шереметьева // Новое литературное обозрение. 2008. № 4 (92). С. 173.


[Закрыть]
.

Ориентированный на потребительский вкус, театр «национализировал» импортируемые сюжеты[82]82
  В театре «на русский лад склоняли» не только оригинальные тексты, но и изданные переводы (Рак В.Д. Русские литературные сборники и периодические издания второй половины XVIII в. М., 1998. С. 100).


[Закрыть]
. Устроители спектаклей в России считали, что «русификация» текста пьесы (изменение языка оригинала, имен героев, названий упоминаемых мест) сделает ее более интересной и поучительной для зрителя[83]83
  Берков П.Н. Владимир Игнатьевич Лукин. М.; Л., 1950.


[Закрыть]
. При этом изменение вербального языка тут же влекло за собой перекодирование визуальных репрезентаций. Адаптированная к отечественным реалиям пьеса провоцировала создание художественного мира, который идентифицировался как «российский». Он воплощался в декорациях, костюмах, макияже, актерских жестах и позах. Данное изменение обогащало новыми деталями и сюжетами воображение как декораторов, так и их зрителей. Оно предполагало заключение соглашений о том, как «народность» той или иной группы может быть выражена в одежде, именах, походке, речевом поведении актеров. Одновременно с этим такая репрезентация требовала соотнесения изображаемого персонажа с командой Добра или Зла.

Принимая догадку Ю.М. Лотмана о том, что театральное «кодирование оказывало обратное воздействие на реальное поведение людей в жизненных ситуациях»[84]84
  Лотман Ю.М. Иконическая риторика // Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. Человек – текст – семиосфера – история. М., 1999. С. 81.


[Закрыть]
, можно предположить, что игровое перевоплощение служило провокацией моды на «народность» в среде отечественных элит. И уж совершенно ясно, что оно повлияло на складывание этнических стереотипов.

Другая особенность исследуемого коммуникативного пространства проявлялась в присущем ему художественном полилингвизме. Наряду с «высоким» языком «изящных искусств», который подчинялся европейскому эстетическому канону и использовал достигнутые в его недрах соглашения, существовал «сакральный» язык русской иконописи с присущим ему византийским символизмом. А «площадному» языку русской бытовой речи в визуальном формате соответствовал язык малых изобразительных форм – лубка, раешных картинок, любительских зарисовок, графических рисунков, гравюр и литографий, игрушечных фигурок. Многообразие «социальных» языков усиливалось наличием локальных «диалектов» (традиции письма архангельских косторезов, палехских иконописцев, подмосковных лубочных мастеров и пр.). Если добавить к этому репрезентации различных конфессиональных групп (например, старообрядцев) и народов, то визуальное пространство империи окажется весьма дискретным, образованным из множества языковых и прочих сообществ.

Данное обстоятельство должно было создавать препятствия для порождения имперской «макросолидарности». Ведь для того чтобы у людей, живущих в России, появилось ощущение общности, нужен был множественный перевод такого рода призывов на разные языки, и прежде всего на языки массовой циркуляции. В пространстве визуального каждая такая процедура сопровождалась перекодированием оригинала, адаптацией визуального послания и рождением новых смыслов. Желание быть понятыми (то есть услышанными и увиденными) в «низовой» культуре заставляло российские элиты создавать «общерусский» язык. В результате в исследуемое время шло становление не только национального литературного языка, но и визуального тоже.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации